К книге
Николай IЗаписки декабриста А. Е. Розен
25%
Записки декабриста А. Е. Розен
17

После происшествия в Семеновском полку[138] началась реакция. В л[ейб] – гв[ардии] Егерском полку в Вильне разжалован был полковник Н. Н. Пущин. В. С. Норов переведен был в армию, когда бригадный командир, великий князь Н[иколай] П[авлович], сказал ему: «Я вас в бараний рог согну!» Грубые выходки вошли в моду и принесли плоды худые и довели до насмешек и до презрения; между тем как законное взыскание, выговор в приказах, арест на гауптвахте принимались и выдерживались с достоинством обоюдным начальника и подчиненного. <..>

12 декабря [1824 года] был я в Зимнем дворце на балу: императрица Мария Федоровна каждый год праздновала в этот день рождение императора Александра I. Этот бал был самый роскошный в году по торжественности и по времени года. Для меня было чрезвычайно занимательно наблюдать за различными лицами. В этот день патриот Н. С. Мордвинов получил Андреевскую звезду. Как счастливы были лица, удостоившиеся улыбки царской или царского слова! Сколько генералов стояли навытяжку в ожидании этого счастья! Сколько из них выставляли себя напоказ, в ожидании глаз не спускали с малейшего движения государя! Зато приятно было видеть, с какою непринужденностью, держа шляпу свою в руке не по форме, беседовал с государем обер-офицер, флигель-адъютант барон Строганов и что эта непринужденность доставляла удовольствие самому государю. Бальная музыка отличалась особенною приятностью и нежностью. Из танцевавших дам и фрейлин все порхали грациозно; бриллиантов было много, красавиц было мало. Из кавалеров особенно отличался Хрущёв, преображенский капитан, и не посчастливилось офицеру конногвардейскому, о котором государь заметил Орлову, полковому командиру, что он слишком подскакивает, что это неприлично или пренебрежение. На стороне эрмитажной был устроен буфет: ряд больших растворочных дверей были по бокам развешены и украшены золотыми блюдами сверху донизу; там просил я для себя чашку чаю. Каково же было мое удивление, когда я, приняв чашку из рук официанта, увидел дерзкую руку, которая просунулась сзади меня и выхватила мою чашку! Я обернулся мигом и увидел с моею чашкою нового моего дивизионного начальника Николая Павловича: он, отведав чай, сделал выговор официанту за худой чай и приказал мне подать лучшего. Я понял, что он желал оказать ласку одному из своих новых подчиненных; до той минуты он заметил меня только на разводах по 1-му отделению, занимавшему караулы во дворце Зимнем и в его Аничковском. Ужин был на славу, а царский стол, особо накрытый посреди столовой для царской семьи, был на чудо! Этот стол окружен и украшен был цветущими деревьями, лучшими цветами, множеством гиацинтов и нарциссов. По окончании ужина генералы теснились один пред другим, чтобы сорвать цветочек. Офицеры за длинными столами, вперемежку, не по полкам, требовали лучших вин и ели и пили на убой, и говор, сперва тихий, становился все громче и веселее по числу опорожненных бутылок бургунского – Кло-де-Вужо – и шампанского – Клико. <..>

