Отец мой Сергей Ильич Муханов родился в 1762 году 28 июня, в день восшествия на престол императрицы Екатерины И. Отец его провожал императрицу в С.-Петербург в числе офицеров ее конвоя. Она почувствовала холод и просила офицеров, чтобы кто-нибудь дал ей свой сюртук; на это никто не вызвался, кроме моего деда. Императрица надела его сюртук и всегда вспоминала это обстоятельство с благодарностию, знала его детей и была к ним благосклонна. Этот сюртук долго хранился у нас, но, по неосторожности хранившего его, пропал от моли.
У деда моего было семь сыновей; все они служили в конной гвардии – любимом полку Екатерины. Жили они дружно все на одной квартире и имели общий кошелек. Некоторые из иностранцев писали об них, а воспитанницы Смольного монастыря признавались впоследствии, что они, по своей наивности, думали, что все конно-гвардейские офицеры назывались Мухановыми.
Отец мой был в хороших отношениях с Зубовыми, и они так уважали его, что не принуждали его пить; впрочем, мой отец, кажется, только один раз был у них на попойке.
В день восшествия на престол императора Павла I отец мой был произведен в полковники. Какова была для него, обожателя Екатерины, перемена правления, можно себе представить; да и не для одного его было чувствительно перейти из-под кроткого правления под строгое до суровости. Скоро мой отец почувствовал эту перемену на самом себе. Он командовал эскадроном конной гвардии; офицеры нежно и преданно его любили и остались до старости его друзьями. Потому на парадах и смотрах его эскадрон отличался перед другими. Это обстоятельство возбудило неудовольствие великого князя Константина Павловича, командовавшего другим эскадроном, и подало повод к наговору на отца моего пред государем, будто бы мой отец просиживал ночи за картами, зная, что государь всего более не любил картежников, между тем как отец мой не брал в руки карт. Однажды на параде государь закричал проходившему мимо его моему отцу: «браво, браво, Муханов!» Надобно было стать на колени и в таком положении благодарить государя; но, стоя в то время в луже, отец мой не нашел возможным исполнить этой церемонии, тем более что он был в белом колете[223], а парад еще не кончился. Он вынул свой палаш[224] и отсалютовал по военному уставу. «Барич![225] – закричал государь. – Ступай за фронт», – и тотчас после парада посадил его под арест.
Чрез несколько дней его оттуда выпустили, чтобы посадить опять, под более строгий арест, вследствие какой-то новой подобной истории. Офицеров также посадили на хлеб и воду, а у отца сняли орден Св. Анны 2-й степени и шпагу. Государь-наследник Александр Павлович прислал к отцу моему доверенное лицо спросить его, может ли он отвечать за скромность своих офицеров, если он будет присылать им кушанье со своего стола. Отец мой благодарил за милость, но не принял предложения, говоря, что хотя он и может поручиться за скромность офицеров, но между тем знает, что они скорее согласились бы вместо хлеба глодать камни, нежели подвергнуть великого князя гневу его отца. Не знаю точно, долго ли продолжался арест, но наконец и он кончился, как и все кончается на свете, и отцу возвратили шпагу и орден; но вместо того чтобы надеть орден на шею, он преспокойно положил его в карман. «Что вы делаете? – говорили ему присутствующие. – Вы себя губите!» Он отвечал: «Если хоть один день нашли меня недостойным носить орден, то не стоит труда надевать его».
Между тем он был отставлен. Когда он увидал, что в приказе стоит слово «уволен», а не «исключен»[226], то, перекрестившись, с радостию стал собираться в путь.
Нужно было представиться генерал-губернатору Палену, но непременно в каком-нибудь мундире. У портного нашелся только мундир эстляндского дворянина, таким он и представлялся Палену. В это представление, в разговоре, Пален начал бранить государя, называя его тираном. Конечно, цель его была найти сообщника, но отец мой просил его прекратить этот разговор.
Оставив Петербург, он поселился в деревне, близ Троицкой Лавры, с своими братьями, из которых двое были женаты. Вскоре император Павел приехал в Москву. Для него давали бал в благородном собрании[227]. Отец мой тоже поехал на этот бал, чувствуя себя совершенно невинным пред государем; но не так думал государь. Он отвернулся от отца и по обыкновению своему запыхтел гневом. По отъезде его с бала наследник Александр Павлович чрез всю залу пошел к отцу и обнял его, что произвело большое впечатление в собрании. Отец мой, по отъезде государя, возвратился в свое убежище. Чрез несколько времени появился там внезапно фельдъегерь. Невестки моего отца, испугавшись, бросились в образную на колени; отец успокоил их, говоря: «Что вы так испугались? Дело, конечно, не касается ваших мужей, может быть, государь находит, что он не довольно меня наказал». Потом он вышел спокойно к фельдъегерю и спросил, в чем дело. Тот подал ему письмо от Кутайсова, тогда еще камердинера и брадобрея государя. Письмо было написано на грубой желтой бумаге и сложено как отписки[228] крестьян. Содержание его состояло в том, что Кутайсов желал познакомиться с моим отцом и просил его приехать в Петербург. Старший мой дядя, Алексей Ильич, сказал: «Неужели ты поедешь по этой глупой записке?» – «Как же не ехать? – отвечал отец, – письмо прислано с фельдъегерем, следовательно, по воле государя: он нашел меня гордым и хочет испытать», – тотчас приказал готовить лошадей и часа через два отправился в путь.
