<..>
Павел Петрович, будучи великим князем, и его супруга имели великолепный апартамент в Зимнем дворце, и другой в Царскосельском. Тут происходили их выходы и приемы, тут же давали они весьма пышные обеды, вечера и балы, и в этих случаях оказывали своим гостям чрезвычайную любезность. Все высшие чиновники их двора, так же как и прислуга, принадлежали к штату императрицы и понедельно дежурили у обоих дворов, и все издержки уплачивались из Кабинета [ее императорского величества]. Императрица Екатерина обыкновенно сама весьма милостиво принимала участие в приемах своего сына и после первого выхода радушно присоединялась к обществу, не допуская соблюдения этикета, установленного при собственном ее дворе.
Великий князь Павел Петрович по наружности постоянно оказывал своей матери глубочайшее уважение, хотя всем было известно, что он не разделял тех чувств любви, благодарности и удивления, которые к ней питал русский народ. Великая княгиня, его супруга, однакоже любила Екатерину как нежная дочь, и привязанность эта была вполне взаимная. Дети Павла, юные великие князья и великие княжны, воспитывались под надзором своей бабки-императрицы, которая постоянно советовалась с их матерью.
Кроме вышеупомянутых апартаментов в двух императорских дворцах у великого князя был очень удобный дворец на
Каменном острову; и в этом загородном доме великий князь и великая княгиня давали избранному обществу весьма веселые праздники, на которых происходили jeux d'esprit[169], театральные представления, – словом, все то, что придумали остроумие и любезность для украшения старого французского двора. Сама великая княгиня была красивая женщина, крайне скромная в своем обращении, – даже до того, что казалась слишком строгою и степенною (по мнению некоторых, скучною), – насколько могли ее сделать таковою добродетель и этикет. Павел, напротив того, был исполнен остроумия, юмора и живости и всегда отличал особым вниманием тех, которые блистали теми же качествами.
Самою яркою звездою придворного кружка была молодая девушка, которую пожаловали фрейлиною в уважение превосходных талантов, выказанных ею во время ее воспитания в Смольном монастыре; имя ее было Екатерина Ивановна Нелидова. По наружности она составляла прямую противоположность с великою княгинею, которая была высока ростом, белокура, склонна к полноте и близорука: между тем как Нелидова была маленькая брюнетка с темными волосами, блестящими черными глазами, с лицом, исполненным выразительности. Она танцовала с необыкновенным изяществом и живостию, а разговор ее, при совершенной скромности, отличался изумительным остроумием и блеском.
Павел недолго остался равнодушным к стольким прелестям. Великий князь, однако же, не был человеком безнравственным; он был добродетелен и по убеждению, и по намерениям; он ненавидел распутство, очень был привязан к своей прелестной супруге и не мог себе представить, чтобы когда-либо ловкая интриганка могла околдовать его до того, чтобы влюбить его без памяти в себя. Поэтому он свободно предался тому, что он считал связью чисто платоническою, и это было началом его странностей.
Императрица Екатерина, знавшая человеческое сердце гораздо лучше, чем ее сын, была глубоко огорчена за свою невестку. Она вскоре послала сына путешествовать с его супругою и отдала самые настойчивые приказания, чтобы эта прогулка по Европе была столь блистательна и интересна, как только можно было того достигнуть при помощи денег и ее влияния на дворы, посещаемые молодою четою. Путешествовали они incognito, под именем графа и графини Северных[170], и всем известно, что остроумие графа, красота графини и обходительность обоих оставили самое выгодное впечатление в странах, ими посещенных.
Не следует думать, чтобы раннее воспитание великого князя было небрежно; напротив того, Екатерина, конечно, употребила все, что в силах человеческих, дабы дать своему сыну воспитание, которое сделало бы его способным и достойным царствовать над обширною Российскою империею. Граф Панин, первый государственный человек своего времени, уважаемый и дома, и за границею за честность, высокую нравственность, искреннее благочестие и отличное образование, был воспитателем Павла. Сверх того, его императорское высочество имел лучших наставников того времени, из которых многие были иностранцы, пользующееся почетною известностию в литературном мире; в особенности занялись его религиозным воспитанием, и Павел до дня своей смерти был очень набожен. Еще ныне показывают места, на которых он имел обыкновение стоять на коленях, погруженный в одинокую молитву и часто обливаясь слезами: паркет положительно протерт в этих местах. Граф Панин был членом нескольких масонских лож, и великий князь был введен в некоторые из них; словом, было сделано все возможное для физического, нравственного и умственного его развития. Павел был одним из лучших наездников своего времени, и с раннего возраста отличался на каруселях[171]. Он знал в совершенстве языки славянский, русский, французский и немецкий, имел некоторые сведения в латинском, был хорошо знаком с историею, географиею и математикою, говорил и писал весьма свободно и правильно. <..>
В Вене, Неаполе и Париже Павел пропитался теми высокоаристократическими идеями и вкусами, впоследствии столь мало согласными с духом времени, которые довели его до больших крайностей в его усилиях поддержать нравы и обычаи старого режима, в то время как французская революция стирала все подобное с лица Европы. Но как пагубно ни подействовали эти влияния на чуткую, легко воспламеняемую душу Павла, вред, причиненный ими, ничто в сравнении с тем, который произвели в Берлине прусская дисциплина, выправка, мундиры, кивера и т. д., и т. д., – словом, все, что напоминало о Фридрихе Великом. Павел подражал Фридриху в одежде, в походке, в посадке на лошади. Потсдам, Сансуси[172], Берлин преследовали его, как кошемар. К счастию Павла и его родины, он не заразился бездушною философиею и упорным безбожием Фридриха. Но этого Павел не мог переварить, и хотя враг насеял много плевел, доброе семя удержалось.
Но чтобы вернуться ко времени, которое непосредственно предшествовало восшествию Павла на престол, я должен упомянуть о том, что, кроме дачи на Каменном острову, у него были великолепный дворец и имение в Гатчине, в двадцати четырех верстах от Царского Села; к Гатчине были приписаны обширные земли и несколько деревень; у жены же его было подобное имение в Павловске с обширными парками и богатыми деревнями. Этот последний дворец находится только в трех верстах от Царского Села. В этих двух имениях великий князь и великая княгиня обыкновенно проводили большую часть года одни, за изъятием своих дежурного камергера и гофмаршала. Тут в<еликий> князь и княгиня не принимали никого, разве по особым приглашениям. Екатерина Ивановна Нелидова, однако же, скоро стала появляться в этих частных резиденциях и даже сделалась наперсницею великой княгини, оставаясь платоническим идолом великого князя. И в Павловске и в Гатчине строго соблюдались костюм, этикет и обычаи французского двора.
Мой отец в это время был во главе Государственного казначейства, и в его обязанности входило выдавать их императорским высочествам их четвертное жалованье и лично принимать от них росписку в счетную книгу казначейства. В поездках, совершаемых им за этим в Павловск и в Гатчину, он часто брал меня с собою, и я живо помню странное впечатление, которое производило на мой ум все то, что я видел и слышал в этих случаях: это были словно поездки в чужую страну; в особенности в Гатчине, где был построен форштат[173] в точное подобие мелкого германского городка. Эта слобода имела заставы, казармы, конюшни; все строения были точь-в-точь такие, как в Пруссии; а по виду войск, тут стоявших, хотелось побиться о заклад, что они прямо из Берлина.
Я должен объяснить здесь, каким образом великому князю вздумалось сформировать в Гатчине эту курьозную маленькую армию. Когда Павел был еще очень молод, императрица для того, чтобы дать ему громкий титул, не сопряженный ни с каким трудом или ответственностию, пожаловала его в генерал-адмиралы российского флота; а впоследствии он был назначен командиром прекрасного кирасирского полка, во главе которого он прослужил одну кампанию против шведов, причем имел честь во время схватки с неприятелем видеть, как над его головою пролетали пушечные ядра. Когда он поселился в Гатчине, он, так как не было войск, расположенных поблизости, в качестве генерал-адмирала потребовал себе батальон морских солдат с некоторою артиллерию; а в качестве командира лейб-кирасиров он потребовал себе эскадрон этого полка, чтобы составить гарнизон в Гатчине. И то и другое ему было разрешено, и таково происхождение пресловутой «гатчинской армии», впоследствии причинившей столько неудовольствий и вреда всей стране. Было также в Гатчине на маленьком озере несколько лодок, оснащенных и вооруженных, как военные корабли, и это последнее учреждение впоследствии приобрело немалое значение.
