К книге
Оправдание черновиковЛитературные портреты. Воспоминания. О современниках. III. Отклики
38%
Литературные портреты. Воспоминания. О современниках. III. Отклики
36

Пикассо у себя

Пикассо сказал когда-то с меланхолическим видом:

– Когда я пишу портрет и меня затрудняют ноги человека, которого я изображаю, то я просто отрезываю их и помещаю к стороне или в углу картины.

Аполлинер бывал откровеннее:

– Я не знаю, удержит ли будущее наши пластические открытья. Есть века, которые составляют как бы пустое место в истории искусств. Оставим в стороне, если хотите, кубистические теории. Но я утверждаю одно: Пикассо суть первый рисовальщик и лучший художник вашего поколения. Поэтому все, что он делает, меня интересует.

В беседе Пикассо задело какое-то замечание. Он пригласил своих собеседников прийти взглянуть на его работы.

Эта собеседники теперь рассказывают:

“Он попросил позволения удалиться, чтобы переодеться в рабочий костюм.

Ах, какой это Фреголи, дон Пабло Пикассо. Не прошло и десяти минут, как он возвратился. Его рабочий костюм был очень изыскан, по последней кубистической моде. Он состоял из куртки совершенно новой и только что заплатанной, это давало пятно синего на синем, соединение двух однородных цветов, как требовал тогдашний вкус.

Мы спустились в мастерскую, наполненную скомканными бумагами. Сколько первоклассных произведений, в полном беспорядке. Очень мало кубизма, не больше четырех полотен. Зато огромное количество рисунков чистых, законченных, мощных, полных уверенности и того мастерства, которое возвышается над всеми временами и школами, никого не обманывает и от которого не отрекся бы карандаш Энгра”.

К 75-летию смерти Эдгара По

В 1921 году исполнилось 75 лет со смерти Эдгара По, этого “трубадура вечности”, как сказал Бальмонт.

Люди, которым осталась чужда и невнятна его поэзия, всегда пытались представить его как жертву увлечения дурманящими веществами и вином. Им казалось, что все творчество По – бред. Они бросали тень на самую жизнь его и говорили о нем как о гуляке и пьянице. Легенда о его смерти держится до сих пор. По был будто бы подобран на улице Балтиморы в состоянии полного опьянения и в ту же ночь умер, не приходя в сознание, отравленный алкоголем.

Но дело было не так. История смерти его не менее загадочна, чем его поэзия. Эдгар был действительно найден лежащим в глубоком обмороке, на скамейке одного из балтиморских скверов. Но по свидетельству врача той больницы, куда он был отвезен и где умер, ни одежда его, ни дыхание не издавали ни малейшего запаха алкоголя. Его лицо было землистого цвета, он казался спящим. Отравлен он ничем не был, но жизнь явно останавливалась в его теле.

Когда он очнулся, доктор сказал ему:

– Успокойтесь, вы находитесь среди друзей.

Он ответил:

– Моим лучшим другом был бы тот, кто пустил бы мне пулю в лоб.

Он казался крайне подавленным. Доктор не скрыл от него, что смерть близка и что спасти его невозможно.

– Ах, увижу ли я мою дорогую, милую Виргинию? Я бы так хотел видеть ее…

Он говорил о жене, которую боготворил и которая давно уже умерла.

Перед самым концом доктор спросил его, что хотел бы он передать близким.

– Прощайте навеки.

– Подумайте о Боге, – сказал доктор. – Он будет милостив к вам.

По стал шептать:

– Своды неба давят меня… Оставьте меня… Бог начертал свои законы на лбу каждого человека… Демоны берут тело… Они окружены волнами черного отчаяния… Я сам себя убил, но я вижу пристань над бездной… Где спасательная лодка? Огненный корабль… медное море! Покой всюду… нет берегов…

Через несколько секунд он умер. Была полночь 7 октября 1849 года.

По заключению врачей, смерть последовала от чрезвычайно нервного напряжения и долгого пребывания на холоде.

Чем это напряжение было вызвано, останется навсегда неизвестным.

Неудачи Марселя Пруста

Пиранделло шесть лет искал издателя. Другой писатель, еще более знаменитый в наши дни, гордость и слава новой французской литературы, не был счастливее его.

В “Ревю де Франс” напечатано несколько писем Марселя Пруста.

В них покойный писатель рассказывает, что в течение двадцати лет о нем никто не сказал ни слова, ни в одном журнале. Первая книга его разошлась всего лишь в нескольких экземплярах. Рукопись романа “Со стороны Свана” была возвращена автору двумя издательствами. Наконец ее согласился издать Бернар Грассе, но за счет автора. Через несколько лет “Нувелль Ревю Франсэз” переиздало роман и заговорило о Прусте как об одном из первых современных писателей.

Пруст остался навсегда благодарен этому журналу. Он называл его самым умным, единственным, который можно читать.

Мережковский о русских писателях во Франции

Владимир Познер рассказывает в “Журнал Литтерэр” о своей беседе с Д. Мережковским.