Приехавши в Москву, он явился к главнокомандующему графу Салтыкову. Жена его, графиня Дарья Петровна, очень любила моего отца. Она приняла его за своим туалетом. «Ты знаешь ли, мой друг, – дружелюбно обратясь, сказала она ему, – зачем тебя вызывают в Петербург?» – «Нет, ничего не знаю; Кутайсов просит меня познакомиться с ним». – «Тебя вызывают в должность шталмейстера. Большие перемены при дворе; государь сам вспомнил о тебе. Времена тяжкие; послушай моего совета: я знаю твой благородный и гордый перед властию характер, старайся себя смирить – это нужно и для тебя самого, и для твоих подчиненных».
Тогда был обычай, установленный государем, чтобы на заставе не только объявляли свое имя, но и причину своего приезда в Петербург. Отец мой объявил, что он приехал занимать облигации вновь установленного банка, что очень насмешило государя.
Представление последовало в Гатчине, где Кутайсов стоял у дверей. Когда он доложил государю о приходе моего отца, то государь через него же спросил, какой род службы он хочет избрать себе. «Если государь находит меня достойным служить ему, то я готов стать с мушкетом в ряды солдат», – таков был ответ моего отца, который пришелся по нраву государю. Он позвал его в свой кабинет и спросил, знает ли он русские пословицы. «Некоторые знаю, но не все», – отвечал отец. «Вот одна, – сказал государь, – кто старое помянет, тому глаз вон, – мои глаза подлежат тому же, как и твои». Отец мой стал на колени, прося государя, чтоб он не слушал доносов на него, а всегда сам объяснялся. Я помню точные слова: «Государь! Если когда-нибудь опять будут на меня доносить вам, то позвольте лично объясниться с вашим величеством. Если не смогу оправдаться пред вами, то пусть голова моя падет на плахе». Государь заплакал и, прощаясь с ним, сказал: «Чем чаще ты будешь у Кутайсова, тем мне будет приятнее». Приятно ли было моему отцу – это другой вопрос. Тут можно вставить другую пословицу: «С волками жить – по-волчьи выть». Но и тут отец мой умел сохранить свое достоинство. В два с половиною года своей службы в царствование Павла он не видал от государя косого взгляда, делал все, что хотел, одевался, как государь не любил, и не слыхал никакого упрека; напротив того, государь говаривал, что он никому не верит, кроме двух Сергеев – своему духовнику и моему отцу.
Император Павел каждое утро спрашивал, с которой стороны ветер, и с этим вопросом обращался к великому князю Александру Павловичу, к моему отцу и к Кутайсову поочередно, и если они разногласили между собою, то очень гневался; особенно доставалось великому князю. Во избежание такой неприятности эти три лица согласились между собою каждое утро выходить на воздух и уверившись, с которой стороны ветер, докладывать уже о том государю.
Государь любил показывать себя человеком бережливым на государственные деньги для себя. Он имел одну шинель для весны, осени и зимы. Ее подшивали то ватою, то мехом, смотря по температуре, в самый день его выезда. Случалось, однако, что вдруг становилось теплее требуемых градусов для меха; тогда поставленный у термометра придворный служитель натирал его льдом до выхода государя, а в противном случае согревал его своим дыханием. Государь не показывал вида, что замечает обман, довольный тем, что исполнялась его воля. Он, кажется, поступал так по принципу, для поддержания и усиления монархического начала, тогда ниспровергнутого французскою революцией. Жалкое средство, придуманное человеком от природы умным! Точно так же поступали и в приготовлении его опочивальни. Там, вечером, должно было быть не менее четырнадцати градусов тепла, а печь оставаться холодною. Государь почивал головою к печке. Как в зимнее время согласить эти два условия? Во время ужина расстилались в спальне рогожи, и всю печь натирали льдом. Государь, входя в комнату, тотчас смотрел на термометр, – там четырнадцать градусов, трогал печку, – она холодная, и довольный ложился в постель. Утешенный исполнением его воли, он засыпал спокойно, хотя впоследствии печь и делалась горячею.
Бесчисленные его прихоти известны всем. Несмотря на благородные свойства его души и на природную его доброту, он возбудил к себе всеобщую ненависть, которая и привела его к несчастной кончине. Я расскажу здесь несколько случаев, которые мне приходят на память. Однажды отец мой, следуя издалека за ним и за великим князем Александром Павловичем, увидал, что великий князь махал несколько минут треугольною шляпой и потом бросил ее далеко от себя; после этого батюшка спросил великого князя, что это значит. Он отвечал, что государь колебался, уволить или нет Архарова, и потому загадал, которым концом шляпа упадет на землю.