Этот батальон и эскадрон были разделены на мелкие отряды, из которых каждый представлял один полк императорской гвардии; они все были одеты в темно-зеленые мундиры и во всех отношениях походили в точности на прусских солдат. В это время русская пехота была одета в светло-зеленые мундиры, кавалерия в синие, а артиллерия в красные; покрой этих мундиров не походил на покрой, употребительный в какой-либо иной европейской армии, но был превосходно приспособлен к климату и нравам России. Русские войска всякого оружия покрыли себя славою в войнах против турок, шведов и поляков и справедливо гордились своими подвигами. Как всякие другие войска, они гордились и мундирами, в которых они пожали свои лавры, и это заставляло их смотреть с отвращением на гатчинскую обмундировку.
Гатчинские моряки также были одеты в темно-зеленое сукно, между тем как мундир русского флота был белый, введенный самим Петром Великим, и это изменение также возбуждало неудовольствие. В гатчинском батальоне, эскадроне и флотилии офицерские места были заняты людьми темного происхождения, ибо ни один молодой человек хорошей фамилии не соглашался оставаться в них и подчиняться прусской дисциплине. Я уже упомянул о том, что двор великого князя был составлен из лиц, принадлежавших также ко двору императрицы, так что все, происходившее в Гатчине, тотчас становилось известным при большом дворе и в обществе, и будущность, ожидавшая Россию, подвергалась немалым толкам и резкой критике.
Но великий князь, с другой стороны, был восходящею звездою того времени, и не было недостатка в услужливых личностях, готовых передавать ему о невыгодном впечатлении, производимом при дворе императрицы его странными распоряжениями, на которые он, с своей стороны, смотрел как на важные улучшения. Далее, ему доносили о многих злоупотреблениях, действительно существовавших в разных отраслях управления; а мягкость и материнский характер екатерининского управления представляли в самом невыгодном свете Павлу; по природе вспыльчивый и горячий, он, кроме того, был очень раздражен своим отстранением от престола, который, согласно обычаю посещенных им иностранных дворов, он считал своим законным достоянием. Всем стало известно, что он с каждым днем нетерпеливее и резче порицает правительственную систему матери.
Екатерина, с своей стороны, становилась стара и немощна; у нее уже был легкий припадок паралича, после которого она вполне не оправлялась. Она искренно любила Россию и была действительно любима всем народом; она не могла думать без страха о том, что великое государство, выдвинутое ею столь быстро на путь благоденствия, славы и образованности, останется после нее без всяких гарантий прочного существования, в особенности в такое время, когда «комитет общественной безопасности»[174] заставлял дрожать на престолах почти всех монархов Европы и потрясал старинные учреждения в самых их основаниях.
Екатерина уже сделала многое для конституционного развития своего государства, и если бы она могла заставить наследника престола войти в ее виды и намерения и склониться на то, чтобы сделаться конституционным государем, она умерла бы спокойно и без опасений за будущее благоденствие России. Мнения, вкусы и привычки Павла делали такие надежды совершенно тщетными, и достоверно известно, что в последние годы царствования Екатерины между ее ближайшими советниками было решено, что Павел будет устранен от престолонаследия, если он откажется присягнуть в верности конституции, уже начертанной, в каковом случае был бы назначен наследником сын его Александр, с условием, чтобы он соблюдал новую конституцию1. Слухи о подобном намерении ходили беспрестанно, хотя еще не было известно ничего достоверного. Однако же говорили с уверенностию, что 1 января 1797 года будет обнародован весьма важный манифест, и в то время было замечено, что великий князь Павел Петрович является ко двору редко, и то лишь в торжественные приемы, и что он все более оказывает пристрастия к своим опрусаченным войскам и ко всем своим гатчинским учреждениям. Мы, офицеры, часто смеялись между собою над гатчинцами. Я побывал за границею в 1795– <17>96 годах и, прожив несколько недель в Берлине, порядочно ознакомился с прусскою выправкою. По возвращении моем домой мои товарищи часто заставляли меня передразнивать или, точнее, корчить прусских офицеров и солдат; мы тогда и не помышляли о том, что в скором времени мы все будем обречены на прусскую обмундировку, выправку и дисциплину; но на поверку вышло, что знание этих подробностей очень пригодилось мне впоследствии.
Ознакомленный таким образом с положением дел, читатель поймет рассказ, к которому я теперь приступаю. По возвращении моем в 1796 году из путешествия я часто ездил в дом г<оспо>–жи Загряжской, дамы весьма модной, хотя далеко не красивой, впрочем, весьма умной и чрезвычайно любезной. <..> 6 ноября 1796 года я прибыл туда по обыкновению. К семи часам на столе было приготовлено лото, и я предложил себя, чтобы первому вынимать номера. Г<оспо>жа Загряжская отвечала более холодным тоном, чем обыкновенно: «очень хорошо», и я начал игру. Все игроки, однако же, думали, по-видимому, о чем-то другом, и я был принужден пожурить их за то, что они не отмечают номеров. Вдруг г<оспо>жа Загряжская отозвала меня в сторону и сказала: «Vous etes un singulier homme». – «Еп quoi done, Madame?» – отвечал я. – «Vous ne savez done rien?» – «Mais qu'y a-t-il a savoir?» «Comment done, I'Imperatrice a eu un coup d'apoplexie, et on la croit morte»[175]. Я чуть не свалился с ног; г<оспо>жа Загряжская очень встревожилась за меня. Как только я пришел в себя, я побежал с лестницы, бросился в мой экипаж и поскакал в дом к отцу. Он уже уехал в Сенат, куда его вызвали. Катастрофа совершилась, сомнений быть не могло. Екатерина скончалась.
Александр Муханов, капитан Конногвардейского полка, который на другое же утро должен был жениться на моей сестре Наталье, также выехал из дому и отправился в казармы, куда поспешил и я. По дороге я встречал людей всех сословий, спешивших по улицам, пешком или в санях и каретах; некоторые останавливали на улицах своих знакомых и со слезами на глазах выражали сокрушение о случившемся: словно у каждого русского умерла нежно любимая мать.
Князь Платон Зубов, последний фаворит Екатерины и первый ее министр, немедленно отправил своего брата, графа Николая Зубова, обер-шталмейстера, в Гатчину, чтобы известить великого князя Павла Петровича о смерти его матери. И Сенат, и Синод были в сборе, и все войска столицы под ружьем, ожидая манифеста. Граф Безбородко в качестве старшего статс-секретаря находился в кабинете императрицы, а прочие статс-секретари и великие чины двора все собрались в ожидании прибытия великого князя.
Граф Зубов вскоре вернулся с известием о скором приезде Павла. Площадь перед дворцом была наполнена народом, и около полуночи прибыл великий князь. В течение ночи был издан манифест, в котором возвещалось о кончине Екатерины и о восшествии на престол Павла I. Этот документ был также прочитан в Сенате, и была принесена обычная присяга.
Нет слов, чтобы описать скорбь, испытанную и выраженную каждым офицером и рядовым конногвардейского полка при прочтении нам манифеста. Весь полк буквально был в слезах; многие рыдали, словно лишились ближайшего родственника или лучшего друга. Мне говорили, что то же самое происходило во всех полках и что подобным образом выразилась всеобщая печаль и в приходских церквах.
Весьма рано 7/19 ноября наш полковой командир, майор Васильчиков, отдал приказание, чтобы все офицеры явились следующим утром в десять часов на парад перед Зимним дворцом; отряд же нашего полка, назначенный туда на караул, был осмотрен самим майором наитщательнейшим образом.
В течение ночи выпал глубокий снег, к утру настала оттепель и заморосил дождь, и всем нам было крайне неприятно брести вслед за нашим конным отрядом от казарм ко дворцу около трех английских миль в лучших наших мундирах, синих с золотом, в лучших наших шляпах с дорогим плюмажем, увязая в глубоком снегу, еще покрывавшем улицы.
