Вернувшись из Стокгольма после получения Нобелевской премии, Бунин пришел к Мережковским: visite de courtoisie[66], тем более необходимый, что Мережковский был его нобелевским соперником и даже тщетно предлагал условиться о разделе полученной суммы пополам, кому бы из них двоих премия ни досталась.
Зинаида Николаевна встретила его на пороге и будто не сразу узнала. Потом, не отнимая лорнета, процедила:
– Ах, это вы… ну, что, облопались славой?
Бунин рассказывал об этом несколько раз и всегда с раздражением.
На одном из парижских собраний, где чествовали Бунина, – не помню, по какому случаю, – приветственную речь произнес Борис Константинович Зайцев и между прочим сказал:
– С тобой, Иван, мы впервые встретились еще задолго до революции, в Москве. Ты тогда писал еще не так, как пишешь теперь…
Бунин вполголоса:
– Ну, что ж с ребенка спрашивать!
Ребенку было тогда лет под сорок.
Некий молодой писатель, из “принципиально-передовых и левых”, выпустил книгу рассказов, послал ее Бунину – и при встрече справился, прочел ли ее Иван Алексеевич и каково его о ней мнение.
– Да, да, прочел, как же!.. Кое-что совсем недурно. Только вот что мне не нравится: почему вы пишете слово “Бог” с маленькой буквы?
Ответ последовал гордый:
– Я пишу “Бог” с маленькой буквы потому, что “человек” пишется с маленькой буквы!
Бунин с притворной задумчивостью:
– Что же, это, пожалуй, верно… Вот ведь и “свинья” пишется с маленькой буквы!
Зинаида Гиппиус вспоминает четверостишие Буренина, посвященное Минскому. Тот где-то срифмовал “мрамор” и “замер”, да будто бы и произносил звук “и” как “ы”.
Буренин назвал свое произведение “Памятник”:
Я к храму подошел и замер:
Там Минскому поставлен мрамер.
Но двери храма были заперты.
Зачем же мрамер не на паперты?
Буренина я видел только один раз. Было это в Петербурге, в начале двадцатых годов. Аким Львович Волынский числился тогда председателем Союза писателей, а принимал посетителей в Доме Искусств, где жил.
Однажды явился к нему старик, оборванный, трясущийся, в башмаках, обвязанных веревками, очевидно, просить о пайке – Буренин. Теперь, вероятно, мало кто помнит, что в течение долгих лет Волынский был постоянной мишенью буренинских насмешек и что по части выдумывания особенно язвительных, издевательских эпитетов и сравнений у Буренина в русской литературе едва ли нашлись бы соперники (Зин. Гиппиус – “Антона Крайнего” – он упорно называл Антониной Посредственной).
Волынский открыл двери – и, взглянув на посетителя, молча, наклонив голову, пропустил его перед собой. Говорили они долго. Отнесся Волынский к своему экс-врагу исключительно сердечно и сделал все, что было в его силах. Буренин вышел от него в слезах и, бормоча что-то невнятное, долго, долго сжимал его руку в обеих своих.
“Зеленая лампа”.
На эстраде Талин-Иванович, публицист, красноречиво, страстно – хотя и грубовато – упрекает эмигрантскую литературу в косности, в отсталости и прочих грехах.
– Чем заняты два наших крупнейших писателя? Один воспевает исчезнувшие дворянские гнезда, описывает природу, рассказывает о своих любовных приключениях, а другой ушел с головой в историю, в далекое прошлое, оторвался от действительности…
Мережковский, сидя в рядах, пожимает плечами, кряхтит, вздыхает, наконец просит слова.
– Да, так, оказывается, два наших крупнейших писателя занимаются пустяками? Бунин воспевает дворянские гнезда, а я ушел в историю, оторвался от действительности! А известно господину Талину…
Талин с места кричит:
– Почему это вы решили, что я о вас говорил? Я имел в виду Алданова.
Мережковский растерялся. На него жалко было смотреть. Но он стоял на эстраде и должен был, значит, смущение свое скрыть. Несколько минут он что-то мямлил, почти совсем бессвязно, пока овладел собой.
Гумилев был полнейшим профаном в музыке: не любил, не понимал и не знал ее. Но настойчиво утверждал, что о музыке можно говорить все что угодно: не понимает ее будто бы никто.