В Ораниенбауме удалось мне два раза обращать на себя особенное внимание моего дивизионного начальника, великого князя Николая Павловича. В первый раз, когда я в его присутствии вступил в дворцовый караул: с парадного места повел караульный взвод различными поворотами фронтом, а подошед к крытым воротам дворца, повел рядами левым флангом, и когда поровнялся со старым караулом и скомандовал «стой!», «во фронт!» и потом – «глаза направо!», то его высочество, прихлопнув рукою по правой своей ляжке, воскликнул: «Вот оно! знает свое дело! славно!» Все остальные проделки при смене караула, при вступлении на платформу были мною исполнены со щегольством и без ошибки. Ружья были уже поставлены в сошки[139], я с караулом стоял за сошками, тогда его высочество подошел ко мне, благодарил за знание дела и потом, обняв обеими руками вершину одной из старинных неточеных сошек, сказал с чувством: «Это еще сошка отца моего!» До обеда был прислан ко мне адъютант его, Кавелин, с изъявлением благодарности от его высочества, после обеда повторил то же другой его адъютант – Адлерберг; а когда его высочество садился в свою коляску, стоявшую у крыльца, противоположного моей караулке, то издали приветствовал меня движением руки. В другой раз получил опять благодарность, когда в последних числах марта представил мою учебную команду в один и тот же день с командами от полков Измайловского, Павловского и Егерского; начальниками команд были граф Ламздорф, Суханов и Крылов; моя очередь была последняя. Они представили команду в одной линии, унтер-офицеров отдельно от рядовых, отчего прямая линия, по росту людей, была переломана; они так и учили их в манеже. Я же, для лучшего наблюдения за правильностью движений и ружейных приемов, не обращал внимания на унтер-офицерский галун, ставил между ними по росту и рядовых, потому что назначение тех и других состояло в том, чтобы учить других. Товарищи мои предупредили меня, что за это мне достанется, на что каждый раз отвечал: «А мне что за дело! Было бы только хорошо!» При осмотре первых трех команд его высочество подходил к ним, здоровался и потом лично передавал командные слова офицеру. В мою очередь я не допустил его до фланга шагов на пятьдесят, скомандовал «на караул!» и подошел к нему с рапортом. Он был видимо доволен, и чем дальше и больше [я] учил, тем все лучше и лучше, и слава моя прогремела по всем полкам.

В конце мая полк выступил в лагерь, в Красное Село. Служба была строгая; палатка его высочества была в шестнадцати шагах от моей палатки. Его высочество был взыскателен: по правилам дисциплины и потому, что сам не щадил себя; особенно доставалось офицерам. В жаркий день, когда мы были уже утомлены от ученья, а его высочество был не в духе, раздосадован, он протяжно запел штаб-горнисту сигнал беглого шага. Мы побежали, а он звонким голосом кричит: «Кирасиры! что вы топчетесь на одном месте? Подымайте ноги!» – и, провожая нас галопом, начал угощать до того времени еще не водившимися любезностями и ругательствами. Наконец, велел трубить отбой, мы остановились! Он подъехал к нашим колоннам бледный, сам измученный зубною болью, и – как выражались тогда – пошел писать и выговаривать: скверно! мерзко! гадко! и то дурно, и то не хорошо, и того не знаете, и того не умеете, – наконец, когда досада переполнилась, он прибавил: «Все, что в финляндском мундире, все свиньи! Слышите ли, все свиньи!» – повернул коня и уехал. В лагере собрались мы у батальонных командиров и объявили, что после такой выходки нельзя оставаться в этом полку; но как время к поданию просьб в отставку было назначено с сентября по январь, следственно, такое прошение или требование всею массою офицеров о переводе в армейские полки будет принято за бунт, то положено было начать от каждого чина, по жребию, и выходить из полка. Толковали до вечерней зари, толки перешли в другие полки и, разумеется, дошли и до его высочества. Приехал бывший командир наш Шеншин в финляндском мундире, уговаривал, упрашивал, обижался, если мы подумаем только, что в нем меньше чести, нежели в офицерах, но все это были промахи; наконец, нашелся и переубедил, сказав: «Господа, я вам докажу ясно и непреложно, что его высочество даже в пылу гнева и досады не думал о вас и не мог нас обидеть, зная хорошо, что государь император, августейший брат его, чрез каждые семь дней носит наш мундир». На другой день его высочество после ученья подошел к нашему офицерскому кругу и слегка коснулся вчерашнего дня и слегка извинился. Но чрез две недели нам опять досталось после того, как полковник П. Я. Куприянов, по близорукости или забывчивости на батальонном ученье, удалив взводного офицера и не заметив, что за этим взводом замыкал подпоручик Белич, приказал командовать унтер-офицеру[140]. Пошли объяснения, вызовы на поединок, но он действительно этого не знал и не видел, был, напротив, особенно хорошо расположен к Беличу, извинился вполне удовлетворительно, и дело кончилось по-семейному, но не понравилось его высочеству. На первом учении после этого случая он выказал свое неудовольствие: он видел в вызове нарушение дисциплины и после ученья, изложив сделанные ошибки, прибавил: «Господа офицеры, займитесь службою, а не философией: я философов терпеть не могу, я всех философов в чахотку вгоню!» <..>