В Эрмитаже давали балет «Красная Шапочка»; танцоры были в красных шапочках. Шведский король, тогда посетивший Петербург, сидел подле государя; разговор шел приятный и веселый. Шведскому королю хотелось пошутить и, смотря на красные шапочки, он сказал: «вот это якобинские шапки». Государь рассердился и сказал: «у меня нет якобинцев», повернулся к нему спиной и после спектакля велел передать шведскому королю, чтоб он в 24 часа выехал из Петербурга. Король и без того собирался уехать, и потому на всех станциях до границы было уже приготовлено угощение. Государь послал гоф-фурьера Крылова все это снять. Крылов нашел шведского короля на первой станции за столом, за ужином. Когда он объявил волю государя, то король рассмеялся. Крылов объяснил, что прислугу он непременно должен взять с собою, но что он оставляет на всех станциях провизию и запасы нетронутыми. Когда он возвратился в Петербург, то государь спросил у него, какое действие на короля произвело его распоряжение. Крылов отвечал, что король глубоко огорчился таким его гневом, но между тем признался, что он не вполне исполнил приказание и что оставил все запасы. «Это хорошо, – отвечал государь, – ведь не морить же его голодом». В другой раз на таком же спектакле одна из фрейлин рассмеялась; ее тотчас выгнали из залы и велели выслать из Петербурга. Вероятно, всем известно, как государь требовал, чтобы весь Синод присутствовал в опере и смотрел на м<адам>м Шевалье, которая тогда занимала государя; один митрополит С.-Петербургский сказался по этому случаю больным.
О семейной жизни императора Павла я молчу. Факт слишком грустный для памяти его и ангельской его супруги. Впрочем, первые годы, еще во время царствования Екатерины, прошли для супругов счастливо и мирно.
В последний день жизни императора Павла отец мой ужинал у государя и оставил его в 11 часов. Государь был весел, разговорчив и любезен, хвалил свой Михайловский замок и сказал: «Я нашел наконец себе тихое пристанище». Замечательно, что его собака, маленький шпиц, беспрестанно выла и вертелась около его ног, сколько он ни отгонял ее. В 1 час ночи разбудили моего отца, беззаботно спавшего дома, и сказали ему, что у государя сделался апоплексический удар. Он велел оседлать лошадь и поехал во дворец, где нашел комнаты полными нетрезвых. Императрица Мария Феодоровна несколько времени не доверяла моему отцу, но после, узнав, сколько он оставался верен императору Павлу, просила у него прощения и была к нему очень милостиво расположена. Она была чужда всякого властолюбия, и все, что говорили о ее мнимом желании царствовать, совершенно ложно. Это я могу засвидетельствовать всеми рассказами моего отца о ее жизни, о ее свойствах, и первыми словами, которые она говорила тотчас по кончине Павла. После первых тревожных дней, когда все успокоилось, отец мой сделался как бы посредником и примирителем всего царственного круга. Все его любили, уважали, доверяли ему; он пользовался общею любовью царственной семьи; сам же он, в свою очередь, был им полезен.
Государь Александр Павлович спросил у моего отца, не хочет ли он быть генерал-адъютантом, намекая в то же время, что ему приятнее будет, если он останется при его матушке. Отец мой, уже отвыкший от военной службы и преданный душою императрице Марии Феодоровне, легко на это согласился. <..>
Похороны же императора Павла были очень печальны, но особенно тем, что никто не показывал никакого сожаления об его кончине. Плакал только мой отец, помнивший его расположение к себе, и еще один, неизвестно почему, гренадер. По возвращении с похорон императрица Мария Феодоровна спросила моего отца, какое впечатление на народ сделали эти похороны. Тут отец мой должен был один раз в жизни изменить правде. Всех более огорчалась этим равнодушием великая княжна Мария Павловна, которая во время отпевания несколько раз падала без чувств. <..>
Н. А. Саблуков
ВОСПОМИНАНИЯ О ДВОРЕ И ВРЕМЕНАХ ИМПЕРАТОРА ПАВЛА ПЕРВОГО ДО ЭПОХИ ЕГО КОНЧИНЫ. ИЗ БУМАГ УМЕРШЕГО РУССКОГО ГЕНЕРАЛА
Продолжение
Часть II
Осень и зима 1800. Весна 1801. Кончина Павла
Мы оставили Павла в Павловске, волнуемого и опутанного кознями хитрых людей. В том же состоянии переехал он в Гатчину, а затем в Петербург. Многие из главных деятелей при дворе знали, что положение их в высшей степени опасное и что в каждую минуту Павел может раскаяться или перенести свою привязанность на другое лицо и уничтожить их всех. Оба великие князя также были в постоянном страхе. Оба они были командирами полков и в этом качестве ежедневно подвергались за малейшие ошибки на парадах и учениях выговорам, которые они вымещали, подвергая солдат строгим наказаниям и сажая офицеров под арест. Конногвардейский полк щадили более других; он был тогда составлен из двух батальонов, каждый из пяти эскадронов, и дух полка был таков, что мы были в силах противиться всяким несправедливым и напрасным нападкам. Этот товарищеский дух был представлен государю с мрачной точки зрения, как настроение, граничащее с крамолою, и как дурной пример для прочих полков. Гибель нашего полка могла удовлетворить два частных интереса. Великий князь Александр был инспектором всей пехоты, а Константин желал сделаться инспектором кавалерии и, в виде ступени к этой должности, получить команду над конною гвардиею. Уваров, служивший в ней, желал командовать особым полком, и эти два желания могли быть достигнуты за раз, через уничтожение нашего полка. Он поэтому был устроен или, точнее, расстроен заново. Три эскадрона, составленные из лучших людей и лошадей, выбраны из полка и составили особый «кавалергардский» полк, который был отдан Уварову и квартировал в Петербурге; остаток же полка был разделен на пять эскадронов, поставлен под начальство Константина и изгнан в Царское Село, где он должен был учить нас гарнизонной службе.