Вот несколько мыслей писателя:

“Почти вся современная русская литература находится сейчас в Париже. Но во Франции царит полное непонимание как нас самих, так и наших произведений. Мы живем бок о бок с французами, и наше существование для них незаметно. Нас переводят, нас даже читают, но нас не понимают. Мы остались иностранцами для французов. Интерес, который они к нам проявляют, ложен. Их увлечение Толстым и Достоевским есть, в сущности, снобизм. Никто ничего не знает. Те несколько писателей, которые действительно интересуются нашей великой литературой, судят о ней поверхностно. Большинство же ничего не понимает. Отсутствует интерес, отсутствует простое любопытство. Мы прожили среди французов пять лет, мы приобрели истинных друзей, но в литературе мы остались одинокими. Я никого не обвиняю, я констатирую факт…”

Надписи на книгах

Блок говорил, что для него сделать надпись на книге труднее, чем написать книгу. Он иногда долго думал, как бы надписать кому-либо из друзей новый сборник стихов, и в конце концов писал:

“На добрую память”.

Или, при более холодных отношениях:

“С рукопожатием”.

“С рукопожатием” была его излюбленной формой.

Луи Тома рассказывает, что он застал как-то Анри де Ренье, занятого надписыванием двухсот экземпляров только что вышедшей новой книги. Он спросил писателя, как он может найти для каждого адресата соответствующие слова.

– Это совсем просто, – ответил Ренье. – Дамам и академикам я пишу “с уважением”. Знакомым – “с чувством дружбы”. А тем, с кем я никогда не встречался, – “с приветом”. Вот и все.

Не в пример Блоку и Ренье, молодые писатели и поэты сочиняют иногда вместо посвящения целые поэмы.

Фет – жертва несправедливости

Литературный вечер в одном из новоявленных парижских русских “клубов”. Две маленьких задымленных комнаты, столик с чаем, мандаринами и печеньем. Очень похоже на студенческую вечеринку на Васильевском острове.

К. Д. Бальмонт читает “Слово о Фете”. Это не доклад, а литературная импровизация, субъективная и восторженная. Бальмонт сплетает свои мысли о Фете с картинами природы, говорит о солнце и луне, о подземных кладах, о звездах, “вестником” которых был Фет, и о многом другом. “Слово” пышное и, как всегда у Бальмонта, своеобразное.

В заключение Бальмонт читает свои стихи о Фете.

Тогда поднимается председатель и взволнованным голосом, в котором дрожат нотки гражданского негодования, говорит:

– Позвольте поблагодарить вас, Константин Дмитриевич, за то, что вы заступились за Фета, на которого в последнее время нападают… хотят развенчать… и даже здесь, в Париже… еще недавно стремились… в видном литературном органе…

Бальмонт смущенно улыбается и разводит руками:

– Позвольте, это недоразумение. Я не заступался за Фета, как вы говорите. Фет в заступничестве не нуждается.

Диспут в Москве

В Москве недавно был литературный диспут. Бухарин, знаменитый автор “Азбуки коммунизма”, громил представителей формального метода.

Шкловский с Эйхенбаумом защищались.

Основные положения Бухарина ясны и отчетливы до крайности. Судите сами: “Если в формальном методе и есть кое-что ценное, поскольку формалисты правильно стремятся в искусстве выявить его специфические особенности, то ни в коем случае нельзя признать правильным то, что, выявивши эти особенности, между прочим весьма неправильно, и подменив сущность искусства – эмоциональный характер организующегося в форму материала – формой его, т. е. явлением, ни в коем случае не представляющим специфические особенности искусства, формалисты решительно отказываются выходить из ряда явлений (чистое искусство) и рассматривания их в связи с обстановкой”.

“Что за перо у человека!” – воскликнул бы гоголевский судья.

Эйхенбаум главным образом жаловался на Луначарского, обозвавшего его “социально-патологическим типом” и заявившего, что он, Эйхенбаум, “до конца ничего не понимает”.

Шкловский, после рассуждений литературных, заметил, что “слишком уж много развелось марксистов” и потому формалисты себя учениками Маркса не признают.

На что “сконфуженный” Маяковский заметил, что он хотя во всем согласен со Шкловским, однако его последнего замечания не принимает.

Посередине странствия земного

Названия книг имеют иногда свою судьбу и свою историю. Есть писатели, которые утверждают, что найти заглавие труднее, чем написать саму книгу.

Марсель Прево, по поводу своего последнего романа, рассказывает, что название его “Sa maitresse et moi”[68] пришло ему в голову задолго до фабулы, что он почувствовал необходимость написать роман под этим названием, еще не зная, в чем будет заключаться повествование. Когда же через несколько времени, забыв о мелькнувшем в его сознании заголовке, он стал обдумывать новое произведение, то понял, что его нельзя назвать иначе, как “Sa maitresse et moi”.

Н. Гумилев придавал заглавию книги исключительное значение. Историю последнего из найденных им названий стоит рассказать.

В августе 1921 года, только что издав новую книгу и не имея еще ни одного стихотворения для следующей, он сказал:

– Я назову свою будущую книгу “Посередине странствия земного”.