Это не было хорошим предзнаменованием для нового царствования и нового порядка вещей. Как только дошли мы до площади, нам было сообщено множество новых постановлений. Прежде всего, ни один офицер ни под каким предлогом не мог являться нигде иначе, как в мундире, а наша форма была очень нарядна, дорога и неудобна для постоянного ношения; затем нам сказали, что офицерам воспрещается ездить в закрытых экипажах, а дозволяется только ездить верхом либо в санях или дрожках. В довершение того был издан ряд полицейских приказов, предписывающих всякому носить пудру, косичку или гарбейтель[176] и запрещающих ношение круглых шляп, высоких сапог, панталон, а также завязок на башмаках или culottes[177]; и тут и там следовало носить пряжки; волосы следовало зачесывать назад, а отнюдь не на лоб; экипажам и пешеходам было велено останавливаться на улицах при встрече с императорскою фамилиею; сидящие в экипажах должны были выходить, чтобы отвесить свой поклон. Утром 8/20-го, ранее 9 часов, усердная столичная полиция успела уже обнародовать все эти правила.
До нас также дошли любопытные слухи о том, что произошло во дворце по прибытии нового императора: говорили, что он с графом Безбородкою деятельно занимался жжением бумаг и документов в кабинете ее величества; что Павел глядит очень пасмурно и с большим нетерпением ожидает прибытия собственных своих войск из Гатчины. Все эти слухи были для нас загадками, да к тому же не самого приятного свойства, в особенности после счастливого времени, проведенного нами при Екатерине, царствование которой отличалось нежною снисходительностию ко всему, что не было прямым преступлением. Наконец пробило десять часов, и какая тут пошла кутерьма! Явились новые лица, новые сановники. И как они были одеты! Несмотря на все наше горе по императрице, мы от смеха держались за бока; все это казалось нам комическим маскарадом. Великие князья Александр и Константин явились в своих новых мундирах, словно старые портреты немецких офицеров, выскочившие из своих рамок.
Ровно в одиннадцать часов вышел сам император в новом мундире Преображенского полка. Он кланялся, отдувался и пыхтел в то время, как проходила мимо него гвардия, пожимал плечами и качал головой в знак неудовольствия; затем он велел подвести себе свою лошадь, Помпона. В этот момент ему доложили, что гатчинская армия приближается к заставе, и его величество поскакал ей навстречу. Через час времени император вернулся во главе этих войск, он сам впереди того, что ему было угодно называть Преображенским полком; великие князья впереди так называемых Семеновского и Измайловского полков. Павел был в восторге от этих войск и выставлял их перед нами как образцы совершенства, которым мы должны были подражать по возможности близко. Их знаменам отдали честь обычным образом, а затем их отнесли во дворец; сами же войска в качестве представителей всех гвардейских полков с той же минуты были включены в них и разосланы по их казармам. Так окончилось утро первого дня нового царствования.
Мы все вернулись домой, получив строгое приказание не оставлять своих казарм, и вскоре за тем нам были представлены новые пришлецы из гатчинского гарнизона. Что за офицеры! Какие странные лица! Какие манеры! И как странно они говорили! Все они были малороссы. Легко представить себе впечатление, произведенное всем этим на общество, состоящее из ста тридцати двух офицеров, принадлежащих к лучшему русскому дворянству. Все новые порядки и новые мундиры подверглись свободному разбору и почти всеобщему осуждению. Но мы вскоре убедились, что о каждом слове, произнесенном нами, доносилось куда следует. Какая перемена для полка, который до тех пор славился своим высоким тоном, согласием и единодушием!
Нам было предписано обмундироваться как можно скорее согласно новым предписаниям. Вице-мундир был квакерского покроя[178], из сукна кирпичного цвета. Я имел счастие достать довольно этого сукна, чтобы сшить себе вице-мундир, и на другое утро явился в своей новой амуниции, передразнивая гатчинцев a s'y meprendre[179], вследствие чего майор немедленно назначил меня на этот день на караул. Будучи, как я уже сказал, порядочно знаком с прусскою выправкою, я усвоил себе с большою легкостию первые уроки наших гатчинских наставников, а в одиннадцать часов на параде так отличился, что император подъехал ко мне, чтобы меня похвалить, и, проходя взад и вперед мимо моего караула во дворце в течение этого дня, он каждый раз останавливался, чтобы заговорить со мною.
Никогда не забуду я этого дня и ночи, проведенных мною на карауле во дворце. Что за суета происходила в нем! Что за беготня вверх и вниз, взад и вперед! Какие странные костюмы! Какие противоречащие слухи! Императорское семейство то входило в комнату, в которой лежало тело Екатерины, то выходило из нее. Одни плакали и рыдали о понесенной потере; другие самонадеянно улыбались в надежде на хорошие места. Я должен, однако же, сознаться, что число последних было мало и что они старались скрывать тайные свои мысли, не возбуждавшие ни малейшего сочувствия в большинстве тех, с которыми они приходили в соприкосновение. Говорили, что император еще занят с графом Безбородком разбором и уничтожением бумаг; также что послали нарочного за графом Алексеем Орловым; и что когда будет обнародован церемониал погребения императрицы Екатерины, будет велено выкопать тело Петра III, лежащее в Невской лавре, перевезти его во дворец и поставить его рядом с телом императрицы.
Для того чтобы понять побуждения, внушившие Павлу такое распоряжение, следует припомнить, что Петр III намеревался, для того чтобы вступить в брак с графинею Воронцовою, развестись с императрицею Екатериною и вследствие того заключить и мать и сына в Шлиссельбург на всю жизнь. С этою целию был уже составлен манифест, и лишь накануне его обнародования и ареста Екатерины и ее сына начался переворот. Следствием этого события было, как припомнят, то, что Екатерина была провозглашена царствующею императрицею и что Петр III гласно отрекся от престола, о чем подписал формальный документ. Затем он удалился в Ропшу, где и умер по прошествии шести дней, как говорят некоторые, от кровотечения. Его тело было со всем парадом выставлено для публики в течение шести дней, но так как он отказался от престола и уже не был царствующим императором в минуту своей смерти, то и был похоронен в Невском, а не в крепостном соборе, в котором находится усыпальница императоров.
Все эти события засвидетельствованы документами, хранящимися в архиве, и были хорошо известны многим лицам, тогда еще живым, которые были их очевидцами; и император Павел счел полезным, чтобы остатки его отца были перенесены из Невской лавры в крепостной собор, и так как граф Алексей Орлов был одним из главных деятелей в событии, возведшем на престол Екатерину, то ему велено было приехать в Петербург для участия в погребальном шествии.
По способу, которым Павел обошелся с графом Алексеем Орловым и говорил с ним несколько раз во время похорон (чему я сам был очевидцем), я убежден в том, что Павел не считал его лично виновником гибели Петра III, хотя он, конечно, смотрел на него как на одного из главных еще живых деятелей переворота, возведшего на престол Екатерину и спасшего как ее, так и самого Павла от пожизненного заключения в Шлиссельбурге, где до сих пор можно видеть жилище, для них приготовленное.
…Наши офицеры, однако же, не были расположены терпеть подобное обращение и в несколько недель шестьдесят или семьдесят из них оставили полк, что чрезвычайно ускорило кинопроизводство, а так как я имел счастие попасть под арест лишь раз, и то в обществе девяти других полковников, после маневров в 1799 году, то я не только остался в полку, но и вскоре значительно повысился.
Сказавши теперь достаточно о предосудительной и смешной стороне тогдашней правительственной системы, я должен упомянуть и о некоторых из похвальных мер, принятых тогда для благоденствия народа. Несколько дней по восшествии Павла на престол во дворце было устроено обширное окно, в которое всякий и всякая могли бросать свои прошения на имя императора. Это окно было в нижнем этаже под одним из коридоров дворца, и император сам хранил у себя ключ от той комнаты и никогда не упускал отправляться в нее каждое утро в семь часов собирать прошения, собственноручно их помечал и затем прочитывал их или заставлял одного из своих статс-секретарей прочитывать их себе вслух. Его ответы или решения на эти прошения всегда были либо написаны, либо подписаны им, и затем сообщены печатно просителю посредством газет, и это без замедления. Иногда просителю предписывалось обратиться в какое-либо ведомство или судебное место и затем известить его величество о результате этого обращения.