В редакции “Всемирной литературы” он как-то увидел ученейшего, авторитетнейшего “музыковеда” Б. – и сказал приятелям:
– Сейчас я с ним заведу разговор о музыке, а вы слушайте! Только вот о чем? О Бетховене? Что Бетховен написал? Ах да, “Девятая симфония”, знаю, – и подошел к Б. – Как я рад вас видеть, дорогой… (имя-отчество). Именно вас! Знаете, я вчера ночью почему-то все думал о Бетховене. По-моему, у него в “Девятой симфонии” мистический покров превращается в нечто контрапунктически-трансцендентное лишь к финалу… Вы не согласны? В начале тематическая насыщенность несколько имманентна… как, например, в ноктюрнах Шопена…
На лице Б. выразилось легкое изумление, брови поднялись. Гумилев спохватился:
– Нет, конечно, не того Шопена… нет, Шопена проблематического… впрочем, я у него признаю лишь третий период его творчества! Но у Бетховена слияние элементов скорей физических с элементами панпсихическими в “Девятой симфонии” находит свое окончательное выражение в катарсисе, как у Эсхила… или нет, не у Эсхила, а скорей у Еврипида…
Длилась эта вдохновенная импровизация минут десять. Под конец Б. взволнованно сказал:
– Николай Степанович, вы должны непременно написать это! Непременно! Все это так оригинально, так ново, и, позволю себе сказать… нет, не скромничайте, не возражайте!.. все это так глубоко! Вы меня чрезвычайно заинтересовали, Николай Степанович.
Гумилев торжествовал.
– А что? Кто был прав? И ведь какую я околесицу нес!
Милюков у евразийцев.
Идти на собрание ему не хотелось, но уговорам он поддался. Выступления его все ждали с нетерпением. Милюков поднялся на эстраду с записной книжкой в руках, то и дело в нее заглядывая.
– Князь… да (книжечка)…князь Ширинский-Шахматов… высказал некоторые мысли, по-видимому, представляющиеся ему оригинальными. Позволю себе посоветовать ему заглянуть в том пятый… (здесь название какого-то исторического труда, не помню, какого именно). Он мог бы найти там свои суждения, изложенные… я бы сказал, несколько более систематически. А впрочем, не отрицаю… в ваших взглядах есть кое-что любопытное. И слово любопытное… (книжечка)…Евразия. Ев-ра-зия! Любопытно. Впрочем, можно было бы сказать и иначе – Азиопа. Тоже недурно!
Кто-то из сотрудников “Последних новостей” – если не ошибаюсь, покойная Ю. Л. Сазонова – в статье своей назвал имена Пушкина и Ломоносова рядом, как одинаково значительные в истории России.
Милюков, просматривая рукопись, эти строчки вычеркнул. В редакции возник спор: чьи заслуги Милюков ценит больше, кого ставит выше? Мнения разделились.
Оказалось, Милюков вступился за Пушкина.
История, которую мог бы рассказать Чехов, или даже Чехонте. Нечто вроде “Смерти чиновника” – о плевке на лысину его превосходительства.
Жил в Париже старичок, когда-то лицо виднейшее, чуть ли не товарищ министра, и ежедневно ходил обедать в скромный русский ресторан под названием “Ласточка”.
Прислуживали в ресторане дамы обычного эмигрантского типа: каждая бывала при дворе, у всех были несметные миллионы, особняки, кареты, имения, а если случалось, одна из них была артисткой, то конечно знаменитостью и солисткой Его Величества. Других дам, как всем известно, в эмиграции до крайности мало.
К старичку, по его бедности, отношение было пренебрежительное.
– Будьте любезны, сударыня… биточки в сметане!
– Сегодня биточков нет. Я вам принесла зразы.
– Но я не люблю зраз.
– Что за капризы! Кушайте, что дают.
В другой раз:
– Борщ что-то как будто не очень горячий.
– А вы, может быть, хотели бы, чтобы он для вас кипел целый день?
Длилось это несколько лет. Старичок все молчал. Наконец он совсем одряхлел, слег и попал в больницу. Пришло ему время умирать. За несколько минут до смерти он приподнялся на постели и еле слышно сказал:
– Много я обид в “Ласточке” видел!
Вздохнул и умер.