Это первая строка из его перевода Данте.

Кто-то заметил:

– Нельзя так назвать книгу. Разве вы знаете, сколько вы будете жить? Разве вы знаете, что вы еще на “середине” пути?

Гумилев сказал:

– Я знаю, что буду жить долго. По меньшей мере еще столько же. Я непременно назову так книгу.

Через две недели он был расстрелян.

Леонардо и Аким Львович

В последнем номере “Современных записок” М. Цетлин дает отзыв об антологии, составленной кн. Святополк-Мирским.

Выбор стихов ему не вполне нравится, и, указывая на пропуски и недочеты антологии, М. Цетлин пишет:

“Не существующий как поэт Тургенев представлен стихотворением «Утро туманное» только потому, что Блок выбрал первую его строфу эпиграфом к одному своему циклу и что никто не знает об авторстве Тургенева”.

О том, “существует” ли Тургенев как поэт – спорить трудно и не к чему. Это дело вкуса. Но рискованно утверждать, что если кто-нибудь и помнит стихотворение “Утро туманное”, то только благодаря Блоку.

Мне вспоминается по этому поводу давно происходившая сцена.

Был полулитературный обед у одной известной петербургской писательницы. Разговор велся об искусстве. Было много вина, к концу обеда все лица разгорелись.

Немолодой поэт, к редким словам которого все прислушивались, мечтательно и восторженно говорил о Леонардо.

– Он единственный… Он весь голубой, нежный! Он – предшественник!..

Вдруг его с конца стола запальчиво перебил “начинающий и подающий надежды” романист:

– Леонардо, Леонардо! Никто бы его теперь и не помнил, если бы Аким Львович не написал о нем книги!..

За точность этого диалога ручаюсь и интересующимся могу конфиденциально сообщить имена.

Словарь рифм

Недавно появился новый французский словарь рифм. Который по счету? – хочется спросить. У французов уже есть несколько подобных словарей, составленных почти безупречно. У нас нет ни одного – так как то, что существует, настолько беспомощно и ни к чему не пригодно, в счет не идет. Составить словарь рифм было давнишней мыслью Брюсова. Кажется, он начал его, но не успел закончить. Конечно, это не дело поэта: работа слишком кропотлива и не требует ничего, кроме усидчивости и понимания общих задач такого словаря. Но, по-видимому, Брюсов не надеялся, что кто-нибудь в России ее предпримет, и взялся за нее сам. Это очень характерно для его любви к поэтическому “ремеслу”. Почти все русские поэты, которым пришлось иметь дело с переводами “Всемирной литературы”, сразу ощутили тогда отсутствие словаря рифм. Переводили наспех, часто кое-как, высчитывая заранее гонорар. Хорошо было работать над какой-либо вольной поэмой. Но сонеты и баллады порой приводили в отчаяние. Три рифмы есть – четвертой нет. Иногда брались за “Полный словарь” Абрамова и там находили: крашеный, перекрашенный, недокрашенный, закрашенный, – или: полет, отлет, перелет, недолет и другие столь же оригинальные рифмы. Да и те было найти нелегко, по самому расположению словаря, чрезвычайно хитрому и замысловатому.

Переводы Брюсова

В бумагах Брюсова, кроме “Словаря”, остались также незаконченные переводы “Энеиды” и “Фауста”.

“Фауста” он переводил в последние годы, для той же “Всемирной литературы” и любил прочесть несколько строк немецкого текста, затем перевод Холодковского и свой. Он считал, что перевод ему удается, и работал над ним с увлечением.

“Энеида” была задумана Брюсовым гораздо раньше, и перевод этой поэмы закончен, должно быть, более чем наполовину. Брюсов был убежденным поклонником поэтической “техники” Виргилия, и в русской “Энеиде” его увлекала роль “переводчика-соперника”. От соперничества с Гёте он, при всей своей самоуверенности, по-видимому, отказывался и мечтал только о близости к подлиннику.

Первый стих брюсовской “Энеиды”: “Брань и героя пою, от берега Трои который…” – действительно передает и игру гласных, и рокот латинских “r” знаменитого стиха:

Arma virumque cano, Troiae qui primus ab oris.

Патетическая симфония

Шестая патетическая симфония Чайковского чаще, чем в былые годы, включается теперь в программы парижских концертов.

Я был на одном из таких концертов. Публики был полный зал, и симфонию слушали с величайшим вниманием. По окончании долго аплодировали. Вероятно, в числе слушателей было много русских. Чайковского неохотно играют во Франции, и русские его поклонники рады каждому случаю услышать его музыку.

Я не вмешиваюсь в спор, устарел ли Чайковский или нет, долговечны ли его произведения или скоро забудутся. Но, слушая Шестую симфонию, думаешь: это чрезвычайно русская музыка, гораздо более русская, чем народник Корсаков, и теперь, после всех русских катастроф и разочарований, в ней есть какой-то новый смысл. Вспомним, что Иннокентий Анненский назвал эту симфонию “музыкальной победой над мукой”.