Этим путем обнаружились многие вопиющие несправедливости, и в таких случаях Павел был непреклонен: никакие личные или сословные соображения не могли избавить виновного от наказания; остается только сожалеть, что его величество иногда действовал слишком стремительно и не предоставлял наказания самим законам, которые наказали бы виновного гораздо строже, чем то делал император, не подвергая его тем нареканиям, который влечет за собою личная расправа. Я не помню теперь в точности, какое преступление совершил один князь Сибирский, человек высокопоставленный, сенатор, пользовавшийся благосклонностию императора. Если я не ошибаюсь, это было лихоимство. Проступок его, каков бы он ни был, обнаружился через прошение, представленное вышеуказанным способом, и Сибирский подвергся формальному уголовному суду и был приговорен к разжалованию и к пожизненной ссылке в Сибирь. Император тотчас утвердил этот приговор, и он был исполнен, причем Сибирский был публично вывезен как преступник из Петербурга через Москву, к великому ужасу тамошней знати, в среде которой у него было много родственников. Этот публичный акт справедливости очень встревожил чиновников, но произвел весьма благоприятное впечатление на массу народа.
Павел, хотя весьма строгий во всем, что касалось экономии, и весьма озабоченный тем, чтобы облегчить тягости, лежавшие на народе, был очень щедр в раздаче пенсий и наград за заслуги и в своих дарах отличался истинно царскою милостию. Во время коронации в Москве он раздал многие тысячи крестьян из государственных имуществ главным сановникам государства и всем тем, которые служили ему в Гатчине, так что многие из них сделались очень богатыми. Павел не считал этого способа распоряжаться государственными землями и крестьянами предосудительным для общего блага, ибо он полагал, что крестьяне гораздо счастливее под управлением частных владельцев, чем тех лиц, которые обыкновенно назначаются для заведывания государственными имуществами; и несомненно, что крестьяне считали милостию и преимуществом переход в частное владение. Моему отцу дали прекрасное имение с пятьюстами крестьян в Тамбовской губернии, и я очень хорошо помню удовольствие, выраженное по этому поводу депутациею крестьян из имения.
Прежде чем вести далее мой рассказ, нелишне будет ознакомить читателя с главными лицами, привезенными Павлом из Гатчины, а также с некоторыми другими, которых он собрал вокруг себя в Петербурге и которые остались на сцене до его смерти. Прежде всех следует назвать Ивана Павловича Кутайсова, турченка, взятого в плен в Кутайсе и которого Павел, будучи великим киязем, принял под свое покровительство, велел воспитать на свой счет и обучить бритью. Он впоследствии сделался императорским брадобреем и в этом качестве ежедневно имел в руках императорский подбородок и горло, что, разумеется, давало ему положение доверенного слуги. Этот человек был очень смышлен и обладал большою проницательностию в угадывании слабостей своего господина; следует, однако же, сознаться, что он всегда по возможности старался о том, чтобы все улаживать, и постоянно предупреждал всех тех, которым приходилось говорить с императором, о расположении духа своего господина. С течением времени он составил себе большое состояние и сделан графом. Когда Павел добился титула великого мастера Мальтийского ордена (1798), он возвел Кутайсова в обер-шталмейстеры ордена. Граф всегда был готов всем помогать и никогда никому не сделал зла. Графиня, его жена, была очень веселая и остроумная женщина, и у нее было значительное состояние. У них было два сына, из которых один еще жив и сенатор, другой же, отличный артиллерийский генерал, был убит под Бородином.
Следующее за ним по старшинству место занимал между гатчинцами адмир<ал> Кушелев, возведенный по восшествии на престол Павла в сан генерала-адмирала, полезный человек, поддерживавший расположение императора к флоту. Другой честный, услужливый, добрейший и благочестивый человек был генерал-майор Обольянинов, сделанный генерал-адъютантом при восшествии на престол. В течение своей жизни он много сделал для того, чтобы смягчать последствия вспыльчивости и строгости Павла. К концу царствования он был сделан обер-прокурором Сената и много старался о том, чтобы восстановить беспристрастие в судах. Павел любил и уважал его до такой степени, что никогда не заподозревал людей, близких с Обольяниновым, который и сам ни в ком никогда не подозревал ничего дурного. Это всем известное обстоятельство впоследствии сделало его дом сборным пунктом всех тех, которые приняли участие в замысле. Странно сказать, что я, будучи в большой милости у г<осподи>на Обольянинова, ни разу не был ни на одном из его вечеров, хотя мой отец бывал тут почти каждый вечер, чтобы играть с ним в вист. Этот прекрасный человек пользовался таким всеобщим уважением, что когда он удалился в Москву по смерти Павла, он был избран там в губернские предводители дворянства и занимал эту почетную должность до конца своей жизни.
Я уже упомянул о бароне Николаи, который до смерти императора остался его статс-секретарем, библиотекарем и хранителем его кабинета. Мой дядя Плетищев также остался при императоре, но умер от чахотки в Монпелье. Генерал Донауров также был незначительным гатчинским моряком, и то же самое можно сказать о полковнике Кол<огриво>ве, добродушном гусаре и недурном фрунтовике, главным образом замечательном потому, что у него была очень красивая жена, не слишком жестокая к своим многочисленным поклонникам. Она заставляла своего мужа держать для этих господ весьма веселый дом. Полковник Котлубицкий из конной артиллерии был также гатчинец и часто рисковал своим положением и милостию к себе Павла для того, чтобы спасать от наказания молодых офицеров. Я испытал это на самом себе.
Между новыми действующими лицами, выступившими на сцену, следует мне также упомянуть о двух великих князьях, Александре и Константине. Александр был назначен шефом Семеновского, а Константин – Измайловского полка, пешей гвардии; Александр сверх того был назначен военным губернатором Петербурга. Ему были подчинены военный комендант города, комендант крепости и петербургский обер-полицеймейстер. Каждое утро в семь часов и каждый вечер в восемь он подавал императору рапорт. При этом следовало отдавать отчет о мельчайших подробностях, относящихся до гарнизона, до всех караулов города, до конных патрулей, разъезжавших в нем и в его окрестностях, и за малейшую ошибку давался строгий выговор. Великий князь Александр был еще молод, и характер его был робок; сверх того, он был близорук и немного глух; поэтому можно себе представить, что занимаемая им должность не была синекурою[180] и стоила ему многих бессонных ночей. Оба великие князя смертельно боялись своего отца, и когда он смотрел сколько-нибудь сердито, бледнели и дрожали как осиновый лист. Они также искали покровительства у других, вместо того чтобы иметь возможность (как можно было бы ожидать по высокому их положению) сами его оказывать. Поэтому они внушали мало уважения, и не были популярны. <..>
Множество полковников, майоров и офицеров из гатчинских войск, как мы уже сказали, были включены в разные гвардейские полки, и так как они были все лично известны императору и имели связи с придворном штатом, то многие из них имели доступ к императору, и заднее крыльцо дворца было для них открыто. Это весьма вооружило нас против этих господ; мы вскоре открыли, что они доносили о малейшем случае, о малейшем вырвавшемся слове. Не стоит исчислять всех этих имен; об одном из них, однако же, следует упомянуть, так как он впоследствии сделался весьма важным человеком. То был Аракчеев, гатчинский артиллерийский полковник, имя которого, как пугала павловского и александровского царствования, занесется в историю. По наружности Аракчеев походил на большую обезьяну в мундире. Он был высок ростом, худощав и жилист; в его складе не было ничего стройного, так как он был очень сутуловат и имел длинную тонкую шею, на которой можно было бы изучать анатомию жил, мышец и т. д. Сверх того, он как-то судорожно морщил подбородок. У него были большие мясистые уши, толстая безобразная голова, всегда наклоненная в сторону; цвет лица его был нечист, щеки впалые, нос широкий и угловатый, ноздри вздутые, рот большой, лоб нависший. Чтобы дорисовать его портрет: у него были впалые серые глаза, и все выражение его лица представляло странную смесь ума и злости. Будучи сыном сельского дворянина, он был принят кадетом в артиллерийское училище, где он до того отличился своими способностями и своим прилежанием, что вскоре был произведен в офицеры и назначен преподавателем геометрии; но он оказался таким тираном и так жестоко обращался с кадетами, что вскоре был переведен в артиллерийский полк, часть которого, а при ней Аракчеев, попала в Гатчину.