На Адмиралтейском бульваре, в двадцати шагах от императора, стоял полковник Булатов, командир армейского Егерского полка в дивизии Н. М. Сипягина, недавно прибывший в Петербург в отпуск. Он имел два пистолета заряженных за пазухой с твердым намерением лишить его жизни: но рука невидимая удерживала его руку. В Булатове всегда было храбрости и смелости довольно. Лейб-гренадерам хорошо известно, как он в Отечественную войну со своею ротою брал неприятельские батареи, как он восторженно штурмовал их, как он под градом неприятельской картечи во многих шагах впереди роты увлекал людей куда хотел. Этот смелый воин, когда государь при личном допросе изъявил ему удивление свое, что видел его в числе мятежников, ответил откровенно, что, напротив того, он видел пред собою государя. «Что это значит?» – «Вчера с лишком два часа стоял я в двадцати шагах от вашего величества с заряженными пистолетами и с твердым намерением убить вас; но каждый раз, когда хватался за пистолет, сердце мне отказывало». Государю понравилось откровенное признание, и он приказал не сажать его в казематы крепости, где мы все содержались, но поместить его в квартире коменданта и дать ему хорошее содержание. Чрез несколько недель Булатов уморил себя голодом, выдержав ужасную борьбу: имея пред собою хорошую и вкусную пищу, он сгрыз ногти своих пальцев и сосал кровь свою. Эти подробности передал мне плац-адъютант капитан Николаев и прибавил: Булатов сделал это от угрызений совести и глубокого раскаяния. «В чем же он раскаивался, когда он никого не убил и все стоял в стороне, как прочие зрители?» – спросил я. «То Господу Богу известно единому!» – ответил адъютант крепости. <..>

На главной гауптвахте Зимнего дворца ожидал я моей очереди. В 10 часов вечера с конвоем отвели меня во внутренние покои царские; чрез полчаса, уже без конвоя, позвали меня в третью комнату к дежурному генерал-адъютанту В. В. Левашову. Он сидел за письменным столом, пред ним лежали бумаги, – и начал меня допрашивать по вопросным пунктам и писал мои ответы. В начале допроса отворились другие двери, вошел император; я сделал несколько шагов вперед, чтобы ему поклониться, он повелительно и грозно сказал: «Стой!» Подошел ко мне, положил свою руку под эполет моего плеча и повторял: «Назад, назад, назад», подвигая меня и следуя за мною, пока не ступил я на прежнее место к письменному столу, и восковые свечи, горевшие на столе, пришлись прямо против моих глаз. Тогда более минуты пристально смотрел он мне в глаза и, не заметив ни малейшего смущения, вспоминал, как он всегда доволен был моею службою, как он меня отличал, и прибавил, что теперь лежат на мне важные обвинения, что я грозил заколоть первого солдата, который вздумал бы двинуться за карабинерным взводом, что он требует от меня чистосердечных сознаний, обещал мне сделать все, что возможно будет, чтобы спасти меня, и ушел. Допрос продолжался, я не мог сказать всю правду, не хотел назвать никого из членов тайного общества и из зачинщиков 14 декабря. Чрез полчаса опять вошел государь, взял у Левашова ответные пункты, искал чего-то; имен собственных никаких не было в моих показаниях; еще раз взглянул на меня с благоволением, уговаривая быть откровенным. Император был одет в своем старом сюртуке Измайловского полка без эполет, бледность на лице, воспаление в глазах показывали ясно, что он много трудился и беспокоился, во все вникал лично, все хотел сам слышать, все сам читать. Когда он ушел в свой кабинет, то еще в третий раз отворил дверь и в дверях произнес последние слова, мною слышанные из уст его: «Тебя, Розен, охотно спасу!» Когда Левашов дописал последний пункт, то передал мне прочесть бумагу и приказал подписью засвидетельствовать истину моих показаний. Я просил его уволить меня от подписи, дав ему разуметь, что не мог показать всю правду. «В таком случае следует снова допросить вас!» Но ответы мои вторичные все-таки не могли назвать других [членов тайного общества]; о личных моих действиях мне нечего было скрывать, потому что они были явны, в виду многих, под открытым небом во время дневного света: и так оставалось мне подписать правду и неправду. Эта скрытность или это пренебрежение царским милостивым обещанием, вероятно, были одною из причин, почему 11 июля 1826 года, при утверждении приговора Верховного уголовного суда, из общего смягчения приговора для всех осужденных в каторгу изъяты были только четверо: два брата – Н. А. Бестужев 1-й, М. А. Бестужев 3-й, – М. Н. Глебов и я, может быть, за рассуждение мое, высказанное полковому командиру в присутствии всех офицеров полка 14 декабря поутру. Еще изъят был от смягчения весь 8-й разряд, приговоренный на поселение, кроме Бодиско 1-го.