Может быть, правы те, кто утверждает, что в ней слишком мало звуковой прелести, что программность ее слишком прозрачна. Не знаю. Но все, что было неясно-тоскливого в русских 90-х годах, отразилось в ней. Девяностые годы в искусстве не полагается любить. Но мы так далеко уже отошли от них, что мелочи сгладились, а целому начинаешь сочувствовать. Это была самая бледная полоса русской культуры и истории, пора хрупкого благополучия, смутных и страшных предчувствий.

Но в Париже Шестую симфонию играть не умеют. Слышали ее в действительности, пожалуй, только те, кто слышали Никиша.

В последний раз Никиш дирижировал ею в Петербурге, перед войной. Окончив симфонию, он, как всегда, медленно обернулся к слушателям, бледный, усталый, лениво поправляя седеющую прядь на лбу. Он казался опустошенным, отдавшим лучшее, что у него было, сказавшим свое последнее слово.

* * *

Из французской рецензии на недавно появившуюся в переводе книгу Шкловского “Сентиментальное путешествие”:

“Г. Шкловский был солдатом и шофером в русской армии во время революции 1917 года. С точки зрения солдата он и описывает революционные события, но солдата полуразвитого (или полукультурного – «demi-cultive»)”.

Бедный “создатель формального метода”, первый и единственный – по Маяковскому – русский критик, отец всех живых идей в современной теории искусства, по Святополк-Мирскому! Знает ли он, как его во Франции обижают?

* * *

Цивилизация движется с востока на запад. Давно замечено, что этот закон действует не только в “мировых масштабах”, но и на тесном пространстве отдельных городов.

Париж особенно яркий пример этого. Его жизненный центр медленно, но постепенно переходит на запад. Старожилы-парижане еще помнят время, когда наиболее оживленной частью города был квартал Порт Сен-Мартэн. Потом, по Большим бульварам, центр двигался на запад. Площадь Оперы. Мадлэн. Теперь бульвары явно начинают начинают уступать “пальму первенства” Елисейским Полям. Все тянется туда: банки, гостиницы, рестораны, магазины. Бульвары становятся чуть-чуть старомодными, провинциальными.

То же происходит в Берлине, в Лондоне, в Риме.

* * *

Борис Пильняк написал “Повесть непогашенной луны”. Напечатал он эту довольно дико названную “повесть” в “Новом мире”, журнале, с коммунистической точки зрения ортодоксальнейшем, издаваемом “Известиями”.

Посвящена была повесть А. Воронскому, столпу марксистской критики.

И вдруг произошел конфуз. Оказалось, что в повести Пильняка изображается не какой-либо им выдуманный герой, а тов. Фрунзе, российский командарм, недавно скончавшийся. Смерть его описана без благоговения и ужаса. “Новый мир” спохватился слишком поздно. Повесть уже была помещена. Но Воронский не выдержал и разразился “письмом в редакцию”.

“Повесть держит читателя в уверенности, что обстоятельства, при которых умер командарм, герой повести, соответствуют действительным обстоятельствам и фактам, сопровождавшим смерть тов. Фрунзе…

Подобное изображение глубоко печального и трагического события является не только грубейшим искажением его, крайне оскорбительным для памяти тов. Фрунзе, но и злостной клеветой на нашу партию РКП.

Повесть посвящена мне. Ввиду того что подобное посвящение для меня как для коммуниста в высокой степени оскорбительно и могло бы набросить тень на мое партийное имя, заявляю, что я с негодованием отвергаю это посвящение”.

Пристыженной редакции осталось только “вполне присоединиться к мнению тов. Воронского” и извиниться перед читателями за допущение контрреволюции.

* * *

Платоновский миф об Атлантиде не дает людям покоя. В наше время более, чем когда бы то ни было, он тревожит сознание. Нет месяца, нет недели, чтобы об Атлантиде не вспомнили. То анкета, то слухи о научной экспедиции на дно океана, то просто догадки о том, какое было это поглощенное волнами царство… Говорят, Валерий Брюсов, выпив лишний стакан вина, принимался неизменно говорить об Атлантиде. У друзей его даже было условное выражение “Ну, началась Атлантида”, означавшее, что Брюсов слегка охмелел. Это доказывает, что Брюсов был действительно “современным человеком”, как и хотел. Общие с современностью были у него мечты.

Впрочем, ему незачем было уноситься так далеко. Оказывается, и у нас в России была своя Атлантида. Так, по крайней мере, уверяет парижский “Courrier musical”. Он пишет об исполнении Китежа в Парижской Опере и, похвалив музыку, заявляет: “Что же касается содержания, то нам оно показалось довольно сумбурно… Читатели удовольствуются указанием, что Китеж представляет собой «une sorte d’Atlantide russe»”[69].

