<..>
Царствование Павла I походит на бурю, которая все сносит, все вырывает, все уничтожает, все обезображивает, ничего не преобразуя. Сделавшись императором, он разом захотел все изменить… Он нарядил в форменное платье не одних военных, но и всех придворных, которые до тех пор облекались в самое изящное и богатое платье по своему усмотрению. Виндзорский покрой, за исключением цвета, послужил образцом для малого мундира; что же касается до полной формы, то шитье он снял со старого бироновского кафтана; кафтан этот увидел он на Ненчини, певице-буфе[194] Итальянской оперы. Родившись с необузданными, но долгое время подавленными страстями, Павел I захотел, чтобы всё разом подчинилось его воле[195]. <..>
Любя вообще простоту, Павел допускал пышность в одних лишь церемониях, до которых он был большой охотник. Я был свидетелем его вступления в должность гроссмейстера державного ордена Св. Иоанна Иерусалимского. Он слишком серьезно взирал на это дело и слишком поспешно принял новый сан этот. Он роздал огромное число бальиских (bailli)[196], командорских и кавалерских крестов. Он заставил императрицу и всех великих княгинь и княжон носить мальтийские кресты. Он разрешил основание командорств и кавалерств во всех семействах, которые того просили. Он составил себе Мальтийский двор и заказал для лакеев мальтийскую ливрею. Ему привезли частицу мощей св. Иоанна,
которая многие столетия хранилась на острове Мальте; он ее положил в Гатчине и учредил праздник в честь этого перенесения. Не обращая внимания на обеты безбрачия, он, сам супруг и отец, окружал себя женатыми мальтийцами. По обычаю гросмейстеров, ему понадобились оруженосцы. Он их назначил из четырех гвардейских полков: Нефедьева из Преображенского, Неклюдова из Семеновского, Опочинина из Измайловского и меня из конной гвардии. Нас нарядили в мальтийские мундиры, и с обнаженными палашами[197] мы окружали государя, когда он шел церемониально или в придворную церковь, или в аудиенц-залу, где между прочим он принял так называемое Мальтийское посольство. <..> Ничего не было страннее этого переряживания двора русского в мальтийцев. Сам государь поверх носимого им постоянно преображенского мундира надевал далматик[198] из пунцового бархата, шитый жемчугом, а поверх – широкое одеяние из черного бархата, с правого плеча спускался широкий шелковый позумент[199], называемый «страстями», потому что на нем разными шелками подробно изображены были страдания Спасителя. Слагая императорскую корону, он надевал в этих случаях венец гросмейстеров и выступал рассчитанным, но в то же время отрывистым шагом. Тончи изобразил его в этом одеянии. Что касается до нас, гвардейских офицеров, которых сажали в тюрьму или выключали[200] из службы за малейшее отступление от формы, за цвет сукна или подкладки, за не так пришитую пуговицу или буклю, выбившуюся из форменной прически, мы принуждены были снять свои мундиры, одеться в пунцовое одеяние с черными бархатными отворотами, вместо цветов империи носить мальтийскую кокарду и опоясаться мечом, вовсе не походившим на наши сабли. Однако решение сделаться мальтийским гроссмейстером скрывало в себе честолюбивую, но высокую цель, которая могла бы оказаться весьма плодотворною, если бы она могла быть достигнута. Цель эта была доставить русскому флоту надежную стоянку в Средиземном море и, кроме того, приобрести для России нравственную поддержку всего европейского дворянства, сильно заинтересованного сохранением целости Мальтийского ордена…
Перед отъездом своим на коронацию Павел I приказал сломать старый деревянный Летний дворец и на месте его строить новый, который он назвал Михайловским. Постройка эта поручена была архитектору Бренне под главным начальством графа Тизенгаузена, только что назначенного обер-гофмейстером. Окруженный каналами, над которыми устроены были подъемные мосты, дворец этот стал походить на замок. Толщина стен напоминала крепость. Император всячески торопил строителей. Несмотря на сырость, от которой жить в новом дворце было крайне вредно для здоровья, он поспешно туда переехал со всем своим семейством и, объявив новый дворец загородным, учредил почту на немецкий образец, которая два раза в день при звуке трубы привозила письма и рапорты. В новом помещении государь дал большой праздник, который не удался по причине крайней сырости. Зажгли великое множество свечей, но тем не менее было темно, так как в комнатах образовался густой туман. Когда дворец был окончательно готов, надо было выбрать цвет для внешних стен. Не решаясь на выбор, государь попросил совета у княгини Гагариной, которая тоже не знала, какой цвет назначить. Тогда Павел взял одну из ее перчаток и сейчас же отправил ее к архитектору Бренне с приказом немедля окрасить дворец под цвет перчатки. Цвет этот был ярко-розовый, и на стенах дворца он принял кровяной оттенок. Странный во всем, император любил изъясняться загадочно. Слово, поразившее его в какой-нибудь фразе, побуждало его часто повторять всю фразу. Так, на фронтоне Михайловского замка он велел начертать мистическую фразу:
«Дому Твоему подобает святыня Господня в долготу дней». Из этой фразы составлена была потом анаграмма…
В одной из дворцовых кладовых валялась в полном забвении тяжелая статуя Петра Великого. Павел Петрович велел ее поставить перед новым своим дворцом и, пародируя чудную надпись Petro Primo Catarina Secunda[201], приказал на пьедестале написать золотыми буквами: «Прадеду правнук». Кстати о зданиях: здесь место упомянуть о том, как окончен был Исакиевский собор.