Нет возможности описать того жестокого положения, которому мы подвергались там от измайловских мирмидонов[229]. Нашего духа, однако же, переломить было нельзя, и страх при одном упоминании о военном суде не раз самым действительным образом сдерживал горячность и ничем не оправдываемую строгость. Благодаря моей неуступчивости и твердости в этот тяжелый период приобрел я в полку то влияние, которое я сохранил до конца моей службы в конной гвардии и которое спасло этот благородный полк от всякого участия в низких замыслах.
Нас продержали в Царском Селе около полутора года. Наших начальников беспрестанно сменяли, и мы знали, что мы подвержены строгому надзору, ибо нас считают за якобинцев. Образ жизни наш во время удаления нашего из столицы не был слишком приятен для большинства наших офицеров. Однако же я с своей стороны не был им слишком недоволен, ибо по всему тому, что мы слышали из Петербурга, и по странным вестям, доходящим оттуда, я был убежден, что не все там ладно. Его величество со всем императорским семейством оставил старый дворец[230] и переехал в Михайловский, устроенный как укрепленный замок, окруженный рвами и подъемными мостами, полный тайными лестницами и подземными проходами, словом, точь-в-точь средневековая крепость.
Графы Ростопчин и Аракчеев, те два человека, которых Павел до тех пор считал самыми верными и деятельными своими слугами, были сосланы в их деревни. Мы узнали, что граф Пален назначен министром иностранных дел, а также главноуправляющим почтовым ведомством, не перестав быть губернатором Петербурга, и в этом качестве комендантом гарнизона и главою полиции. Нам говорили, что все Зубовы, которые были сосланы в свои имения, вернулись в Петербург… Мы слышали также, что у некоторых генералов – у Талызина, у двух Ушаковых, у Депрерадовича и у других – часто бывают интимные сборища и «de petits soupers fins»[231], длящиеся до поздней ночи, и что бывший полковник Хитров, отличный и умный человек, но «roue»[232], близкий к Константину, также дает маленькие рауты около самого «Palais Michel»[233].
Все эти новости, до тех пор строго запрещенные, доказывали нам, что в Петербурге происходит нечто совершенно необычайное, тем более что патрули и обходы около Михайловского замка постоянно усиливались.
Дипломатические кружки Петербурга были очень взволнованы в течение зимы 1800 года, ибо император Павел, недовольный поведением Австрии во время итальянской кампании Суворова в 1799 году и образом действий Англии в Голландии[234], отделился от коалиции и в качестве гроссмейстера Мальтийского ордена объявил Англии войну, которую он собирался энергически начать весною 1801 года. В феврале этого года мой полк был возвращен из Царскосельской ссылки и квартирован в дом Гарновского в Петербурге1. Генерал-майор Кожин, которого поставили над нами во время нашей опалы к качестве строгого исполнителя, был переведен в линейный полк, а генерал-лейтенант Тормазов, отличный воин и человек вполне порядочный, был назначен к нам в полковые командиры – милость, которую мы не знали, как себе объяснить.
<..> Австриею император был крайне недоволен за ее образ действий в Швейцарии[235], который повел к поражению генерала Корсакова под Цюрихом и к совершенной неудаче славной кампании Суворова в Италии, откуда он отступал на север через Сан-Готард. Против Англии была объявлена война, на имущества англичан наложено эмбарго и производились большие приготовления к тому, чтобы в союзе с Франциею начать против нее морскую войну при открытии навигации2.
Все эти обстоятельства приводили общество в мрачное настроение. Дипломатический корпус прекратил свои обычные приемы; большая часть больших домов, из которых некоторые держали, что называется, table ouverte[236], изменили свой образ жизни. Самый двор, запертый в Михайловском замке, охраняемом как средневековая крепость, также вел жизнь весьма скучную и одинокую. Император уже не выезжал, как делывал он это прежде, и единственные его прогулки ограничивались тем, что называлось «третьим летним садом», куда не допускался никто, кроме его самого, императрицы и ближайшей их свиты. Аллеи этого парка или сада постоянно очищались от снега для зимних прогулок верхом. Во время одной из этих зимних прогулок, [за] четыре или пять дней до смерти императора (в это время была оттепель), Павел вдруг остановил свою лошадь и, обернувшись к обер-шталмейстеру Муханову, ехавшему рядом с императрицею, сказал взволнованным голосом: «Я почувствовал, что задыхаюсь, – я не мог вздохнуть; мне показалось, что я умираю». Муханов ответил ему: «Государь, это, вероятно, действие оттепели». Император ничего не сказал, покачал головой, лицо его сделалось очень задумчивым, и он не вымолвил более ни единого слова, пока не вернулся в замок.
Этот случай был рассказан мне в тот же вечер Мухановым, который сказал мне также, что он обедал при дворе и что император имел вид более пасмурный, чем обыкновенно, и говорил менее.