* * *

Года два тому назад, в один из своих приездов в Париж, Маяковский ходил не то для знакомства, не то на поклон ко всем прославленным парижским мэтрам – художникам и поэтам… Был он тогда и у Пикассо. Вернувшись в Москву, он написал в “Правде” несколько огромных фельетонов. О Париже в них говорилось меньше, чем о том, как он, Маяковский, озадачил Жана Кокто, что он, Маяковский, возразил Пикассо, и т. д. Судя по этим фельетонам, казалось, что все в Париже были Маяковским ослеплены, восхищены, а главное, слегка испуганы…

Один из посещенных Маяковским “мэтров” вскоре после его отъезда спрашивал, с недоумением разводя руками: “Неужели это знаменитый русский поэт? Mais c’est un nourrisson… c’est un nourrisson![70]”

* * *

В России народилась новая поэтическая школа – “люменисты”.

“Мы берем в своей поэзии свет как источник жизни”, – уверяют люменисты в своем манифесте.

Вот образчик их “светлой” или “светящейся” поэзии:

Норд-ост кружляет карусельно,

Скиглит в снастях, как альбатрос…

* * *

Арцыбашев в “За свободу” обрушивается на Пильняка, который, испугавшись контрреволюционности своей повести “О непогашенной луне”, публично покаялся в том, что “допустил крупнейшие ошибки”, написал “злостную клевету” и прочее, – одним словом, “сам себя высек”.

История это довольно старая. Пильняк описал смерть “командарма” Фрунзе не так, как следовало и как надобно. Его стали усиленно травить. Он спохватился и принялся бить себя со слезами в грудь.

Арцыбашев называет Пильняка “проституткой и даже хуже”, вспоминая, что когда-то, в каком-то декрете о праве на “жилплощадь” лиц свободных профессий было сказано: “Врачи, акушеры, артисты, художники, писатели и проститутки”.

* * *

Есть прическа “à la garçonne”, “à la Ninon”[71], “бобриком”, “ежиком”, “под скобку” – много и других, всех не перечтешь.

Но в России причесываются теперь по-новому. В одной из недавно вышедших в свет русских повестей читаем:

“Оделась я, – туфельки шелковые обула, волосы по-марксицки зачесала – и пошла в клуб…”

Какая такая эта “марксицкая” прическа – нам неведомо. И неведомо, по Каутскому или по Ленину выдержана ее “идеология”, нет ли в ней ревизионизма, троцкизма или каких-либо других опасных уклонов…

* * *

Любители юмористики должны ценить “Красную новь” за отдел рецензий.

Никогда их ожидание не будет обмануто. Не у Пакентрейгера (который, впрочем, вне конкурса), так у Юргина, не у Жица, так у Анны Шафир найдется всегда такой перл, что и предвидеть невозможно. Например:

“М. Слонимский связывает мотивы своего повествования парами, как левая рука связана с левой – соотносительно”.

“«Борис сел за стол. Против него сидел человек в солдатской одежде, один из членов Учредительного собрания. Этот кандидат положил в рот кусок мяса, пожевал и выплюнул…»

Можно отдельно быть кандидатом и отдельно плеваться. Но вместе – это уже искусство”.

* * *

Двадцать лет со дня смерти Гюисманса.

По количеству статей о нем, по самому тону этих статей можно заключить, что Гюисманс все сильней привлекает к себе внимание. Из его сверстников и современников немногие удостоились такой участи. И отмечая это, мы лишний раз убеждаемся, что суд времени есть все-таки самый правый суд.

У нас в России к Гюисмансу всегда относились холодновато. Признавали, но не особенно любили. Были, впрочем, и убежденнейшие “гюисмансисты”. К числу их принадлежал и покойный Гумилев. Мне однажды пришлось видеть, как Гумилев поссорился с одной довольно известной литературной дамой и даже наговорил ей дерзостей только из-за того, что она осмелилась предпочесть Гюисмансу Мопассана. Дама смутилась, пошла на уступки и бормотала что-то вроде того, что, “конечно, каждый в своем роде…” Но Гумилев был непреклонен:

– Никакого нет своего рода… Мопассан по сравнению с Гюисмансом совершеннейшее ничтожество!

Будучи в Париже, Гумилев ходил к Гюисмансу “на поклон” и был принят. Он подробно рассказывал о своей беседе с автором “Là-bas” и о том, как Гюисманс его расспрашивал про Толстого и толстовское учение… Прощаясь с Гумилевым, Гюисманс улыбнулся и полушутливо произнес:

– Я очень люблю русских… Но как жаль, что вы не католики.

* * *

Мариэтта Шагинян, как известно, – писательница чрезвычайно “созвучная эпохе”, крайне усердная и верная революционная “попутчица”.

Она сама недавно объяснила (“Новый быт и искусство”), почему это с ней произошло.

Во-первых: “Надо стремиться честно понять современность и идти с ней в ногу”.

Во-вторых: “…я не понимаю, как можно не хотеть узнать лицо человека, который спит рядом”.

Желание законное и естественное – слов нет. Но с каких это пор Мариэтта Шагинян не только шагает в ногу с Революцией, но и спит с ней?

* * *

Московская театральная деятельница г-жа Немировская ратует за обновление театра. Особым видом обновленного театра является живая газета. Госпожа Немировская дает в одном из советских журналов подробное наставление, как эту газету вести.