Унижая все содеянное или начатое матерью, Павел захотел разом окончить эту постройку. Собор был весь из мрамора; но чтобы скорее привести его к концу, верхнюю часть достроили кирпичом. Церковь освятили, и она оставалась до последних годов царствования Александра Павловича в обезображенном своем виде. Мраморные глыбы и колонны заготовлены были при Екатерине для окончания храма; но Павел Петрович, вечно спешивший и нуждавшийся в мраморах для Михайловского замка, приказал перевезти их к новому дворцу ночью, дабы не возмутить народ, которому подобное обирание храма Божия могло показаться святотатством. При виде обезображенной церкви какой-то сорвиголова приклеил к дверям нижеследующее двустишие:
Сей храм двум царствиям приличный:
Низ мраморный, а верх кирпичный.
В то время говорили, что несчастный сочинитель горько искупил свой стихотворческий порыв. Павел I зачал стройку Казанского собора; план составил русский архитектор Воронихин; он же и строил его под руководством обер-камергера графа А. С. Строгонова. Павел и тут спешил, понукая рабочих; однако ему не пришлось достроить собор: он был окончен при Александре Павловиче. Последний однажды говорил отцу про строющийся храм. Павел, как бы предчувствуя, что ему недолго жить, заметил в ответ: «Позвольте мне, ваше высочество, окончить эту постройку». Он не любил старшего сына и не один раз обращался к нему с двусмысленными словами, в которых чувствовалось недоверие. Он употреблял охотно те самые выражения, которых иногда никто не мог понять. Генерал Левашев, бывший впоследствии обер-егермейстером, единственный человек, который во все царствование Павла Петровича ни разу не подвергался немилости, сам мне рассказывал, что когда государь, который любил к нему обращаться, говаривал непонятными намеками, подкрепляя слова свои столь же мало понятными жестами, Левашев отвечал или знаком, или гримасой, как будто все вполне постиг, чем Павел всегда оставался доволен… С Нелидовой он был дружен, еще будучи великим князем. Она была фрейлиной великой княгини, была мала ростом, дурна и черна, но очень умна. Она имела на Павла большое влияние, была лучшим другом великой княгини и, говорят, никогда не забывала чувства долга. По восшествии Павла на престол она пользовалась большим влиянием до тех пор, пока вследствие ссоры с императором не покинула двора и, подобно герцогине Ла-Вальер[202], не удалилась в монастырь. Нелидова, однако, скоро возвратилась ко двору и снова стала пользоваться прежним влиянием, стараясь всячески умерить пылкий нрав императора и останавливая последствия его гнева. Вообще она давала ему отличные советы, которым он, однако, не всегда следовал. По слепому недоброжелательству к памяти матери он решил уничтожить Георгиевский орден. Нелидова написала ему по этому случаю необыкновенно умное и благородное письмо, вследствие которого император изменил свое намерение. Во время коронации в Москве было множество всяких торжеств, праздников и балов. На одном из балов молодая девушка, быть может, по ошибке, а быть может, с намерением подошла к государю и просила его протанцовать с нею польский[203]. Павел был этим крайне польщен. Отец ее, Петр Васильевич Лопухин, и мачеха ее, Екатерина Николаевна, рожденная Шетнева, сейчас же попали в милость. Все семейство получило приглашение переехать в Петербург, где государь осыпал их отличиями и почестями. Петр Васильевич получил княжеское достоинство, супруга его пожалована в статс-дамы, а старшая дочь получила шифр[204]. Государь навещал ее каждое утро и часто бывал у нее и по вечерам. Чтобы отвлечь общее внимание, он заказал себе карету, напоминавшую своим цветом герб князя Лопухина, а для лакеев придумал какую-то малиновую ливрею. Разумеется, посещения эти не были ни для кого тайною; но все совершенно верно предполагали, что в сношениях, столь быстро начавшихся с девушкою, всегда себя отменно державшею, не могло быть ничего предосудительного.