11 марта эскадрон, состоявший под моею командою и носивший мое имя, должен был выставить караул в Михайловский замок. Наш полк (конногвардейский) имел внутренний караул во дворце, состоявший из двадцати четырех рядовых, трех унтер-офицеров и одного трубача; он находился под командою офицера и был выстроен в комнате перед кабинетом императора, спиною к ведущей в него двери. Корнет Андреевский был в этот день караульным.
За две комнаты оттуда был другой внутренний караул, взятый из гренадерского батальона преображенцев, собственного и любимого государева полка, который был ему особенно предан. Этот караул был под командою подпоручика Марина и был, как кажется, с намерением составлен на одну треть из старых преображенских гренадеров и на две трети из солдат, включенных в этот полк по раскассировании[237] лейб-гренадерского полка, происшедшем по внушению генерала графа Карла Ливена, человека весьма строгого и вспыльчивого. Этот полк в течение многих царствований считался одним из надежнейших, храбрейших и наилучше дисциплинированных, в особенности при Екатерине, и солдаты этого полка вследствие его раскассирования были весьма дурно расположены к императору.
Главный караул на дворе замка, а также наружные караулы были взяты из Семеновского собственного великого кн<язя> Александра полка и состояли под командою гатчинского капитана, который, словно марионетка, исполнял все внешние формальности службы и не думал о том, для чего они установлены.
В десять часов утра я вывел свой караул на плац-парад, и между тем как происходил развод, Ушаков, адъютант нашего полка, сообщил мне, что по именному приказанию великого князя Константина я должен был на этот день быть дежурным полковником при полке. Это было совершенно противно служебной рутине, ибо полковнику, эскадрон которого стоит на карауле, следует осматривать посты и поэтому на него не возлагается никаких иных обязанностей. Я заметил это Ушакову несколько раздраженным тоном и уже собирался немедленно пожаловаться великому князю, но его не было на разводе, так же как и его брата Александра, что всех нас удивило. Ушаков не объяснял мне причин всего этого, хотя он их, по-видимому, знал.
Так как этой неправильности мне было исправить невозможно, то я повел караул во дворец и поставил его туда и, напомнив офицеру о всех нужных предосторожностях (так как я не мог более видеть его в течение дня), я вернулся в казармы, чтобы исполнить мою должность дежурного полковника.
В восемь часов вечера, получивши рапорты от дежурных офицеров пяти эскадронов, я отправился в Михайловский замок подать мой рапорт великому князю Константину, командующему нашим полком.
Выходя из саней, у большого подъезда я встретил камер-лакея собственных его величества апартаментов, который спросил меня, куда я иду. Я хорошо знал этого человека, и полагая, что он спрашивает меня из одного любопытства, я отвечал ему, что иду к Константину. «Пожалуйста, не идите, – отвечал он, – ибо я должен тотчас же донести о том государю». – «Не могу не пойти, – сказал я, – ибо я дежурный полковник и должен явиться с рапортом к его высочеству; так и скажите государю». Лакей взбежал по лестнице на одну сторону замка, а я поднялся на другую.
Когда я вошел в переднюю Константина, Рудковский, его доверенный лакей, спросил меня с удивленным видом: «Зачем вы пришли сюда?» Я ответил, бросая шубу на диван: «Вы, кажется, здесь все с ума сошли. Я дежурный полковник». Тогда он отпер дверь а и сказал: «Хорошо, войдите».
Я застал Константина в трех-четырех шагах от двери b: он имел вид очень взволнованный. Я тотчас отрапортовал ему о состоянии полка. Между тем как я рапортовал, Александр вышел из двери с, прокрадываясь. В эту минуту открылась задняя дверь d, и вошел Павел in propria persona[238], в сапогах и шпорах, с шляпой в одной руке и тростью в другой и направился к нашей группе церемониальным шагом, словно на параде.
Александр убежал в собственный апартамент; Константин стоял пораженный, с руками, бьющими по карманам, словно безоружный человек, которому грозит опасность. Я же, повернувшись по форме, на каблуках, представил императору рапорт о состоянии полка. Император сказал: «А, ты дежурный!», очень учтиво кивнул мне головой, повернулся и пошел к двери d. Когда он прошел эту дверь, Александр немного открыл свою дверь и заглянул в комнату. Константин стоял неподвижно. Когда вторая дверь в ближайшей комнате громко стукнула, как будто ее с силою захлопнули, доказывая, что император действительно ушел, Александр снова подошел к нам.
Константин сказал: «Ну, братец, что скажете вы о моих?» – указывая на меня. «Я говорил вам, что он не испугается!» Александр спросил: «Как? Вы не боитесь императора?» – «Нет, ваше высочество, чего же мне бояться? Я дежурный, да еще вне очереди; я исполняю мою обязанность и не боюсь никого, кроме великого князя, и то потому, что он мой полковой командир, точно так же как мои солдаты не боятся его высочества, а боятся одного меня». – «Так вы ничего не знаете?» – возразил Александр. «Ничего, в<аше> в<ысочеств>о, кроме того, что я дежурный не в очередь». – «Я так приказал», – сказал Константин. «К тому же, – сказал Александр, – мы оба под арестом». Я засмеялся. Великий князь сказал: «Отчего вы смеетесь?» – «Оттого, – ответил я, – что вы давно желали этой чести». – «Да, но не такого ареста, какому мы подверглись теперь. Нас обоих водил в церковь Обольянинов присягать в верности». – «Меня нет надобности приводить к присяге, – сказал я, – я верен». – «Хорошо, – сказал Константин, – теперь отправляйтесь домой и смотрите, будьте осторожны».