Тут он скоро обратил на себя внимание Павла, и по своему необычайному уму, строгости и неутомимой бдительности сделался фактотумом[181] гарнизона, страшилищем всех живущих в Гатчине и приобрел полное доверие великого князя. Нужно сознаться, что он был искренно предан своему повелителю, чрезвычайно усерден к службе и заботлив о личной безопасности императора. У него был большой талант на то, чтобы вводить во всякое управление метод и порядок и чтобы поддерживать его со строгостию, доходившею до фанатического тиранства. Таков был Аракчеев. При восшествии на престол Павла он был произведен в генерал-майоры, назначен шефом Преображенского пешего полка и петербургским комендантом. Так как он прежде служил в артиллерии, то и сохранил большое влияние на эту отрасль военного ведомства и наконец был назначен начальником всей артиллерии и в этом департаменте оказал важные услуги. Человек этот был до того вспыльчивого и тиранического характера, что весьма милая молодая женщина, на которой он женился, находя невозможным жить с ним, оставила его дом и вернулась к своей матери. Весьма счастливо то обстоятельство, что люди жестокие, мстительные и тиранические всегда трусы и боятся смерти. Аракчеев не составлял исключения из этого правила; он всегда был окружен стражею, редко спал две ночи сряду в одной кровати, обед его готовился в особой кухне доверенною кухаркою, которая была его любовницею, и когда он обедал дома, его доктор должен был пробовать всякое кушанье, прежде чем он его касался; этот чиновник исполнял ту же обязанность за завтраком и ужином. Этот жестокий человек был совершенно не способен на нежную страсть и в то же время вел жизнь крайне развратную.
Тем не менее Аракчеев имел два больших достоинства. Он был беспристрастен в исправлении суда и бережлив на казенные деньги. В царствование Павла он, конечно, много содействовал тому, чтобы раздражить общественное мнение и возбудить неудовольствие против правительства; но император, человек по природе великодушный, проницательный и умный, сдерживал строгость Аракчеева и наконец удалил его. Но когда, после смерти Павла, Александр вновь призвал его на службу и дал его влиянию распространиться на все отрасли управления, до того что он на деле стал первым министром, граф Аракчеев поистине сделался бичом всего государства и довел Александра до того шаткого положения, в котором он находился в минуту своей смерти в Таганроге и которое разрешилось бунтом, вспыхнувшим при восшествии на престол императора Николая, первою мерою которого, для успокоения умов, было увольнение и удаление графа Аракчеева.
Из остальных правительственных лиц этого царствования упомяну только о графе Ростопчине, впоследствии, в 1812 году, московском генерал-губернаторе, человеке весьма талантливом и энергическом, насмешливом и едком. Он был генерал-адъютантом и на короткое время министром иностранных дел. Граф Панин, человек также талантливый и благородный, но холодный и гордый, некоторое время занимал ту же должность. Адмирал Рибае, мальтиец, отличался в турецких войнах при Екатерине, вместе с графом Паленом и адмиралом Литтою. Он был человек весьма предприимчивый… Заключу этот список генералом Нелидовым, родственником молодой девушки, упомянутой выше, прекрасным молодым человеком, пользовавшимся большим влиянием на императора и который в союзе с Екатериною Ивановною прилагал все свои старания к тому, чтобы смягчать невзгоды этого времени, обращать царскую милость на людей достойных и облегчать участь тех, которые попадали в опалу. А теперь два слова о дамах двора.
Мы уже видели, какое положение баронесса, впоследствии графиня и княгиня, Ливен занимала при дворе. Она была воспитательницею императорских детей и была одарена самыми редкими качествами ума и характера; откровенная и твердая, она заставляла самого императора уважать ее мнение. Она впоследствии доставила двум своим друзьям, графине Пален и г<оспо>же фон Реннё, должность штатс-дам при обеих великих княгинях, Елисавете и Анне. Я должен упомянуть тут и о том, что муж первой из этих дам, граф Пален, также был приглашен в Петербург, назначен командиром конногвардейского полка и инспектором тяжелой кавалерии; он впоследствии, совместно с великим князем Александром, был военным губернатором Петербурга, а во время смерти Павла также министром иностранных дел и управляющим почтовым ведомством, так что на деле в его руках сосредоточивались ключи ко всем государственным тайнам и что никто не мог ступить шага без его ведома. <..>
<..>
Я изобразил Павла человеком поистине благочестивым, исполненным страха Божия; он действительно был человек доброжелательный и великодушный, склонный прощать обиды, готовый каяться в своих ошибках, любитель правды, ненавистник лжи и обмана, заботлив о правосудии и гонитель всякого злоупотребления власти, в особенности лихоимства и взяточничества. К несчастию, все эти добрые и похвальные качества становились совершенно бесполезными и для него, и для государства вследствие совершенного отсутствия меры, крайней раздражительности и неразумной и нетерпеливой требовательности безусловного повиновения. Малейшее колебание в исполнении его приказаний, малейшая неправильность по службе влекли за собою строжайший выговор и даже наказание, и это без всякого различия лиц. На Павла нелегко было иметь влияние; ибо, считая себя всегда правым, он весьма упорно держался своих мнений, и он был до того раздражителен и так легко приходил в гнев от малейшего противоречия, что часто казался совершенно вне себя. Он вполне сознавал это и глубоко этим огорчался, оплакивая собственную вспыльчивость, но не имел достаточно силы воли, чтобы победить себя.
Стремительный характер Павла и его чрезмерная взыскательность и строгость к военным делали службу весьма неприятною. Часто за ничтожные недосмотры и ошибки в команде офицеры прямо с парада отсылались в другие полки на большие расстояния, и это случалось до того часто, что когда мы бывали на карауле, мы имели обыкновение класть несколько сот рублей бумажками за пазуху, чтобы не остаться без копейки на случай внезапной ссылки. Три раза случалось мне давать взаймы деньги товарищам, забывшим эту предосторожность. Такое обращение держало офицеров в постоянном страхе и беспокойстве, и многие вследствие его совсем оставляли службу и удалялись в свои поместья, между тем как другие, оставив армию, переходили в гражданскую службу. Вследствие всего этого <чино>производство шло весьма быстро для тех, которые имели крепкие нервы; я, например, подвигался очень скоро. От чина подпоручика, который я имел в 1796 году при восшествии на престол императора, я через все промежуточные ступени в июне 1799 года добрался до чина полковника, и из ста тридцати двух офицеров, состоявших в полку в первый из этих сроков, лишь я да еще один остались в нем до смерти императора. Не лучше, если не хуже, было в тех полках, в которых тирания Аракчеева и прочих гатчинцев менее сдерживалась, чем в нашем. Легко себе представить, что эта система держала семейства, к которым принадлежали офицеры, в состоянии постоянного страха и тревоги, и почти можно сказать, что Петербург, Москва и вся Россия были погружены в постоянное горе.
Люди знатные, конечно, тщательно скрывали свое неудовольствие, но чувство это иногда прорывалось наружу, и во время коронации в Москве император не мог его не заметить. Зато низшие сословия, «миллионы», с таким восторгом приветствовали императора при всяком представлявшемся к тому случае, что он приписывал холодность и видимое отсутствие привязанности со стороны дворянства лишь нравственной испорченности и якобинским наклонностям. Что касается до этой испорченности, он был, конечно, прав, так как нередко многие из самых недовольных, когда он обращался к ним лично, отвечали ему льстивыми словами и с улыбкою на устах; Павел же по честности и откровенности своего нрава никогда не подозревал в этом двоедушия, тем более что он часто говорил, что «будучи всегда готов и рад доставить законный суд и полное оправдание всякому, кто считал себя обойденным или обиженным, он не боится быть несправедливым».
Приведу тут, без извинения, анекдот из царствования Павла, обрисовывающий странности его характера и способа действий. Я уже упомянул о том, что в прежнее время русская армия имела светло-зеленые мундиры, а флот – белые, и что Павел заменил оба эти цвета темно-зеленым синеватого оттенка, для того чтобы сделать его более схожим с синим цветом прусских мундиров. Так как краска эта приготовлялась из минеральных веществ, оседающих на дно чанов, то оказалось весьма трудным приготовить большое количество сукна в точности одинакового оттенка. Войска между тем должны были явиться в новых мундирах в известный день на маневры в Гатчине, и нужно было купить большое количество сукна в кусках. Но все дело происходило так спешно, что Комиссариатский департамент[182] не имел времени подобрать для каждой бригады и дивизии особый оттенок, так что во многих полках оказалось некоторое различие в цвете мундиров. Павел, тотчас это заметив, весьма рассердился и тут же, приложив к образчику свою печать, послал Мануфактур-коллегии[183] рескрипт, приказывая, чтобы казенные фабрики сукно делали все точно такого цвета, как этот образчик. Мой отец был тогда вице-президентом этой коллегии и на деле управлял всем этим департаментом, ибо президент, князь Юсупов, никогда ничего не делал. Император поэтому велел генерал-лейтенанту Ламбу, президенту Военной коллегии, поручить это дело особому вниманию моего отца; а этот последний вследствие того написал ко всем казенным фабрикам циркуляр с изложением воли государя и требованием немедленного ответа.