“Живая газета, несмотря на преследуемые ею агитационные цели, должна быть развлечением, дать отдых. Наибольший отдых дает смех. И живая газета стремится к комизму.

Даже касаясь тяжелых моментов быта, например, изображая разрушающее влияние алкоголя, сцены в кабаке или убийство рабочим своей жены, живая газета переносит этот трагический момент в план легкого жанра плясками и пеньем, перебивающими текст…”

Если “наибольший отдых дает смех”, то, надеюсь, наши читатели будут нам благодарны за эту цитату: они отдохнут.

* * *

Трогательное единодушие проявляют советские газеты и журналы по отношению к покойному Сологубу. Все они заявляют, что Сологуб был “нам не нужен”, что он был “тенью” ненавистного прошлого, идеологом умирающего класса и т. д.

Это, конечно, в порядке вещей и никого удивить не может. Но на основании чего советские журналисты утверждают, что в последние годы творчество Сологуба “совершенно иссякло”? Ведь именно в последние годы Сологуб писал больше, чем когда бы то ни было, и оставил множество рукописей. Ничего не печатать не значит ничего не писать.

Некий профессор Державин торжествующе восклицает в “Жизни искусства”: “Сама жизнь обогнала его, сама жизнь захлопнула книгу его творений с того момента, когда Октябрьская революция разрубила гордиев узел общественных противоречий и социальных отношений нашей эпохи”.

Уважаемый ученый не совсем ясно отличает понятие “жизнь” от понятия “цензура”.

Если профессор Державин выпустит когда-нибудь историю русской литературы, то мы, вероятно, узнаем из этого труда, что “жизнь мешала писать Пушкину, жизнь закрыла рот Чаадаеву и объявила его сумасшедшим и т. д.

Но профессору придется признать, что даже в те времена “жизнь” была мягче и сговорчивее.

* * *

Для любителей чистоты русского языка выписываем цитату из последнего номера “Печати и революции”:

“…Подобные экзерции, сопровождаемые всегда шумно-неумеренными выпадами против толерантизма, конечно, могут иметь последствием консекутивную деформацию ситуации в сторону повышенной инфламационности”.

Один из героев Замятина давно еще мечтал, что “рано или поздно русским народным языком станет эсперанто”. По-видимому, сроки исполнились и возвещенные времена близятся.

* * *

Редактор “Красной нови”, Воронский, отправлен в ссылку за сочувствие Троцкому.

Это был один из немногих умных и сравнительно разборчивых людей в советской критике. Многим от него в Москве доставалось, – и всевозможные Ионины, Авербахи и Лелевичи вздохнут теперь посвободнее. Никто их теперь не упрекнет, что их “стопроцентная идеологическая выдержанность” обнаруживает лишь безграмотность или подхалимство.

Между прочим, пять лет тому назад Воронский писал:

“Мы – коммунисты – еретики. Самые опасные из еретиков, самые верные, самые закаленные, до конца…”

Не усомнится ли он теперь в любви коммунистов к ересям – коей официально объявлен троцкизм?

* * *

Писатели в Москве развлекаются. На днях они устроили “суд над белоэмигрантской литературой”. Обвиняемые: Бунин, Куприн, Мережковский, Бальмонт, Гиппиус, Алданов и др.

Что инкриминируется обвиняемым, нам в точности неизвестно, но преступления их, по-видимому, крайне тяжелы: не нашлось даже защитника добровольного у них, а есть только защитник “по назначению”, да и то какой – Вадим Шершеневич, бездарнейший из бездарных стихотворцев.

Несомненно, дело окончится “высшей мерой наказания” – или в лучшем случае “строжайшей изоляцией”. Правда и справедливость восторжествуют, порок и зло будут получать должное возмездие. С математической точностью будет доказано, что “белоэмигранты” являются наемниками капитала и лакеями империализма.

* * *

Московский поэт Иосиф Уткин, о пребывании которого в Париже мы не так давно писали, вернулся в Россию и, конечно, “делится впечатлениями”…

Эйфелева башня, эмигрантские газеты, пышущие злобой, Мистенгетт, Версальский дворец, метро…

Но знаете ли вы, что больше всего поразило Уткина в Париже:

“На ночь мне посоветовали выставить за дверь башмаки. Утром я приоткрыл дверь и увидел, что башмаки стоят на том же месте, но отлично вычищены. А у нас под подушку положишь башмаки, так и то не всегда найдешь их наутро…”

Запад, конечно, прогнил насквозь – однако “воровство, являющееся язвой нашего быта, в быту европейском почти ликвидировано”.