Затем я оставил дворец и отправился домой; было ровно девять часов, и когда я сел в свое кресло, я, как легко себе представить, предался довольно тревожным мыслям по поводу всего того, что я только что слышал и видел. Мои размышления, однако же, были непродолжительны. В три четверти десятого мой слуга, Степан, вошел в комнату и ввел ко мне фельдъегеря. «Его величество желает, чтобы вы немедленно явились во дворец». – «Очень хорошо», – отвечал я и велел подать сани.
Получить такое приказание через фельдъегеря считалось делом нешуточным и плохим предзнаменованием. Я, однако же, не имел дурных предчувствий и, немедленно отправившись к моему караулу, спросил офицера Андреевского, все ли обстоит благополучно. Он ответил, что все совершенно благополучно, что император и императрица три раза проходили мимо караула, весьма благосклонно поклонились ему и имели вид очень милостивый. Я сказал ему, что за мною послал государь и что я не приложу ума, зачем бы это было. Андреевский также не мог догадаться, ибо в течение дня все было в порядке.
В шестнадцать минут одиннадцатого часовой крикнул «к ружью!», и караул вошел и выстроился. Император вышел из двери а в башмаках и чулках, ибо он шел с ужина. Ему предшествовала любимая его собачка Шпиц, а следовал за ним Уваров, дежурный флигель-адъютант. Собачка подбежала ко мне и стала ко мне ласкаться, хотя прежде того никогда меня не видала. Я отстранил ее шляпою, но она опять кинулась ко мне с ласками, и император ударил ее шляпою, после чего Шпиц сел позади Павла на задние лапки, не переставая пристально глядеть на меня.
Затем император подошел ко мне (я стоял шагах в двух от караула) и сказал по-французски: «Vous etes des Jacobins». Несколько оскорбленный этим, я ответил: «Oui, Sire!» Он возразил: «Pas Vous, mais le regiment!» На это я возразил: «Passe encore pour moi, mais Vous Vous trompez pour le regiment»[239]. Он ответил по-русски: «А я лучше знаю. Сводить караул!» Я скомандовал: «Направо кругом, марш!» —
и корнет Андреевский вывел караул через дверь b и отправился с ним домой. Собачка Шпиц не шевелилась, но все время во все глаза смотрела на меня. Затем император заговорил по-русски и сказал, что мы якобинцы. Я противоречил ему и отверг истину этого обвинения. Он возразил, как прежде, что он лучше знает и что он велел выслать полк из города и расквартировать его по деревням, причем сказал мне весьма милостиво: «Ваш эскадрон будет помещен в Царском Селе, два бригад-майора будут сопровождать полк до седьмой версты; распорядитесь, чтобы он был готов утром в четыре часа в полном походном порядке, в дорожной амуниции и с поклажею». Затем, обращаясь к двум ундер-лакеям, одетым в гусарскую форму, но не вооруженным, он сказал: «Вы же два займите этот пост», – указывая на дверь а. Уваров все это время делал гримасы и усмехался, а верный Шпиц, бедняжка, все время серьезно смотрел на меня. Хотелось бы мне знать, что потом сталось с бедною собакою?[240] Император затем поклонился мне особенно милостиво и ушел в свой кабинет через дверь а.
Тут, быть может, лучшее место для того, чтобы объяснить, как был расположен внутри кабинет императора.
Это была длинная комната, в которую входили через дверь а. и так как некоторые из стен замка были довольно толсты, чтобы заключать внутреннюю лестницу, нужно было пройти еще вторую дверь, b. В толщине стены между а и b действительно была внутренняя лестница, которая вела в апартаменты княгини Гагариной, а также графа Кутайсова. На противуположном конце кабинета была дверь с, ведущая в спальню императрицы, и рядом с нею камин d; на правой стороне, у е, стояла походная кровать императора, над которою всегда висели шпага, трость и шарф его величества. Император всегда спал в кальсонах и в белом полотняном камзоле с рукавами.
Получив, как сказано выше, приказания от его величества, я вернулся в свой полк и передал их генералу Тормазову, который велел мне сделать в казармах распоряжения, нужные для того, чтобы все было готово и лошади оседланы в четыре часа. Это было в одинадцать часов, за час до полуночи. Я вернулся к своему вольтеровскому креслу[241] в глубоком раздумьи.
Несколько минут после часу пополуночи, 12 марта, Степан, мой камердинер, опять вошел в мою комнату с собственным ездовым великого князя Константина, который вручил мне собственноручную его записку, очевидно написанную весьма спешно и взволнованным почерком, в которой значилось следующее:
«Собрать тотчас же полк верхом как можно скорее с полною амунициею, но без поклажи и ждать моих приказаний». (Подписано) Константин, цесаревич.