Ответы были получены почти одновременно, и все единогласно подтверждали, что по свойству краски невозможно изготовить сукно, крашенное в кусках совершенно однородного цвета, и мой отец сообщил это генералу Ламбу. В самое это время в Петербурге господствовал род гриппа, часто принимавшего весьма дурной исход, и мой отец захворал этою болезнию, притом в такой сильной степени, что с ним сделался сильный жар и расположение к бреду. Разумеется, ему был предписан безусловный покой.
Между тем генерал Ламб повез свой портфель в Гатчину, где тогда жил император, и по приезде своем застал его величество на коне, собирающимся на смотр. Император спросил, нет ли чего-либо нового или важного, и генерал ответил ему: «Ничего, кроме письма от вице-президента С<аблуков>а с ответом от фабрикантов, которые все извещают его, что решительно невозможно окрашивать сукно в кусках в совершенно однородный цвет». «Как невозможно! – сказал император, – очень хорошо!» Не сказавши другого слова, Павел сошел с лошади, пошел во дворец и немедленно отправил нарочного фельдъегеря к графу Палену, военному губернатору Петербурга, с следующим приказанием:
«Выслать из города тайного советника С<аблуков>а, уволенного от службы, и немедленно отправить назад посланного с донесением об исполнении этого приказания», (подписано) Павел.
Я сидел над бедным моим отцем в комнате близь его кабинета, когда обер-полицеймейстер, генерал-майор Лисанович, близкий друг нашего дома, вошел и спросил меня: «Что делает ваш отец?» Я отвечал: «лежит в соседней комнате, и страшусь, не на смертном ли одре». – «Неужели! – воскликнул Лисанович, – тем не менее я должен его видеть, ибо имею сообщить ему немедленно приказание от императора». С этими словами он вошел в спальню, и я последовал за ним.
Лицо несчастного моего отца было совершенно багровое, и он едва сознавал то, что происходило вокруг него. Лисанович два раза окликнул его: «Александр Александрович!» – и отец, немного очнувшись, сказал: «Кто вы такой? Что вам нужно?» – «Я Лисанович, обер-полицейместер. Узнаете вы меня?» Отец мой ответил: «Ах, Василий Иванович, это вы. Я очень болен: что вам нужно?» – «Вот вам приказание от императора». Отец мой развернул бумагу, а я стал так, что мог в одно время и прочесть ее, и следить за ее действием на лице отца. Он прочел бумагу, протер глаза и воскликнул: «Господи! Да что же я сделал?» – «Я ничего не знаю, кроме того, что я должен выслать вас из Петербурга». – «Но вы видите, любезный друг, в каком я положении». – «Этому горю я пособить не могу; я должен повиноваться. Я оставлю в доме полицейского, чтобы засвидетельствовать ваш отъезд, а сам немедленно отправлюсь к графу Палену донести о вашем положении: советую вам послать к нему и вашего сына».
Я возблагодарил Бога, видя, что мой несчастный отец становится бледным, быв перед тем совершенно багровым; ибо боялся, чтобы с ним не сделалось апоплексического удара. Дорогая матушка, которая в трудные минуты была исполнена энергии и присутствия духа, зная, что император сначала будет неумолимым, немедленно послала на нашу дачу, расположенную милях в двух от города, приказание, чтобы в комнате садовника, которая топилась, была приготовлена постель: это было зимою, но погода стояла не слишком холодная; она также велела приготовить карету и послала за доктором.
Я отправился к графу Палену, который был очень привязан к моему отцу и во многих случаях бывал ко мне очень добр. «Вот хорошая штука, – сказал он, – хотите стакан лафита[184]?» – «Не нужно мне лафита, нужно мне только, чтобы вы оставили моего отца на месте». – «Это невозможно, dites à votre père qu'il sait combien je l'aime et que je n'y puis rien, qui si l'un de nous deux doit aller au diable, c'est lui qui doit y aller. Qu'il sorte de la ville, coûte que coûte; après cela nous verrons ce qu'on peut faire. Mais pourquoi diable est-il renvoyé?» – спросил граф. «Ni moi ni mon père n'en savons rien»[185]. Я пожал ему руку и уехал.
Вернувшись домой, я нашел все готовым для отъезда моего отца; дорогая моя матушка распорядилась всем, закутала его в меховую одежду, велела постлать постель в карете, в которую его внесли, и сама села с ними. Доктор следовал за каретою в другом экипаже. Три часа после того, как было отдано приказание, отец мой уже проехал городскую заставу. Полицейский чиновник донес об этом Палену, как губернатору, а этот последний отослал обратно фельдъегеря к императору с донесением о том, что приказание его исполнено.
Вечером я поехал проведать отца; и матушка, и доктор были с ним, и никаких серьезных последствий не было повода опасаться. Но, увы, с ним сделался легкий паралич, от которого он никогда не оправился. Два дни после того, как это случилось, было повещено, что на другое утро прибудут в город император и весь двор; по обыкновению был назначен караул, и случилась моя очередь. Из ста шести человек, составлявших мой эскадрон, девяносто шесть должны были явиться верхом на параде: число весьма значительное. Так как обыкновенно, когда подвергался наказанию кто-либо известного имени, все прочие, носящие то же имя, также подвергались опале, то мое появление на параде в то время, как только что подвергся увольнению и изгнанию мой отец, было делом довольно щекотливым. Но делать было нечего, я должен был явиться со всем моим эскадроном. Правда, я знал, что он хорошо выучен; но могли случиться ошибки, и последствия их могли оказаться для меня весьма важными; и не только для меня, но и для моего эскадрона и даже для всего полка: так бывало не раз при подобных обстоятельствах.
Наш полковой командир, князь Голицын, велел накануне вывести мой эскадрон, чтобы сделать репетицию парада, и офицеры и рядовые были так взволнованы, что все шло неладно; генерал был в отчаяньи; я попросил его, однако же, успокоиться и не делать выговоров и обещал ему, что все пойдет хорошо. Я сам похвалил рядовых, велел им отправиться в баню, затем плотно поужинать и спокойно лечь спать. Что касается офицеров, подвергавшихся наибольшей опасности, я попросил их не думать ни об чем, а только прислушиваться к команде. Я в казармах отдал строгое приказание, чтобы солдат не будили, пока я не приеду сам. В то время солдаты все носили букли и толстые косички со множеством пудры и помады, и прическа занимала долгое время, так как у нас было лишь по два парикмахера на эскадрон; так что солдаты, когда они приготовлялись к параду, принуждены были всю ночь не спать из-за своей завивки. Это никуда не годилось бы в моем опасном положении, при котором все зависело от состояния нервов моих солдат; и я поэтому собрал всех парикмахеров полка, чтобы причесать мой эскадрон, что дало солдатам возможность хорошенько выспаться. В пять часов утра я велел их разбудить, а к девяти часам люди и лошади были все готовы, и когда я выстроил их перед казармами, смотрели весело и бодро. Я сел на своего красивого гнедого мерена, Le Chevalier d'Eon, поздоровался с людьми, затем дал им пароль, и мы отправились ко дворцу.
Сначала император Павел смотрел пасмурно, но я с удвоенною энергиею дал пароль, офицеры и солдаты исполнили свое дело превосходно, и его величество, к собственному своему удивлению, полагаю я, был так доволен, что он два раза подъезжал меня хвалить. Все, одним словом, пошло хорошо и для меня, и для эскадрона, и для моего отца; да и вообще для всех, кому пришлось говорить в этот день с его величеством: ибо гроза такого рода падала на всех, кто к нему приближался, без различия пола, не исключая и собственного его семейства.