Алданов на каком-то банкете или обеде в Ницце встретился с Метерлинком. И, сидя за столом с ним рядом, сказал ему:
– Я никогда в жизни не видел Толстого и до последнего своего дня буду жалеть об этом. Но теперь у меня есть утешение… вы, конечно, понимаете какое!
Метерлинк, по его словам, был чрезвычайно доволен, а разговорившись о Толстом, сказал, что, по его мнению, “Власть тьмы” – самая замечательная драма из всех, написанных после Шекспира.
Тэффи, чуть-чуть смеясь глазами, но с самым деловитым и серьезным видом рассказывает:
– Сижу я вчера вечером в кафе против монпарнасского вокзала. Вдруг вижу, из бокового зала выходят много пожилых евреев, говорят по-русски. Я заинтересовалась, остановила одного и спрашиваю, что это было такое… А это, оказывается, было собрание молодых русских поэтов.
Мережковский и Лев Шестов не любили друг друга, а полемизировать начали еще в России – из-за Толстого и его отношения к Наполеону. Книга Мережковского “Толстой и Достоевский” – о “тайновидце плоти” и “тайновидце духа” – прогремела в свое время на всю Россию.
Шестов, уже в эмиграции, рассказывал:
– Был я в Ясной Поляне и спрашивал Льва Николаевича: что вы думаете о книге Мережковского?
– О какой книге Мережковского?
– О вас и о Достоевском.
– Не знаю, не читал… разве есть такая книга?
– Как, вы не прочли книги Мережковского?
– Не знаю, право, может быть, и читал… разное пишут, всего не запомнишь.
– Толстой не притворялся, – убедительно добавлял Шестов. Вернувшись в Петербург, он доставил себе удовольствие: при первой же встрече рассказал Мережковскому о глубоком впечатлении, произведенном его книгой на Толстого.
Марина Цветаева на собрании “Кочевья”, литературного кружка под председательством Марка Слонима.
У нее еще длится ее увлечение кн. Волконским, и в перерыве она во всеуслышание советует одному из молодых прозаиков читать его как можно усерднее.
– Читайте Пушкина и читайте Волконского! Лучшего языка я не знаю.
Вероятно, я улыбнулся, потому что, взглянув на меня, она не без запальчивости сказала:
– Вот Адамович, кажется, не согласен!
– Нет, отчего же… Просто мне вспомнилось то, что о языке Волконского сказано в дневнике Блока.
– А что? Не помню.
– У Блока сказано: “Князь Волконский всех учит русскому языку, а сам изъясняется со средне-княжеской грамотностью”.
Цветаева вспыхнула и “отрезала”, – совсем как незабываемая курсистка в шигалевской главе “Бесов”:
– Не согласна. Это, значит, мое третье расхождение с Блоком.
Какие были первые два, я не знаю.
В Петербурге, где-то на Моховой, на сводчатом чердаке, убранном с подчеркнуто футуристической художественностью, – многолюдное, шумное сборище. Пластинки Изы Кремер и Вертинского, прерываемые бранью поэтов, оскорбленных в своей эстетической чуткости, попытки читать стихи, прерываемые танцами, много вина и водки.
Охмелевший Есенин сидит на полу не то с гармошкой, не то с балалайкой и усердно “задирает” всех присутствующих – в особенности Маяковского, демонстративно не обращающего на него внимания. Тут же сочиняет и выкрикивает частушки.
Эй, сыпь, эй, жарь!
Маяковский – бездарь.
Рожа краской питана,
Обокрал Уитмэна.
Помню и другую его частушку:
Как на горке, у кринички
Зайчик просит у лисички…
К сожалению, воспроизвести две последние строчки в печати не совсем удобно.
Литературный вечер эфемерного общества “Арзамас” в Тенишевском зале. 1919 год.
Жена Блока, Любовь Дмитриевна Басаргина, должна читать “Двенадцать”. Кроме поэтов более или менее “своих”, решили пригласить Федора Сологуба.
Принял он Георгия Иванова и меня очень вежливо и очень холодно. Не давая еще согласия, справился о программе вечера.
– Раз будет чтение “Двенадцати”, я участвовать не могу.
– Федор Кузьмич, что вы! Вы читали “Двенадцать”?
(В то время нам казалось, что блоковская поэма – это вершины поэзии, и, кстати, тогда же Иванов-Разумник написал, что тот, кто не понимает, что “Двенадцать” – такое же великое произведение, как “Медный всадник”, вообще ничего не понимает в поэзии.)