Я тотчас велел моему камердинеру надеть шубу и шапку и идти за мною; я довел его и ездового до дверей казармы и попросил последнего сказать его высочеству, что его приказания будут исполнены. Камердинера же я послал в дом к отцу, рассказать все то, что он слышал, и велел ему оставаться там, пока сам не приеду.
Я знал то влияние, которое я имею на солдат, и что без моего согласия они не двинутся с места; к тому же я был очевидно обязан ограждать их от ложных слухов. Наша казарма была дом с толстыми стенами, выстроенная в виде пустого четырехугольника, с двумя только воротами. И так как была еще зима и везде были вставлены двойные окна, то я легко мог сделать из него непроницаемую крепость, заперев наглухо и заколотив гвоздями задние ворота и поставив у передних ворот двойной караул с строгим приказанием никого не впускать.
Я отправился в конюшни, велел созвать солдат и немедленно седлать лошадей. Так как это было зимою, то мы были принуждены зажечь свечи, и яркий свет тотчас разбудил весь полк.
Некоторые из полковников упрекнули меня в том, что я, как выразились они, так чертовски спешу, когда до четырех часов еще времени достаточно. Я не отвечал; и так как они знали меня достаточно, чтобы рассудить, что я не стал бы действовать таким образом без уважительных причин, то все они последовали моему примеру, каждый в своем эскадроне. Однако же когда я отдал приказание заряжать картечью, все они возражали, и у нас вышел маленький спор; но так как я лично получил приказания от его величества, они пришли к убеждению, что, должно быть, я прав, и поступили, как я.
Между тремя и четырьмя часами утра меня вызвали к передовому караулу у ворот. Тут я нашел Ушакова, нашего полкового адъютанта. «Откуда вы? Вы не ночевали в казарме?» – «Я из Михайловского замка». – «А что там делается?» – «Император Павел умер, и Александр провозглашен императором». – «Молчите!» – был мой ответ, и я тотчас повел его к генералу, отпустив поставленный мною караул.
Мы вошли в гостиную, рядом с спальнею. Я крикнул: «Генерал, генерал, Александр Петрович!» Жена его проснулась и спросила: «Кто там?» – «Полковник С<аблуко>в, сударыня». – «А, хорошо», – и она разбудила своего мужа. Его превосходительство надел халат и туфли и вышел в ночном колпаке, протирая себе глаза, еще полусонный. «В чем дело?» – сказал он. «Вот, в<аш>е п<ревосходительст>во, адъютант, только что из дворца: он вам скажет». – «Что же, сударь, случилось?» – «Его величество государь император скончался: он умер от удара». – «Что такое, сударь? Как смеете вы это говорить?» – воскликнул генерал. «Он действительно умер, – сказал Ушаков, – великий князь вступил на престол, и военный губернатор передал мне приказ, чтобы ваше п<ревосходительст>во немедленно привели полк к присяге императору Александру». Он сказал нам также, что Михайловский замок окружен войском и что Александр с женою своею Елисаветою переехал в Зимний дворец под прикрытием кавалергардов, которыми предводительствовал сам Уваров.
Генерал Тормазов, убедившись в истине сообщенного известия, сказал мне по-французски: «Eh bien, mon cher colonel, faites sortir le regiment, preparez le pretre et l'Evangile et reglez tout cela. Je m'habillerai, et je descendrai tout de suite»[242].
Ушаков сообщил нам далее, что генерал Бенингсен был оставлен комендантом Михайловского замка.
12/24 марта между четырьмя и пятью часами утра, когда только что начинало светать, весь полк был выстроен пеший на дворе казармы. Отец Иван, наш полковой священник, вынес крест и Евангелие на аналое и поставил его перед полком. Генерал Тормазов затем громко рассказал, что случилось: что Павел умер от удара и что Александр вступил на престол; и затем он пригласил полк к присяге. Генерал Тормазов был человеком слишком новым в таком старом и верном полку, как конногвардейцы, и речь его произвела мало впечатления на солдат, и на нее не ответили криками «ура», как он того ожидал. Он затем пожелал, чтобы я в качестве дежурного полковника поговорил с солдатами. Я начал с первого, или лейб-эскадрона, в котором я служил столько лет, что знал в лицо каждого рядового. На левом фланге стоял Григорий Иванов, образцовый солдат, ростом в шесть футов. Я сказал ему: «Ты слышал, что случилось?» – «Да». – «Что же, присягнете вы теперь Александру?» – «Ваше высокоблагородие, – ответил он, – видели ли вы императора Павла действительно мертвым?» – «Нет», – ответил я. «Не чудно ли было бы, – сказал Григорий Иванов, – если бы мы присягнули Александру, пока Павел еще жив?» – «Конечно», – ответил я. Затем я обратился к генералу и громко, по-русски, сказал ему: «Позвольте мне заметить в<ашем>у п<ревосходительст>ву, что мы приступаем к присяге не по должному порядку; это никогда не делается без знамен». И затем я шепнул ему по-французски, чтобы он велел мне послать за ними. Генерал затем сказал громко: «Вы совершенно правы, полковник, пошлите за знаменами». Я велел первому пелотону[243] сесть на лошади. Григорий Иванов был фланговым и, следов<ательно>, как таковой, одним из тех, которые должны были ехать в дворец за знаменами. Я велел корнету Филатьеву (командующему пелотоном) непременно показать солдатам императора Павла.