Князь Лопухин долгое время жил в Москве и там имел много связей. Между прочим, он был очень близок с князьями Гавриилом Петровичем Гагариным и Юрием Владимировичем Долгоруковым. Он без труда уговорил их переехать в Петербург, где они были отменно приняты государем и получили видные места. Семейство Долгоруковых занимало дом на Дворцовой набережной, бок об бок с домом, который занимали Лопухины. В стене пробили дверь, чтобы иметь между обоими домами внутреннее сообщение, и таким образом оба дома соединились в один. Я уже давно был знаком с князем и княгинею Долгоруковыми, которые радушно меня принимали, и я у них довольно часто бывал. В это время я уже служил в полку и только что был назначен оруженосцем. Раз вечером я сидел у Долгоруковых в обществе товарищей по полку. Стали смеяться над чином корнета, в котором все мы, тут бывшие, состояли. Более всех потешалась над этим чином Анна Петровна Лопухина, находя самое название корнета смешным. «Вы нас всех задеваете, – заметил я, – мы все здесь корнеты, и мы этим гордимся». – «Как, и вы также? – сказала она, – к чему же послужило вам ваше офицерство со времен Екатерины?» – «Я был тогда ребенком, не находился на действительной службе и поэтому не подвигался вперед». – «Мне очень жаль, что я так глупо пошутила, – сказала она, – извините меня. Я вовсе не желала вас обидеть». Несколько минут спустя я заметил, что она взяла карандаш, написала несколько слов на лоскутке бумаги, передала свою записку некоей г<оспо>–же Герберт, которая при ней состояла компаньонкой, и сказала ей что-то на ухо. Г<оспо>жа Герберт скрылась, после некоторого времени вернулась, сказала что-то княжне на ухо и села на свое место. Я не обратил на все это внимания и только уже после вспомнил обо всем этом. Между тем мы стали разыгрывать лотерею; было пять выигрышей. Это были безделушки, не имевшие ценности. Роздали билеты, и я выиграл, раз за разом, три вещи из пяти. Княжна Анна, очень внимательная ко мне, более меня радовалась моему успеху и сказала мне дружелюбно: «я желаю вам счастья во всем». Мне было 15 лет1, и я был еще вполне ребенком. Я нравился ей немного наружностью, но главное – простотою и откровенностью моего обращения, тогда как другие, зная, что она пользовалась особенным благоволением грозного нашего императора, перед нею стеснялись и бывали натянуты. Мачеха ее, женщина нестрогих правил, приставала к падчерице с тем, чтобы она выпросила аннинскую ленту2 для Федора Петровича Уварова, к которому особенно благоволила. Княжна, всегда совестливая, не спешила исполнить это требование мачехи, которое возобновлялось ежедневно, и каждый раз с большею настойчивостью. Из-за этого они довольно крупно поспорили, и Лопухина решилась отомстить падчерице.
На другой день после вечера, проведенного мною у Долгоруковых, я поехал с поручением матушки к князю Касаткину, бывшему тогда петербургским обер-полицмейстером. Он перед этим служил в конной гвардии и был мне хорошо знаком. Я его не застал дома и решился его дождаться. Я грелся у камина, когда в комнату вошел Толбухин, плац-майор, исполнявший должность флигель-адъютанта государя. Он мне объявил, что он приехал за мною по высочайшему повелению и что матушка ему сказала, что он меня найдет у Касаткина. Я долго не решался ехать с ним, не потому, чтобы испугался (хотя такой нежданный призыв в те времена невольно пугал всякого), а потому, что неоднократно молодые люди выдумывали подобные штуки, чтобы попугать товарищей. Но Толбухин был так настойчив и серьезен, что я сел к нему в сани, и по 30-градусному морозу мы доскакали до дворца. Видя, что меня ведут прямо в дежурную, которая находилась там же, где и теперь, я понял, что меня ожидает, и сейчас же послал домой за полною формою. Едва успел я надеть ее, как меня призвали в кабинет государя. «Я тебя беру к себе в адъютанты, – сказал он мне, – и ты начнешь свое дежурство с сегодняшнего дня». По тогдашнему обыкновению я стал на одно колено, а император протянул мне руку, которую я поцеловал. Я был дежурным трое суток сряду, так как некому было меня сменить. Нас было всего шестеро, и в том числе был старик Дибич (отец фельдмаршала), который уже почти не мог выходить из комнаты. Павел видел его в Берлине ординарцем у Фридриха Великого и единственно ради этого назначил его к себе во флигель-адъютанты.