* * *

Покойный А. Измайлов составил когда-то сборник “Объяснения в любви у русских писателей” – отрывки из произведений Пушкина, Тургенева, Толстого и нескольких современников. Насколько помнится, он собирался составить и второй сборник – но не успел. Темой сборника должно было быть “материнство в нашей литературе”. Не выполнит ли теперь кто-нибудь этого замысла? Если бы нашелся охотник, мы порекомендовали бы ему прелестный отрывок из повести Мих. Волкова, напечатанный в последней книжке “Нового мира”:

“Вечерние сумерки… На диване сидим я и гражданка Палкина, т. е. моя жена. Она берет мою руку и прикладывает к своему округлившемуся животу:

– Шевелится…

За тонкой стенкой живота бьется наше счастье, новый гражданин, новый член нашего жилтоварищества…”

* * *

Горький о Горьком. В последней части нового романа “Жизнь Клима Самгина” брат героя Дмитрия Самгин говорит:

“– Видел я в Художественном «На дне»… Пьеса не понравилась мне, ничего в ней нет, одни слова. Фельетон на тему о гуманизме. И удивительно не ко времени этот гуманизм, взогретый до анархизма! Вообще – плохая химия”.

Неизвестно, выражает ли Дмитрий Самгин мысли автора. Судя по всему – да… Кстати, “не ко времени” относится не к нашей эпохе и не означает того, что пьеса устарела теперь, после революции: действие романа происходит в 1905 году.

* * *

Нам когда-то уже приходила в голову мысль издать антологию “Любовь в новейшей русской словесности”. Была бы презабавная книга.

Вот новый и довольно ценный вклад в этот будущий сборник – цитата из повести Андр. Платонова “Потомок рыбака”.

“На полевых дорогах поднимались вихревые столбы пыли, и сквозь них проезжали телеги из чужих деревень. Кондаев шел среди улицы на ту сторону села, где жила его душевная забота – полудевушка Настя пятнадцати лет. Он любил ее тем местом, которое у него часто болело и было чувствительно, как сердце у прямых людей, – поясницей”.

Комментарии излишни…

* * *

Как известно, в советской России провозгласили лозунг “лицом к детям”. Дети – это наше будущее, дети – цветы жизни, дети – строители социализма. Поэтому к детям, “к советским детям, – как писала недавно Крупская, – необходимо повышенное, зоркое внимание”.

Госиздат издает детский журнал “Еж”. В “Еже” печатаются “стихи о детях и для детей”.

Образец:

Наклоняли самовар,

Будто шкап, шкап, шкап,

Но оттуда выходило

Только кап, кап, кап.

* * *

Что такое мещанство?

Всем советским литераторам предложено высказаться по этому вопросу, и каждый из них на разные лады мещанство изобличает. Мы внимательно следили за анкетой и должны согласиться с М. Левидовым, что вывод из нее – неизбежно один.

– Все на свете есть мещанство.

Что ни сделай, о чем ни подумай, чего ни пожелай – Лебедев-Полянский или Тарасов-Родионов уже тут как тут, уже все они предвидели, все и “заклеймили позором”, и подвели под соответствующую рубрику.

И какая сила, какой огонь в их обличениях! Я приведу несколько определений мещанства из одного только ответа – Мих. Алексеева. Посудите обо всей анкете.

“Мещанство – это омерзительная моль, пожирающая драгоценную ткань нового солнечного быта. Это несъедобный винегрет из словарной мякины и идеологической половы. Это слякотные ублюдки, худосочные и по художественной форме, и по сути, выращиваемые в пику подлинной пролетарской литературе.

Мещанство – это просаленное грязью пошлости, веками не стиранное одеяло.

Мещанство – это ядовитая идеологическая трясина, заваленная гниющими историческими отбросами…”

Наконец, забыв, что мещанство уже было у него “отвратительной молью, пожирающей новый быт”, Мих. Алексеев в пароксизме гнева заявляет:

“Мещанство – это омерзительный клоп, существующий в наших советских щелях”.

* * *

“Пустоватый Чернышевский…”

На беду случилось проживающему в Москве философу Лосеву написать эти слова: “Пустоватый Чернышевский…” Немедленно добровольные цензора и доносчики сообразили, что представляется прекрасный случай проявить свое рвение.

“Из уважения к стране, в которой вы, Лосев, живете, – пишет в “На посту” некто Григорьев, – и которая чтит революционеров мысли и дела, подготовлявших нашу революцию, воздержитесь от бранных слов! Неужели, Лосев, вы не понимаете, что классы, идеологии которых Чернышевский был предшественником…”

До Чернышевского Григорьеву, разумеется, дела мало. Но как же не воспользоваться оказией, как не обрушиться на “идеалиста”, кот. к тому же признался, что для него “Платон не менее значителен, чем Маркс”?

Кстати, о Лосеве. Здешние читатели почти ничего о нем не знают. Книг его, насколько нам известно, за границей всего один или два экземпляра… Компетентные люди, читавшие их, утверждают, что этот молодой русский мыслитель – человек необыкновенных дарований.

* * *

В “Звезде” продолжается роман Ольги Форш “Сумасшедший корабль”.

Художественные достоинства его невелики. Но интересен быт, описанный в романе: Петербург, первые годы революции, писательский мирок, приснопамятный Дом Искусства на Мойке… Многое зорко подмечено, правдиво рассказано.