– Нет, не читал. И читать такую мерзость не намерен.
– Как? Правда не читали?
– Не читал. И вообще новейших мерзостей не читаю.
Настаивать было бессмысленно и бесцельно.
Тот же 1919 год, или может быть 1918. Литературный вечер в “Привале комедиантов”.
В первом ряду – Луначарский, рядом с хозяйкой, Верой Александровной Лишневской. На эстраде – Владимир Пяст, когда-то друг Блока, бледный, больной, с перекошенным лицом. В упор глядя на наркома, читает стихи о другом сановнике – Крыленко. Последние строчки, почти задыхаясь:
Заплечный мастер, иначе – палач,
На чьих глазах растерзан был Духонин!
В зале молчание и смущение. Лишневская что-то шепчет нервно жестикулирующему Луначарскому, держит его за рукав, но тот встает.
– Нет, господа, это, право, никуда не годится! Зачем же так преувеличивать? И что за выражение! Палач! Разве это поэзия?
Он направляется к выходу, но Лишневская делает последнюю отчаянную попытку уговорить его, особенно напирая на то, что это, мол, “друг Блока”. Луначарский наконец сдается и поэтам, читающим вслед за Пястом, аплодирует весьма благосклонно.
Несколькими годами позже такой вечер кончился бы совсем иначе.
Кн. Владимир Андреевич Оболенский, сотрудник “Последних новостей”, старый земец, кадет, добрейший, скромный, обаятельный человек, – между прочим, хорошо знававший Иннокентия Анненского и с легким недоверием в глазах спрашивавший меня, действительно ли это большой поэт, – в юности был небогат, давал уроки, искал работы.
Салтыкову-Щедрину, в те годы уже старому и больному, нужен был секретарь, и общие знакомые рекомендовали ему Оболенского. Тот, разумеется, был в восторге: помимо заработка, ему льстило предстоящее сотрудничество со знаменитым писателем. Условились о плате, о времени работы. Оболенский явился точно в назначенный час.
– Ну вот, молодой человек, садитесь и просмотрите внимательно эти гранки. А я пока должен еще кое-что тут дописать.
Неслышно вошла жена Салтыкова.
– Михаил Евграфович, ты забыл, что сказал доктор? Тебе нужно после завтрака отдыхать. Доктор мне три раза повторил, что…
Салтыков с раздражением отбросил рукопись и стукнул по столу.
– Оставишь ты меня наконец в покое со своими докторами? Уходи и не мешай мне работать. Дура!
Когда писатель и секретарь остались одни, Оболенский решил почтительно выразить свое одобрение.
– Совершенно правильно вы сказали!
Салтыков откинулся в кресле.
– Правильно? То есть как это – правильно? То есть что это собственно значит – правильно? Вы, следовательно, хотите сказать, что моя жена – дура? Да? Вон! Сию же минуту вон! И чтоб духу вашего больше здесь не было!
На этом секретарство Оболенского кончилось.
Собрание у Ильи Исидоровича Фондаминского-Бунакова. Поэты, писатели: “незамеченное поколение”. Настроение тревожное, и разговоров больше о Гитлере и о близости войны, чем о литературе. Но кто-то должен прочесть доклад – именно о литературе.
С опозданием, как всегда шумно и порывисто, входит мать Мария (Скобцова, в прошлом Кузьмина-Караваева, автор “Глиняных черепков”), раскрасневшаяся, какая-то вся лоснящаяся, со свертками и книгами в руках, – и, протирая запотевшие очки, обводит всех близоруким, добрым взглядом. В глубине комнаты молчаливо сидит В. С. Яновский.
– А, Яновский!.. Вас-то мне и нужно. Что за гадость и грязь написали вы в “Круге”! Просто тошнотворно читать. А я ведь чуть-чуть не дала свой экземпляр о. Сергию Булгакову. Хорошо, что прочла раньше… мне ведь стыдно было бы смотреть ему потом в глаза!
Яновский побледнел и встал.