Когда они прибыли во дворец, генерал Бенингсен в качестве коменданта замка велел им взять знамена, причем Филатьев сказал ему, что необходимо прежде показать солдатам покойника. Тогда Бенингсен воскликнул: «Mais c'est impossible»[244]. Филатьев ответил, что если солдаты не увидят его мертвым, полк отказывается присягнуть новому государю. «Ah ma foi, – сказал старик Бенингсен, – s'ils lui sont si attaches, ils n'ont qu'a le voir»[245]. И оба взвода были впущены и видели тело императора.
По прибытии знамен им отдана была обычная честь и соблюден установленный этикет; затем они были переданы отдельным эскадронам, и я приступил к присяге. Я прежде всего обратился к Григорию Иванову. «Что же, братец, видел ты государя? Действительно он умер?» – «Умер, ваше высокоблагородие!»
События, последовавшие немедленно за смертию Павла
Возвращаюсь теперь к 12 марта 1801 года. Как только Сергей Ильич Муханов, обер-шталмейстер, состоявший собственно при императрице Марии, узнал о том, что случилось, он поспешил разбудить графиню Ливен, старшую статс-даму и воспитательницу императорских детей, ближайшего и доверенного друга императрицы, даму большого ума и твердого характера, одаренную почти мужскою энергиею.
Графиня Ливен отправилась в спальню ее величества (это было в два часа утра). Императрица вздрогнула, и спросила: «Кто там?» – «Это я, в<аш>е в<еличест>во». – «О, я уверена, что Александра (одна из ее дочерей) умерла»[246]. – «Нет, государыня, не она». – «О, так это император». Она выскочила из постели и как была, без башмаков и чулков, побежала к двери, ведущей в кабинет императора, служивший ему и спальнею. Графиня Ливен имела только время бросить салоп[247] на плечи ее в<еличест>ва…
Между двумя спальнями (императора и императрицы) была комната с особым входом и внутреннею лестницею, и в нее был введен пикет семеновцев для того, чтобы не допустить кого бы то ни было входить в кабинет императора с этой стороны. Этот пикет находился под командою моего двоюродного брата, капитана Александра Волкова, офицера, лично знакомого императрице и пользовавшегося особым ее покровительством… <..>
Рано утром из Зимнего дворца явился посланный; если я не ошибаюсь, это был сам Уваров. «Именем императора и императрицы» он умолял вдовствующую императрицу переехать к ним…
День, последовавший за внезапною кончиною императора Павла, показал, как легкомысленна бывает городская, придворная и гарнизонная публика. Одною из главных неприятностей, в которых упрекали Павла, была его настойчивость и строгость в предписании старомодных костюмов, причесок и экипажей и подобных относительно ничтожных мелочей. Как только узнали, что государь умер, все головы причесались a la Titus[248], косички исчезли, букли обрезались, и панталоны, круглые шляпы и сапоги с отворотами наполнили улицы. Дамы также, не теряя времени, облекались в новые костюмы, и экипажи на улицах перестали смотреть немецкими и французскими attelages[249] былых времен, но тотчас появилась вновь старая русская упряжь с кучерами в национальных костюмах и форейторами на передних лошадях (что было строго запрещено Павлом); и все эти экипажи с обычною быстротою и с криками форейторов понеслись по улицам. Это движение, вдруг сообщенное всем жителям столицы, внезапно освобожденным от всех полицейских постановлений и уличных правил, действительно заставляло всех ощущать, что словно каким-то волшебством с рук их свалились цепи и что нация была вызвана из гроба к жизни и движению.
В это утро, в десять часов, мы были все на параде, и была соблюдена обычная рутина. Граф Пален держал себя совершенно так же, как и всегда.
Под конец парада нам сказали, что с Англиею заключен мир и что в Лондон, к графу Воронцову, послан нарочный с трактатом.
В тот же вечер императрица снова пошла в комнату, где лежал покойник, в сопровождении только графини Ливен и Муханова. Там, повергшись на тело своего покойного супруга, она лежала в горьких рыданиях, пока едва не лишилась чувств, несмотря на необыкновенные свои физические силы и нравственное мужество. Ее два преданные спутника наконец увели ее или, точнее, унесли назад в ее апартаменты. Подобные посещения покойника повторялись и в следующий день; приезжал и император, а затем несчастную вдовствующую императрицу перевезли в Зимний дворец, а тело императора со всем парадом было выставлено для публики.
Русский народ по природе своей предан своим государям, любовь к монарху настолько же у русских инстинктивна, как любовь пчел к своей матке. <..>
Публика вообще, в особенности же низшие классы, и в том числе староверы и раскольники, пользовались всеми случаями, чтобы выразить свое сочувствие огорченной императрице. Раскольники питали к императору Павлу глубокую признательность и преданность, ибо он первый даровал им право публичного богослужения и позволил им иметь свои церкви и общины3. Как свидетельство их сочувствия, образа с приличными[250] надписями из Священного Писания со всех сторон посылались вдовствующей императрице. <..>