Первые эти высочайшие личные допросы государя были не для всех одинаковы, не для всех ласковы. Государь говорил с каждым обвиненным; после того делались допросы и были собственноручно записываемы генерал-адъютантами Левашовым, Толем и Бенкендорфом по очереди, всего чаще первым из них, который иногда в нетерпении, или от утомления, или от неограниченной преданности позволял себе странные выходки. Например: юному Бестужеву-Рюмину сказал он: «Vous savez, I'empereur n'a qu'a dire un mot et vous avez vecu!»[141] Полковнику M. Ф. Митькову сказал он: «Mais il y a des moyens pour vous faire avouer!»[142] – так что Митьков нашелся вынужденным заметить ему, что мы живем в XIX веке и что пытка у нас уничтожена законом.

Начальные допросы в Зимнем дворце не могли вникать во все подробности, но только служили к тому, чтобы государь лично мог каждого видеть и узнать новых сообщников, за которыми тотчас отправляли во все стороны фельдъегерей, жандармов и офицеров различных частей. Один из очень замечательных допросов состоялся с капитан-лейтенантом Н. А. Бестужевым. Надобно сказать наперед, что 14 декабря он хотел спастись бегством чрез ближайшую границу в Швецию: он дошел до Толбухина маяка, где караульные матросы его знали как помощника Спафарьева, директора всех маяков. Там он остановился, чтобы обогреться, но на беду узнала его жена одного матроса и донесла: там его догнали и на третий день привели во дворец. Он был измучен и голодом, и холодом. На счастье его проходил в это время великий князь Михаил Павлович, так что Бестужев мог обратиться к нему с просьбой, чтобы он приказал дать ему пищи для подкрепления силы, иначе он не будет в состоянии отвечать на допросе.

<..> Государь принял Н. А. Бестужева ласково, был тронут его выражениями и чувствами, исполненными высокой любви к отечеству, и сказал ему: «Вы знаете, что все в моих руках, что могу простить вам, и если бы мог увериться в том, что впредь буду иметь в вас верного слугу, то готов простить вас». – «Ваше величество! в том и несчастье, – ответил Бестужев, – что вы все можете сделать; что вы выше закона: желаю, чтобы впредь жребий ваших подданных зависел от закона, а не от вашей угодности». В том же духе говорили другие, стараясь, сколько возможно, яснее представить зло от своеволия и самовластья. Они не могли укорять нового государя, царствующего только несколько дней; они не могли иметь личностей к нему, следовательно, могли говорить беспристрастно. С гораздо большими подробностями и с большею откровенностью могли они развить свои убеждения изустно и письменно пред комитетом[143]. Были, однако, примеры: чистосердечное признание императору, мольбы к нему о пощаде спасали приведенных в Зимний дворец. Так было с Трубецким, с Раевским, с Бурцевым, который в 1827–1828 годах оказывал величайшую храбрость и величайшие заслуги в турецкой и персидской войне как авангардный генерал, так что о нем печатью упоминалось в каждой реляции. Почти все члены первоначального тайного общества, не участвовавшие в тайных совещаниях 1824 года и 1825-го, и особенно последних недель до 14 декабря, были изъяты от предания суду и только временно удалены на Кавказ или оставлены в местах своего жительства под присмотром полиции. <..>