– Так, так… я, значит, написал гадость и грязь? А вы, значит, оберегаете чистоту и невинность о. Сергия Булгакова? И, если не ошибаюсь, вы христианка? Монашка, можно сказать подвижница? Да ведь если бы вы были христианкой, то вы не об о. Сергии Булгакове думали, а обо мне, о моей погибшей душе, обо мне, который эту грязь и гадость… так вы изволили выразиться?.. сочинил! Если бы вы были христианкой, то вы бы вместе с о. Сергием Булгаковым ночью прибежали бы ко мне, плакать обо мне, молиться, спасать меня… а вы, оказывается, боитесь, как бы бедненький о. Сергий Булгаков не осквернился! Нет, по-вашему, он должен быть в стороне, и вы вместе с ним… подальше от прокаженных!
Мать Мария сначала пыталась Яновского перебить, махала руками, но потом притихла – и сидела, низко опустив голову.
Со стороны Яновского это был всего только удачный полемический ход. Но по существу он был, конечно, прав, и мать Мария, человек не глупый, это поняла – вроде как когда-то митрополит Филарет в знаменитом эпизоде с доктором Гаазом.
Той же зимой я встретился с Андре Жидом у Буниных в Грассе.
За столом, пока завтракали, разговор шел о последних военных известиях, о положении во Франции, о Гитлере, о котором Жид сказал, что, по его мнению, он “крупнее Наполеона”.
После завтрака заговорили наконец о литературе. Хозяин и гость явно нравились друг другу, хотя мало имели общего: Бунин – словоохотливый, шумный, насмешливый. Жид – сдержанный, вежливо улыбавшийся бунинским шуткам, но отвечавший на них как на замечания серьезные. По-французски Бунин говорил плохо, Жид по-русски – ни слова.
Толстой и Достоевский: рано или поздно разговор должен был их коснуться, и так оно и произошло. Бунин знал о преклонении Жида перед Достоевским и принялся его поддразнивать. Тот отвечал коротко, уклончиво, неожиданно переняв бунинский шутливый тон, – вероятно, для оправдания своей уклончивости. Бунин произнес имя Толстого, как бы для окончательного уничтожения и посрамления Достоевского. Жид пожал плечами, развел руками, несколько раз повторил “Гений, да, великий гений…” – но признался, что для него “Война и мир” – книга чудовищно скучная (“un monstre d’ennui”[67]).
– Что? Что он сказал? – громко переспросил Бунин по-русски и, схватив огромный разрезной нож, с нарочито зверским видом замахнулся им, будто собираясь Жида убить. Жид рассмеялся и долго, долго весь трясся от смеха. Потом заметил:
– Я сказал то, что думаю действительно. В печати я, конечно, выразился бы иначе, не так откровенно. Но над “Войной и миром” я засыпаю… А вот позднего Толстого очень люблю. “Смерть Ивана Ильича”, “Воскресение” – это незабываемо, это удивительно!
Не помню, как и в связи с чем я процитировал фразу из одной статьи Клоделя: “Это было в те годы, когда Толстого и Ибсена считали большими писателями…”
Жид пришел в полнейший восторг, опять весь затрясся от смеха и даже хотел записать цитату, приговаривая:
– О-ла-ла, о-ла-ла!.. Он один способен сказать подобный вздор, в этой области у него соперников нет.
Под вечер мы спускались с бунинского холма к автобусу. Речь зашла о французской печати, подлаживавшейся к оккупационным властям, и я выразил удивление, что такой человек, как Франсуа Мориак, печатается в “Кандиде”, ежедневной газете сверхпетеновского склада.
Жид сказал:
– Да ведь ему платят сто тысяч франков за каждую главу романа. А сто тысяч – это сто тысяч!
Толстой и Достоевский.
Вечная русская тема, да и только ли русская? Не два романиста, а два мира, два отношения к бытию, при общей у обоих глубине и значительности этого отношения. Оттого спор и неразрешим, оттого он в самой сущности своей неисчерпаем.
Когда Андре Мальро пишет: “Толстой в изображении заурядного чиновника перед лицом смерти не менее велик, чем Достоевский в речах Великого Инквизитора…” – за этим его “не менее” чувствуются дни и годы к себе, своему творчеству относящегося раздумья.
Джеймс Джойс назвал “величайшим из всех когда-либо написанных рассказов” – “the greatest story ever written” – толстовское “Много ли человеку земли нужно” (в письме к дочери, незадолго до смерти).
Едва ли Бунин эту оценку знал, но, вероятно, с Джойсом согласился бы, так как считал толстовские народные рассказы самыми совершенными, что русская литература дала. Он называл их “несравненными”, говорил о них с особым восхищением, порой даже со скрытой завистью, вообще-то ему не свойственной.