Я теперь должен попросить читателя сопроводить меня опять в Гатчину, и мы должны вернуться к той минуте, когда император подписал приказ об увольнении и изгнании моего отца. Тем же почерком пера он назначил сенатора Аршеневского вице-президентом Мануфактур-коллегии на место моего отца и особым рескриптом предписал ему немедленно привести в исполнение свои приказания относительно цвета сукна. Аршеневский был весьма разумный и прекрасный человек, и все знали его за близкого друга и почитателя моего отца. Это знал и сам император, ибо они в Сенате во многих случаях подавали голос вместе, и Павел часто склонялся на их сторону; поэтому в назначении Аршеневского очевидно не выразилось гнева против моего отца. Не откладывая ни на час (ибо самые минуты были важны), новый вице-президент занял свое место в коллегии. Председатель князь Юсупов не мог ни объяснить того, что случилось, ни дать какого-либо совета относительно того, что следует делать. Аршеневский сам рассмотрел дело, затем поехал посоветоваться с моим отцом и, убедившись в том, что кроме того, что уже сделал мой отец, делать больше нечего, он для того, чтобы не подвергаться дальнейшей ответственности, подал императору прошение об увольнении, приложив к нему письмо к его величеству, объясняющее его поводы к этому шагу. В то же время Беклешов, обер-прокурор Сената, который на деле был министром юстиции, посоветовал моему отцу написать к императору краткое письмо с выражением своего горя о том, что он навлек на себя его тяжкий гнев. Это письмо и прошение Аршеневского он с намерением вручил Павлу немедленно по возвращении его с парада, на котором я удостоился такой похвалы. Император сам только что выздоровел от гриппа, еще чувствовал себя не совсем хорошо, и, слыша, как жестоко был исполнен приговор об изгнании, он очень взволновался. Он тотчас призвал обер-прокурора и со слезами на глазах попросил его немедленно съездить к моему отцу, извиниться за него в его опрометчивости, в жестокой несправедливости, им совершенной, и просить его прощения. После этой милостивой вести он посылал ежедневно, иногда по два раза, узнавать о здоровье моего отца, и когда он наконец был в силах выезжать и явиться к его величеству, произошла весьма трогательная сцена примирения в присутствии Беклешова, причем моему отцу, разумеется, была возвращена его прежняя должность.
Этот случай весьма повредил императору в общественном мнении, так как мои родители были оба весьма любимы и уважаемы. Действительно, не было в Петербурге людей, пользующихся более общим расположением, и они вполне его заслуживали по своей доброте и участливости к нуждающимся и угнетенным и по своей внимательности ко всем. В течение немногих дней опалы моего отца и вслед за его возвращением о нем беспрестанно наведывались; и негодование, возбужденное испытанною им несправедливостию, выражалось громко и резко как в разговорах, так и в письмах, получаемых из Москвы и из провинции. Может показаться невероятным, чтобы в стране, подчиненной самодержавной власти, не ограниченной конституционными гарантиями и обычаями, и при государе, гнев которого был неукротим, могли пользоваться такою свободою порицания. Но старинный русский дух был еще жив, и его не могли подавить ни строгость, ни полицейские меры.
При благородном характере Павла, при постоянном желании его быть справедливым, при его великодушии сколь иной оборот могли бы принять дела, если бы граф Пален воспользовался тяжкою болезнию отца и донесением полицеймейстера, чтобы дать императору время одуматься и обсудить причину своего гнева! Но в планы графа Палена и тех, кто действовал с ним заодно, не входило, чтобы Павел обращался на добро.
<..>
Вернемся на минуту в Гатчину, в это страшное место, откуда был прислан рескрипт об увольнении и изгнании моего отца и которое было колыбелью павловской армии и флота, их организации, учреждений, выправки и дисциплины. Гатчина была его любимою осеннею резиденциею, и тут он устраивал свои годовые военные маневры. Для северной деревенской резиденции она великолепна. Дворец, или, точнее, замок, просторен и прочно построен из тесанного камня в прекрасном стиле; парк очень обширен, и в нем много превосходных старых дубов. Прозрачный поток вьется по парку и по садам, во многих местах расширяясь в обширные пруды, которые почти можно было бы назвать озерами; вода в них до того чиста и прозрачна, что можно считать камешки на глубине двенадцати или пятнадцати футов, и в ней плавают большие форели и стерляди.
Павел был весьма склонен к романтизму и любил все то, что имело рыцарский оттенок. К этому в нем присоединялся вкус к великолепию и роскоши, приобретенные им во время его пребывания в Париже и в Берлине. В Гатчине происходили, как я уже упомянул, большие маневры и смотры и, пока они продолжались, большие увеселения: концерты, балы, театральные представления беспрерывно следовали одни за другими; казалось, что все удовольствия Версаля и Сан-Суси сосредоточились в Гатчине. Но увы! Эти празднества часто помрачались строгостями всякого рода, как, например, арестом офицеров или мгновенною ссылкою их в отдаленные полки. Случались также несчастия, какие бывают нередко на больших кавалерийских маневрах, и это весьма раздражало императора. Но хотя он всегда приходил в гнев от таких случаев, однако постоянно выказывал много человеколюбия, когда кто-либо был серьезно ранен.
Однажды, когда я был на карауле в дворце, произошла забавная сцена. Я уже упомянул о том, что офицерская караульная комната была около самого кабинета государя, в котором я часто слышал его молитвы. Около самой офицерской комнаты была обширная прихожая, в которой стоял караул, а из этой прихожей длинный узкий коридор вел во внутренность дворца, и тут был поставлен часовой, чтобы вызывать караул каждый раз, как император шел оттуда. Вдруг я услышал крик часового: «На караул!», выбежал из моей комнаты, и солдаты едва успели схватить свои ружья, а я обнажить мою шпагу, как дверь коридора открылась настежь, а император в башмаках и шелковых чулках, при шляпе и шпаге поспешно вошел в комнату, и в ту же минуту дамский башмак с очень высоким каблуком полетел через голову его величества, чуть-чуть ее не задевши. Император через мою комнату прошел в свой кабинет, а из коридора вышла Екатерина Ивановна Нелидова, спокойно подняла свой башмак, надела его и вернулась туда же, откуда пришла.
На следующий день, когда я снимал караул, его величество пришел и шепнул мне: «Мои cher, nous avons eu du grabuge hier». – «Oui, Sire»[186], – ответил я. Меня очень позабавил этот случай, и я не сказал о нем никому, ожидая, что за ним последует что-либо не менее забавное, и в этом ожидании я не был обманут. В тот же день вечером на бале император подошел ко мне, словно к близкому другу и поверенному, и сказал: «Mon cher, faites dancer quelque chose de joli»[187]. Я тотчас понял, что его величеству угодно, чтобы я потанцовал с Е. И. Нелидовою. Что могла она протанцовать, кроме менуэта или гавота сороковых годов? Я спросил дирижера оркестра, может ли он сыграть менуэт, и, получив утвердительный ответ, я велел ему начать его и тотчас пригласил Нелидову, которая, как припомнит читатель, отличалась своими танцами в Смольном монастыре. Мы начали танцовать. Какую грацию выказывала она, как великолепно выделывала па и производила обороты, какая плавность была во всех движениях прелестной крошки! – точь-в-точь знаменитая Лантини, учившая ее. Да и я не позабыл уроков г<осподина> Канциани, моего танцовального учителя, и при моем кафтане a la Frederic le Grand[188] мы, должно быть, имели точь-в-точь вид двух старых портретов. Император был в восторге и следил за нами в течение всего менуэта, поощряя нас восклицаниями: «C'est charmant, c'est superbe, c'est delicieux!»[189]. <..>
Об императоре Павле обыкновенно говорят как о человеке, лишенном всяких любезных качеств, всегда мрачном и раздражительном. Характер его был вовсе не таков. Он не хуже всякого другого понимал и ценил шутку, только бы она не была внушена недоброжелательством к нему или каким-либо подобным побуждением. Следующий анекдот, полагаю я, послужит тому доказательством.
Насупротив окон вышеупомянутой офицерской караульной комнаты рос весьма старый дуб и, полагаю я, еще растет там. Дерево это было покрыто странными наростами, из которых вырастали немногие веточки. Один из этих наростов до того был похож на Павла с его косичкою, что я не мог удержаться от того, чтобы его не срисовать. По возвращении моем в казармы мой рисунок так всем понравился, что всякий пожелал иметь с него копию, и в день следующего парада я был осажден просьбами об этом рисунке со стороны офицеров пешей гвардии.