Не только русские, но и иностранцы предвидели наказание жестокое, почему Англия и Франция чрез представителей своих, маршалов Веллингтона и Мортье, прибывших в Петербург для поздравления Николая I с восшествием на престол, просили о помиловании и о пощаде государственных преступников. Названные державы прошли чрез горнила восстаний и революций; они хорошо знали, чем вызываются мятежи и чем они устраняются. Особенно Англия сочувствовала общественному делу, быв убеждена в недостаточной опоре тогдашнего русского судопроизводства. Император Николай I ответил Веллингтону, что он удивит Европу своим милосердием.

Журналы и газеты русские твердили о бесчеловечных умыслах, о безнравственной цели тайных обществ, о жестокосердии членов этих обществ, о зверской их наружности. Но тогда журналы и газеты выражали только мнение и волю правительства; издатели не смели иметь своего мнения, а мнения общественного не было никакого. Из русских один только Н. М. Карамзин, имевший доступ к государю, дерзнул замолвить слово, сказав: «Ваше величество! заблуждения и преступления этих молодых людей суть заблуждения и преступления нашего века!»

Здесь представляется важнейший вопрос: «Можно ли было избегнуть основания тайных обществ?» Всякая тайна в семействе ли, или в клубе, или в полку, или в обществе частном есть дело нехорошее и всегда опасное, тем более когда члены, поверенные в тайны, бывают многочисленны и цель их касается не одного лица или особого предприятия торгового или промыслового, а целого строя народа и государства. Это не артели, не ассоциации для работ и различных устройств, где цель общества известна и для всех явна. Опыт достаточно показал, что к составлению серьезных тайных обществ прибегали доныне только в крайних случаях: такие общества почти никогда не имели определенной цели. Действия их были неудовлетворительны, потому что были тайны. В государстве, в коем обнаруживается несправедливость, своевластие, притеснение со стороны правителей, – там без составления тайного общества люди честные и образованные, не зная лично друг друга, составляют сами собою общество против порока и беспорядка. Без сомнения, в странах, в коих водится хоть сколько-нибудь свободы [от] тиснения, хоть сколько-нибудь гласности и в коих частное лицо может передать печатно и устно свои убеждения по делу общественному, там на что тайное общество? Оно было бы бессмыслием. <..>

Верховный уголовный суд во всех своих сентенциях ставил главным преступлением намерение цареубийства и выставил четырех человек из [Общества] соединенных славян как кровопийц, как зверей кровожадных. Комиссия сама печатно объявила, что такие предложения были сделаны только А. 3. Муравьёвым, Ф. Ф. Вадковским, И. Д. Якушкиным и А. И. Якубовичем; но та же комиссия упоминает, что на такие предложения смотрели как на внушения личной мести, или ухальства, или хвастовства и что такие предложения вовсе не были приняты присутствовавшими членами. Почему же эта самая комиссия после всех своих запросов, исследований и собственных своих выводов не исключила обвинения в том, что, как оказалось после, было предметом только предложения, но тогда же было отменено или отсрочено?[144]

На этот вопрос нетрудно ответить. Комиссии и Верховному уголовному суду также необходимо было налегать главнейшим образом на это уголовное преступление для повода к осуждению, как им необходимо было скрыть и умолчать о главных приготовленных мерах к освобождению крестьян из крепостной зависимости и к преобразованию всех частей государственного управления, потому что это могло бы вызвать сочувствие в народе к осужденным государственным преступникам. Зато императорский манифест от 13 июля 1826 года утверждает, «что Следственной комиссии посредством усердия, и точности, и беспристрастия и с помощью самых убедительных мер удалось смягчить сердца самых закоренелых преступников, возбудить в них угрызения совести и понудить их к откровенным чистосердечным признаниям».

Большая часть осужденных и сосланных моих товарищей покоится в могиле и осталась только в памяти своих родных и близких знакомцев. Их знали только до изгнания; мало слышали о жизни их и трудах в Сибири; теперь знают очень немногих, переживших тридцатилетнее изгнание.

Предыдущая главаГлава 17 из 67Следующая глава