Но меня лично выбор Джойса несколько удивляет: я назвал бы “Где любовь, там и Бог” – хотя “величайшего” рассказа вообще на свете не существует и никакой табели о рангах в литературе или в искусстве нет.
В полутемном коридоре редакции “Последних новостей” Михаил Андреевич Осоргин держал меня за пуговицу пиджака и, поблескивая умными, добрыми, насмешливыми глазами, говорил:
– Послушайте, какой же Некрасов поэт? Скажите хоть раз в жизни правду… мы здесь одни, никто не услышит, а я никому не передам, даю слово… ну, какой же Некрасов поэт? Не оригинальничайте, бросьте, скажите правду… ведь не поэт, а виршеплет, а?
В ответ я говорил “правду”. Но напрасно: Осоргин не верил. Кстати, вспоминаю, что в самом начале двадцатых годов Корней Ив. Чуковский провел среди петербургских литераторов анкету: любите вы Некрасова или нет? Поэты, без единого исключения, ответили утвердительно. Ахматова, помню, ответила одним словом: “люблю”. Однако Максим Горький высказался иначе: несомненно, талантливый человек, выдающийся демократический писатель, но не поэт.
“Своя своих не познаша”. С Осоргиным, писателем-общественником, произошло то же самое.
Самое верное и глубокое, что вообще было сказано о Некрасове, сказано Достоевским, сразу после его смерти, в “Дневнике писателя”.
“Страстный к страданию человек”. Удивительно, что Достоевский, при всем том, что должно было от либерала и вольнодумца Некрасова его отталкивать, уловил скрытую, безотчетную религиозность его поэзии.
Было в России два подлинно религиозных поэта – Лермонтов и Некрасов. Но Лермонтов – это метафизика христианства, темное, ночное небо христианства, а Некрасов – мораль христианства, в тональности “Господи, воззвах к Тебе, услыши мя”. У одного только Некрасова, ни у кого больше, нестерпимая рифма “любовь-кровь” звучит как нечто незаменимое.
Сердце мое, исходящее кровью,
Всевыносящей любовью
Полно, друг мой.
Были разнообразные сделки с совестью, были картишки, было и кое-что другое, менее благовидное, но сердце действительно “исходило кровью” – и этого нельзя не расслышать.
Гумилев, обостренно чувствительный к самой ткани стиха, восхищался у Некрасова органичностью его мастерства, проявляющейся в любом сочетании слов:
Генерал Федор Карлыч фон-Штубе,
Десятипудовой генерал
Скушал четверть телятины в клубе,
Крикнул пас! – и со стула не встал.
– До чего хорошо! – повторял он, будто испытывая какое-то чувственное удовольствие от этих крепких, “на диво слаженных” – как “возок” княгини Трубецкой – строчек.
Ницца – и Алданов.
Ночью, в русском ресторане. У стойки – женщина, довольно потрепанная, но, как говорится, “со следами былой красоты на лице” и даже былой элегантности, ведет с полусонным, усталым хозяином разговор о музыке. Водка, соленые огурчики.
– Кого я особенно люблю, так это Россини! Россини – это мое безумие! У него в “Риголетто” есть одна ария… помните, ла-ла-ла-ла…
Вполголоса, с места, я сказал:
– “Риголетто” не Россини, а Верди.
Женщина обернулась и “смерила меня глазами”.
– Простите, господин Алданов… Я – лауреатка киевской консерватории и музыку знаю.
– Допустим, что есть два “Риголетто”, как было два “Юрия Милославских”… Но во всяком случае я – не Алданов.
– Как же вы не Алданов, когда я вас прекрасно знаю? Напрасно отпираетесь!
– Ну, делать нечего… Значит, я – Алданов.
– Да, вы – господин Алданов… Удивительная эмигрантская привычка скрывать свои имена!
На следующий день я, смеясь, рассказал об этом инциденте Марку Александровичу. Неожиданно для меня он взволновался.
– Надо бы это разъяснить… Мне не хотелось бы так это оставить. Вы не знаете, кто эта дама?
Он был смущен не самым смешением имен. Нет, ему по-видимому было неприятно другое: мог разнестись слух, что Алданов ночью, за рюмкой водки, вступает в спор с незнакомыми подвыпившими женщинами.
