<..> Оба великие князя смотрели на камер-пажей как на людей избалованных, и когда наставало время выпуска из корпуса, то великие князья принимали их в свои полки крайне неохотно. Несмотря на то, что камер-пажу предоставлялось право свободно выбрать место служения, великие князья, то полушутя, то полусерьезно, грозили камер-пажам своим неблаговолением и прямо объявляли им, чтоб никто из них не смел выходить в те полки, которые состояли под их начальством. В наш выпуск Николай Павлович соизволил, однако ж, сделать два исключения. Однажды, при каком-то торжественном обеде во дворце, как только встали из-за стола, великий князь, повернувшись к нам, камер-пажам, начал было повторять свои угрозы; но, заметив меня, сказал: «Да! Ведь ты служил при жене? В таком случае приглашаю к себе в Измайловский»; а затем, увидев стоявшего рядом со мною графа Ламсдорфа (сына бывшего его воспитателя), прибавил: «И тебя, Ламсдорф, тоже; больше никого, всем своим объявите!»1
Дабы очертить настроение духа того общества, в которое предстояло вступить мне и моему товарищу, расскажу об одном происшествии, которое наделало немало шуму в столице и тревоги в царском семействе.
Императрица Мария Феодоровна и великая княгиня проводили лето в Павловске, в этом счастливом уголке, где все красовалось изяществом и тонким вкусом, где все дышало веселием, довольством и полнейшим спокойствием под обаянием царственной хозяйки. Но перед концом сезона общее счастие это было неожиданно нарушено вестями из столицы: приехал оттуда великий князь Николай Павлович, и все забегало, засуетилось. Сам великий князь, видимо сильно озабоченный, то и дело быстрыми шагами переходил по верхней галерее, со своей и своей супруги половины на половину императрицы. Государыня не показывалась из своих покоев, и говорили, что она в слезах. Первое, что дошло до нас о причине этого переполоха был слух, что Измайловский полк взбунтовался. Новость эта не могла не быть поразительною после так еще недавнего бунта Семеновского полка2. Вскоре, однако ж, узнали, что первый слух дошел в преувеличенном виде: одни лишь офицеры названного полка заявили себя недовольными и стали, все поочередно, подавать в отставку. Впоследствии, когда я был уже офицером этого полка, про эту историю мне рассказывали так. Великий князь Николай Павлович производил репетицию «развода». Он остался очень недоволен маршировкой офицеров и, садясь в дрожки по окончании ученья, сказал полковому командиру ген[ералу] Мартынову: «Людей распустите, а у г[оспод] офицеров уровняйте шаг». Мартынов так и сделал: батальон отпустил в казармы, а офицеров, расставив на взводные дистанции, стал водить взад и вперед. Офицеры обиделись. Прямо с ученья они собрались в дежурной комнате и, после недолгих прений по поводу кукольной, как они выражались, комедии, мысль о выходе всех из службы единодушно была принята, и тут же брошен жребий, кому начинать и в каком порядке следовать в осуществлении этой мысли. Два первые прошения об отставке были поданы в тот же день. Надо заметить, что государь в это время находился за границей. Подано уже было три пары таких прошений, а четвертая готова была сделать то же3, как полковой командир пригласил к себе общество офицеров и, сквозь слезы, торжественно пред ними извинился, сказав, что он не совсем понял приказание великого князя.
Так окончилась эта история, а с тем вместе водворилось и спокойствие в Павловске.
<..> 23 декабря [1825 года], часов в И вечера, среди полнейшей тишины, прерываемой лишь храпом наших слуг, в комнате этих последних вдруг послышался необычайный шум, затем лязг засова наружной двери. К нам входит Щербинский и, смертельно бледный, подходя ко мне: «Государь император, – начал он (в эту минуту вошел фельдъегерь) изволил приказать арестовать вас; пожалуйте вашу шпагу и приготовьте ваши бумаги, какие у вас есть; вот им (он указал на фельдъегеря) повелено представить вас прямо к его величеству».
При этом слове Зет4 бросился с криком в угол комнаты, схватил там свою шпагу и, суя ее в руки Щербинского, продолжал кричать: «Тут виноват я, я один, Гангеблов не виноват ни в чем. Везите и меня к государю».
– Да мне не приказано вас арестовывать; я не вправе этого сделать.
– Говорю вам, говорю вам, полковник, я один, понимаете ли? Я один тут виноват. <..>
В Зимнем дворце нас ввели в небольшую ярко освещенную комнату, где никого не было. Вскоре… к нам вошел дежурный генерал Потапов.
– Кто из вас Гангеблов? – спросил он.
– Я, ваше превосходительство, – отозвался я.
– Вы знаете, за что вы арестованы?
– Не знаю, ваше превосходительство.
Потапов с тем же вопросом перешел к Зету.
– Знаю, – твердо произнес Зет. – Я арестовал себя за то, что принадлежу к тайному политическому обществу.