Воспроизводить его было легко, и я роздал не менее тридцати или сорока копий. При том соглядатайстве, которому подвергались все наши действия со стороны гатчинских офицеров, включенных в наши полки, нет сомнения, что императору тотчас было донесено о моем рисунке и об его распространении. В следующий раз, как я был на карауле, я забавлялся тем, что срисовывал два прекрасных бюста, стоявших перед зеркалом в караульной комнате. Я окончил рисунок с Генриха IV и был очень занят срисовыванием Сюлли, когда сам император, не замеченный мною, вошел в комнату, стал за мною и, хлопнув меня слегка по плечу, спросил: «Что вы делаете?» – «Рисую, государь», – ответил я. «Дайте взглянуть. Прекрасно! Генрих IV очень похож, дайте взглянуть на Сюлли. И этот будет похож, когда будет кончен. Я вижу, что вы можете сделать хороший портрет. Делали вы когда-нибудь мой?» – «Много раз, ваше величество». Затем он разразился хохотом, взглянул на себя в зеркало и сказал: «Хорош для портрета!», снова дружески хлопнул меня по плечу и вернулся в свой кабинет, смеясь от души. Конечно, нельзя было поступить снисходительнее с шутливым юношей, который нарисовал его карикатуру, но в котором он не имел повода предполагать какого-либо дурного намерения.
В характере Павла было истинное благородство и великодушие, и хотя он был ревнив ко власти, но презирал те лица, которые слишком подчинялись его воле в ущерб истине и справедливости, а уважал тех, которые для того, чтобы защитить невинного, бесстрашно противились вспышкам его гнева. На этом основании Павел до самой своей смерти оказывал величайшее уважение и внимание Сергею Ильичу Муханову, обер-шталмейстеру.
Но довольно о Гатчине, об этом осеннем местопребывании двора, о тамошних больших маневрах, блестящих празднествах и о танцах на гладком и скользком паркете дворца. Хотя раздражительный нрав Павла был причиною многих прискорбных случаев (из которых многие связаны с Гатчиною), но мы не можем не сожалеть о том, что столь честному, умному и патриотическому государю, человеку, столь мало взиравшему на лица, не было дано процарствовать долее и очистить аристократию и служебное сословие еще от нескольких недостойных членов. Слух его всегда был открыт для истины, а для него слышать истину значило признать и уважить то лицо, от которого он ее слышал.
Во время Павла, конечно, раздача даров и наград совершалась под влиянием личной милости, но ею никогда не определялись служебные повышения, и суд над начальниками и подчиненными всегда творился без лицеприятия. Корнет мог безбоязненно требовать военного суда с своим полковым командиром, вполне рассчитывая на беспристрастное разбирательство, и это был тот щит, которым я ограждался от великого князя Константина во все время, пока он командовал нашим полком, и с успехом боролся против его вспыльчивости и горячности. Одно упоминание о военном суде было медузиною головою, которая оцепеняла ужасом его императорское высочество, как я испытывал не раз. <..>
Для того чтобы показать уважение, которое питал Павел к военным судам, и его беспристрастие в деле правосудия, приведу следующий анекдот. В первый год его царствования обер-прокурором Сената был граф Самойлов, родственник генерала Л<ьвова>, женатого на сестре известного богача Д<емид>ова. Л<ьвов> был человек распутный, большой игрок и обременен долгами. Жена его была женщина очень веселого нрава, очень богата и была в связи с тремя офицерами нашего полка. Она так осталась довольна их вниманиями, усердием и любовью, что дала каждому из них вексель в 30 000 рублей. Л<ьвов>, взбешенный тем, что от него ускользает такая значительная сумма, подал в Сенат прошение, в котором он представлял, что его дражайшая половина – идиотка, неспособная прочесть сумму, вписанную в текст векселя; что она видела только цифру, вписанную во главе векселя, которая первоначально была 3 т<ыс.>, и что лишний 0 был прибавлен счастливыми любовниками, которых он обвинял в подлоге. Сенат под влиянием Самойлова признал офицеров виновными в этом гнусном поступке и приговорил их к разжалованию. Этот приговор был подан на утверждение его величества; но император, вместо того чтобы утвердить приговор Сената, велел устроить в нашем полку военный суд. Я был младшим членом судилища и как таковой должен был подавать первый голос. Я предложил, чтобы спросили г<оспо>жу Л<ьвову>, есть ли в этих трех векселях какой-либо подлог? Она отвечала письменно, что «подлога нет, что она любит этих трех офицеров и желает сделать им подарок; а что муж ее лжец». Затем я подал голос, чтобы три офицера были оправданы в подлоге и обмане, но были уволены из полка за поведение, недостойное дворянина. Суд единогласно принял это решение, и приговор был представлен государю, который утвердил его, отменив решение Сената и сделав ему строгий выговор. Три офицера и впоследствии не раз выражали мне свою благодарность.
Павел, как я уже сказал выше, с юности был искренним христианином и отличался истинною богобоязненностию. Для такого человека присяга при венчании на царство была обязательством, действительно священным. У нас при венчании на царство поминаются все привилегии, дарованные известным сословиям, как, например, дворянству, мещанам, купцам или отдельным общинам, каковы казаки, или завоеванным и присоединившимся по договору областям, в особенности областям балтийским; и государь клянется соблюдать их, так же как и охранять собственность и различные религии царства. Павел всегда свято соблюдал свои венчальные обеты. Я служил во все продолжение его царствования, не пропустил ни одного учения или парада и могу засвидетельствовать положительно, что хотя он часто сердился, но я никогда не слыхал, чтобы из его уст исходила обидная брань. Дело в том, что Павел сам был джентельмен, знал, как следует обращаться с порядочными людьми, и согласно с этим и действовал. Как я уже заметил, в его характере было много рыцарского, даже до излишества. Лучшим тому доказательством служит то, что он вполне серьезно предложил Бонапарту дуэль в Гамбурге, при двух свидетелях с каждой стороны, для того чтобы им покончить войны, опустошавшие Европу. Секундантами императора должны были быть графы Пален и Кутайсов. Нельзя не сознаться, что это было весьма причудливое предложение; но тем не менее мнение всего мира, и самого Бонапарта в особенности, отдало полную справедливость человеколюбивым и геройским побуждениям, заставившим императора сделать столь рыцарское предложение с полною искренностию и серьозностию.
Кстати о рыцарстве, я должен описать некоторые из случаев, бывших в Павловске, летней резиденции императорской фамилии. Их величества пребывали там преимущественно весною и ранним летом, ибо во время сильных июльских жаров предпочитался Петергоф на Финском заливе как место более свежее. Павловск, личная собственность императрицы Марии, был разукрашен весьма изящно, и всякий клочок земли в нем, мало-мальски к тому способный, был ярко запечатлен ее вкусом, ее наклонностями, ее воспоминаниями о заграничных путешествиях. Тут был Розовый павильон, подобный Трианонскому2; были шале[190], подобные виденными ею в Швейцарии; мельница и несколько скотных дворов в подражание тирольским3 и также воспоминания о садах и террасах Италии. Театр и длинные проспекты были заимствованы из Фонтенбло[191], и в разных местах были разбросаны искусственные развалины. Каждый вечер происходили сельские праздники, поездки, закуски, театральные представления, импровизации, разные сюрпризы, балы и концерты, а императрица, ее прелестные дочери и невестки своею приветливостию и изяществом придавали этим увеселениям характер восхитительный. Сам Павел предавался им с увлечением…
<..>
Читатель не должен думать, чтобы в то время, как происходили все эти изменения мундиров и цветов, празднества и увеселения – поэтому прекратились дисциплинарные строгости, заведенные в Гатчине и в столице. Напротив того, их было столько же, если не более, ибо так как ежедневно происходили смотры, не над большими корпусами, как на маневрах, но над мелкими отрядами, то всякая погрешность становилась заметнее. В Павловске также была так называемая цитадель, или форт, по имени Бип[192], куда офицеров при случае сажали под арест.
Два полковника из донских казаков по имени Залувецкие[193], известные своими подвигами в предыдущую войну, были арестованы и посланы в Бип за смелые ответы. Капитана флота Чичагова также было велено посадить под арест в цитадель за резкий ответ, почти граничащий с дерзостию. Он воспротивился этому приказанию, ссылаясь на привилегии, связанные с Георгиевским крестом. Император, раздраженный выше всякой меры, приказал сорвать с него крест, а Уваров, дежурный флигель-адъютант, не колеблясь, исполнил это приказание. Чичагов, взорванный этим оскорблением, сбросил и мундир и отправился в форт в одном жилете. Его держали под арестом лишь несколько дней, и вскоре за тем его произвели в контр-адмиралы и дали ему команду над эскадрою.
…Уваров прибыл в Павловск из Москвы с семейством Лопухиных, был переведен в конную гвардию, вскоре произведен в флигель-адъютанты и все повышался в милости… <..>