В Ницце доживал свой век писатель, далеко не бездарный, – Дмитрий Николаевич Крачковский.
Когда-то о нем с надеждой и одобрением отзывался Сологуб, а вслед за ним и Мих. Кузмин, человек с очень острым критическим чутьем. Но с годами Крачковский исписался, выдохся и опустился. Жил он впроголодь, был болен, до крайности нервен, страдал высокомерием – и, когда Бунину дали Нобелевскую премию, настойчиво повторял:
– Да, да… пошлость торжествует, настоящая литература – в тени. Не удивляюсь. Так было, так будет!
Алданов с ним не то чтобы дружил – дружить с Крачковским было невозможно, – но при своей несравненной обходительности, вежливости, деликатности поддерживал с ним добрые отношения и был к нему всегда внимателен.
Но Крачковский требовал иного. Крачковский считал, что его недооценивают, подозревая, что им тяготятся, и видел доказательство этого во всем.
Однажды, встретив меня на улице, он с кривой усмешкой сказал:
– Был я вчера у Алданова. Да, да, навестил, так сказать, приятеля… Представьте себе, он меня встречает и спрашивает: “Чем разрешите вас потчевать?” Так именно и сказал: “потчевать”! Этого я ему не забуду.
– Позвольте, Дмитрий Николаевич, а что же тут обидного?
– Нет, ничего обидного, ничего… Но этого я ему не забуду. “Потт…ччевать!”
Бедный Марк Александрович опять оказался взволнован, когда об этом разговоре узнал. Но помочь ему я тут не мог и так никогда и не понял, что Крачковского задело. “Потт…чевать!”
– Нет, нет, ничего обидного… – но голос дрожал от ярости.
Алданов любил разговоры исторические. Не об исторических процессах, не о состоянии русского внутреннего рынка в восемнадцатом веке или о чем-нибудь в таком роде, а о людях. У него была отличная память, с цитатами и фактами он обращался очень осмотрительно.
Однажды зашел разговор о екатерининских фаворитах. Платон Зубов, – вспомнил я, – уже в конце александровского царствования признавался, что, когда он ночью шел к старухе-Екатерине, у него заранее “ноги тряслись от отвращения”.
Где я это прочел? Не помню. Но такую “черточку”, такой яркий “штрих” я наверно не выдумал: нет, где-то прочел. Сначала я думал, что об этом говорила Жеребцова, сестра Зубова, Герцену; но в “Былом и думах”, где о встречах с Ольгой Александровной рассказано, этих слов нет. Второе предположение – Покровский, развенчанный марксистский историк, который после всяческих товарообменов и таблиц с цифрами нередко пишет: “не к чему приводить такие пустяки, как…” – и, сам того не замечая, “пустяками” увлекается. Но и у Покровского, давшего любопытнейший портрет Зубова, тоже слов этих нет.
Кто, какой зубовский “конфидент” их приводит? Алданов раз десять меня об этом спрашивал, просил отыскать цитату, не решаясь использовать ее без точной справки.
Но до сих пор я ее не нашел. Не поможет ли кто-нибудь из читателей – хотя, в сущности, цитата эта уже никому теперь не нужна.
Бунин:
– Странные вещи попадаются в Библии, ей-Богу! “Не пожелай жены ближнего твоего, ни вола его, ни осла его…” Ну, жену ближнего своего я иногда желал, скрывать не стану. И даже не раз желал. Но осла или вола… нет, этого со мной не бывало!
В парижском кружке русской молодежи.
После доклада подходит ко мне очень бойкая и очень хорошенькая барышня, “ответственный руководитель” секции не то литературной, не то какой-то другой.
– Вы непременно, непременно должны бывать у нас почаще! У нас с вами такие будут споры, что ой-ой-ой… Вот вы, например, считаете Толстого гениальным романистом, а по-моему, он просто хороший бытовой писатель, только и всего. Видите, как интересно? Вы восхищаетесь Пушкиным, а по-моему, Блок куда выше, как же можно сравнивать. Видите, как интересно? Вы говорили о Боратынском, а я даже не читала его… нет, что-то начала читать, да сразу бросила, тощища патентованная. Видите, как интересно? Нет, вы непременно, непременно должны бывать у нас, обещаете?
– Как же, непременно. В самом деле, необычайно интересно.