Через несколько минут дверь снова отворилась, и ген[ерал] Мартынов (бывший мой полковой командир) велел мне следовать за собою. Пройдя с ним две или три пустые залы, я вдруг очутился лицом к лицу с Николаем Павловичем. Он был один в комнате, в сюртуке, без эполетов. Я не видал его в таком простом наряде с тех пор, как, в бытность камер-пажом, бывал на воскресных дежурствах в его Аничковом дворце. Он стоял, подбоченясь левой рукой, лицом к двери, как бы ожидая моего появления.
– Подойдите ближе ко мне, – сказал государь. – Еще ближе, – и, дав мне приблизиться менее чем на два шага, произнес: – Вот так.
Николай Павлович был бледен; в чертах его исхудалого лица выражалось сдерживаемое волнение. Вперив мне в глаза свой проницательный взор, он, почти ласковым голосом, начал так:
– Что вы, батюшка, наделали?.. Что вы это только наделали?.. Вы знаете, за что вы арестованы?..
– Никак нет, ваше величество, не знаю.
– Вы бы должны были поступить, как поступил ваш товарищ (при этом он указал на двери, чрез которые я вошел, как бы поясняя, что подразумевает Зета). Вы могли впасть, как он, в заблуждение, в ошибку, но имели времени опомниться, поправить ваш проступок искренним раскаянием. Были вы знакомы с Оболенским и Бестужевым?
– Оболенского, ваше высочество, я знал только в лицо, а с Бестужевым встречался в обществах, но очень редко.
– Я не о том вас спрашиваю, – как бы вспылив, заметил Николай Павлович, – я хочу знать, были ли вы с ними в сношениях по тайному обществу?
– Никак нет, ваше высочество, не был.
– Не высочество, а ве-ли-чество, – вдруг, смягчив голос, поправил государь. – Были ли вы, – продолжал он, – были ли вы в списке покойного государя?
– Не знаю, ваше величество, и не мог этого знать.
– Вы мне должны сказать, кому вы дали слово принадлежать к политическому тайному обществу.
– Ваше величество, мне не было даже известно о существовании общества с политическою целью; я знал, что есть общества религиозные, но ни в одно из них я не вступал.
Говоря это, я горел от стыда, так как ложью я всегда гнушался[145].
Тут Николай Павлович, не сводя с моих глаз пристального взора, взял меня под руку и стал водить из угла в угол залы.
– Послушайте, – начал он, понизив голос, – послушайте, вы играете в крупную и ставите ва-банк. Заметьте, что я не напоминаю вам о присяге, которую вы дали на верность вашему государю и вашему Отечеству; это дело вашей совести пред Богом. Но вы должны были не забывать, что вы дали подписку, что не вступите ни в какое тайное общество. Такими вещами шутить нельзя. Вы не могли не заметить, что я вас всегда отличал: вы служили при жене, и т. д. и т. д.
Государь не задавал уже мне вопросов, а непрерывно говорил один, тоном, где слышались не то упрек, не то сожаление. Между прочим он сказал: «Вы помните прошлогодний лагерь; вы помните, что раз было во время развода… Видите, как я с вами откровенен. Платите и вы мне тем же; с тех пор вы у меня были на особом, отличном счету». Эти слова меня озадачили: я никак не мог понять, на какое такое особенное обстоятельство намекает Николай Павлович. Затем он еще продолжал; но что далее говорил, того не припомню, как потому, что речь эта велась довольно долго, так и по той причине, что был заинтересован загадочным намеком на лагерный развод. Наконец, не слыша никакого с моей стороны отзыва, государь, видимо, терял терпение, и когда мы дошли до того места, с которого начали ходить и где Мартынов все это время стоял навытяжку, государь остановился и, повернув меня лицом к себе: «Ну, – сказал он, – теперь вы на меня не пеняйте: я для вас сделал все, что мог сделать… Так вы не хотите признаться? Смотрите мне прямо в глаза! Так вы не хотите признаться? В последний раз вас спрашиваю: кому вы дали слово?»
– Ваше величество, я не знаю за собой никакой вины.
– Поймите, в последний раз вас спрашиваю: никому слова не давали?
– Никому, – произнес я решительно.
– И вы скажете, что вы не дали слова Свистунову?
– Н-н-е-т.
– И вы это говорите, как благородный офицер?
Я совершенно растерялся. Я не мог двинуть языком…
– Видите, Павел Петрович, – гневно сказал государь, указывая на меня Мартынову. – Вы не верили, вы его защищали – вот вам!!. Посадите его в отдельную комнату.
Более и чаще всего мне приходили на память вопросы, которые мне были задаваемы самим государем. Тут не могло встретиться ничего подобного тому, что при неудаче могло бы случиться с Чернышёвым. Государь прямо не уличал меня в преступлении; все его дознания предлагаемы им были в форме вопросов, а вопрос не есть улика. Нельзя не изумиться неутомимости и терпению Николая Павловича. Он не пренебрегал ничем: не разбирая чинов, снисходил до личного, можно сказать, беседования с арестованными, старался уловить истину в самом выражении глаз, в самой интонации слов ответчика. Успешности этих допыток много, конечно, помогала и самая наружность государя, его величавая осанка, его античные черты лица, особливо его взгляд: когда Николай Павлович находился в спокойном, милостивом расположении духа, его глаза выражали обаятельную доброту и ласковость; но когда он был в гневе, те же глаза метали молнии…