Я был крайне счастлив моим назначением; для молодого офицера это было самою блестящею карьерою, и государь, очень благоволивший к отцу моему, знавший меня еще ребенком, был ко мне отменно милостив. Я был дежурным в тот день, когда Суворов вернулся из ссылки, был свидетелем странных излияний его преданности и послушания. Я видел, как он бросился к ногам императора, которого приемы эти видимо выводили из терпения. От государя фельдмаршал побежал в большую придворную церковь и долгое время лежал перед алтарем.
Между тем княгиня Лопухина не забывала о своей мести. Она ухватилась для этого за первый представившийся ей случай. Император расспрашивал ее иногда о поведении княжны Анны. Однажды он спросил у нее, как княжна проводит время. «Покуда она на моих глазах, государь, я могу за нее отвечать; но она проводит все вечера у Долгоруковых, и я уже не могу за нею следить». – «Что же она там делает и кого там видит?» – спросил император. «Много молодежи там болтается; танцуют и, кажется, очень веселятся». – «Кто из молодых людей там чаще всех бывает?» – «Рибопьер и другие, – отвечала княгиня. – Если вашему величеству угодно будет самим удостовериться, стоит только на минуту стать у двери, которая ведет в квартиру Долгоруковых». Павел принял предложение и увидал меня вальсирующим с княжною при звуках бандуры, на которой играл какой-то малороссиянин. К несчастию моему, я держал свою танцовщицу при этом обеими руками, что было тогда в моде, но что император находил крайне неприличным; он даже запретил так вальсировать. Забывая, что он сам приказывал мне на всех балах вальсировать с княжною (которая находила, что я ловко танцую), забывая, что он же сам был причиною сближения, которое невольно установилось между мною и постоянною моею танцовщицею, он был теперь вне себя от гнева. Но, будучи рыцарем в душе и к тому же крайне великодушным, он возымел мысль, которую на другой же день привел в исполнение: чем свет он подписал указ, в силу которого я пожалован был камергером, что давало мне чин генерал-майора. Об этом узнал я, только явившись во дворец на дежурство. В обычный час он отправился к княжне… и наконец объявил, что явился к ней с тем, чтобы просить руки ее для своего камергера Рибопьера. Княжна, постоянно дрожавшая при появлении государя, не хотела верить ушам своим. Напрасно она указывала на то, что мне было всего 15 лет, что я еще сущее дитя, что я столь же мало о ней думаю, сколько и она обо мне, что обе наши семьи никогда бы на такую неравную свадьбу не согласились: Павел настоял на своем и решительно объявил, что или она должна за меня выйти замуж, или же он меня немедленно вышлет из Петербурга. Возражения, мольбы, слезы – ничего не подействовало. В тот же самый день я получил записку от опекуна моего, графа Федора Васильевича Ростопчина, который звал меня к себе, чтобы сообщить повеление государя императора. Уже в статской форме, с ключом назади и в шляпе с плюмажем (это были знаки нового моего звания; в то время все делалось крайне быстро) поспешил я к графу Ростопчину в полной уверенности, что он мне объявит о пожаловании меня в мальтийские командоры, о чем мне говорила княжна Анна. Каково же было мое удивление, когда вместо мальтийского креста я получил приказание немедленно ехать в Вену, куда меня только что назначили кавалером[205] посольства. Мысль назначать при главных посольствах придворных юношей, с тем чтобы они привыкали к дипломатической деятельности, была весьма хороша. В обществе нас в насмешку называли министерскими подмастерьями (gargons-ministres). Вскоре после меня на ту же должность отправлены были граф Нессельроде в Берлин и граф Кутайсов в Лондон. К сожалению, на этом дело и остановилось, и от этого часто с дипломатическими поручениями отправлялись люди, вовсе не привыкшие к делам.
Матушка и бабушка были в отчаянии от моего отъезда, который совершенно походил на ссылку, тем более что государь отправил со мною фельдъегеря… <..>