В последней части романа выведен Горький, почему-то величаемый Ерусланом. Характеристика его у Ольги Форш довольно странная: Горький, видите ли, “не только личность, но и синтез, порукой нам его ноздри”… Озадаченному читателю г-жа Форш тут же сообщает, что видела у тысяч и тысяч рабочих точь-в-точь такие же, как у Горького.

Рассказывает она, между прочим, следующую забавную историю. Горький читал в Доме Искусства свои воспоминания о Толстом. Читал, читал и… прослезился. Плачет Горький – как всем известно – легко. Чтобы не расплакаться при публике, он оборвал чтение и вышел.

Этим воспользовалась пирожница Роза – лицо историческое, вошедшее уже в литературные мемуары. Она вынесла лоток с “прежней роскошью”, т. е. с какими-то убогими пирожками. Не успела Роза протискаться по рядам, как Горький опять показался в дверях.

Она вздохнула:

– Ах, и что же он так мало наплакал! Я и не успела расторговаться!

* * *

Характеристика Гитлера из журнала “Знамя”.

“Этот фашистский петух бегает на задних лапках перед своим учителем и покровителем Муссолини…”

Вопрос к редакции: где у петуха задние лапки.

* * *

Эренбург, путешествующий сейчас по советской России, полон радостных и светлых впечатлений. Одно только явление сильно огорчает его:

“Для меня было неожиданной новостью поголовное увлечение на некоторых заводах рабочей молодежи стихами Есенина”.

Это, впрочем, уже нередко отмечалось. В добавление нужно привести недавние грустные слова Веры Инбер – о том, что “в сердцах многих советских читательниц жива Анна Ахматова”.

* * *

Чеховские дни… Советская печать посвящает покойному писателю прочувствованные статьи. Лейтмотив всюду один: “Владимир Ильич очень высоко ценил и любил Чехова”. К сожалению, Иосиф Виссарионович о Чехове определенно не высказался. Поэтому в статьях чувствуется все-таки осторожность. А вдруг Чехова надлежит скорей развенчивать, чем возвеличивать? Ничего нельзя знать, ко всему надо быть готовым.

Блестящий пример осторожности дает “Литературный Ленинград”:

– Чехов был замечательным художником, у которого пролетариат возьмет то, что ему нужно взять, и оставит то, чем не пожелает воспользоваться. Чехов был замечательным человеком, который пролетариату нужен постольку, поскольку каждый рабочий найдет в нем свое близкое, дающее возможность лучше строить социализм. Мы принимаем его наследство, но мы не отказываемся от права пересмотреть его…

Комар носа не подточит. Дельфийская пифия не сумела бы лучше охарактеризовать Чехова, не имея под рукой точных сведений об отношении к нему тов. Сталина.

* * *

Впрочем, сдержанность заметна не всюду.

В “Литературной газете” Мих. Левидов предается мечтам на тему: как жаль, как обидно, что Чехов не дожил до наших дней. Этот лирический пассаж так прекрасен и трогателен, что хочется привести его целиком:

“Думая о Чехове, о человеке-красавце, каждый вершок в котором был человеческим в лучшем смысле этого слова, как не подумать: а если бы дожил!

Что ж, семьдесят четыре года всего было бы. Мог бы дожить. Сохранив свой талант, ясность мысли, радость жизни.

И вот представим. Чехов – и реализуемое прекрасное человеческое дело: строительство нового мира. Чехов – и торжество разумной человеческой воли над стихией собственнической психики, над стихией слепой природы. Чехов – и на слом идущие бездарные, скучные, тусклые города. Чехов – и челюскинская эпопея. И он сказал бы, покашливая, своим глухим, конфузящимся баском: «Послушайте, это же ж чудесно!»

Мог бы дожить… Не хочется быть сентиментальным, но клубок поднимается к горлу”.

* * *

Некто Амир Сагарджан вспоминает в “30 днях” литературную Москву первых революционных лет, Валерия Брюсова и его своеобразную “просветительскую работу” с красноармейцами, рабочими и матросами.

Первая лекция в Литературном институте:

“Он вел курс античных литератур. На первую лекцию, когда студенты ждали его особенно нетерпеливо, он запоздал. Потом быстро вошел на кафедру и приветствовал нас по-латыни. Всю лекцию, почти полтора часа, он произнес на этом литом языке с таким стремительным пафосом, что даже те из нас, кто улавливал имена трибунов и цезарей, слушали его взволнованно, и когда, умолкнув, он бросил в груду своих окурков последнюю папиросу и пошел к выходу, мы, словно он, рассказывая о далеком тысячелетии Катилины, говорил не о прошлом, а о будущем мире, мужественном и великом, рванулись. Овация, которую устроили мы ему, была овацией будущему, – так чувствовали ее мы, хотя за окнами, как зима, сиял НЭП, хотя в те годы еще смутно представляли себе будущее своей страны”.

В пролеткульте Брюсов разбирал с рабочими стихи Бодлера и Рембо… Тогда все это делалось с увлечением. Открывались будто бы “мировые горизонты”.

С тех пор много изменилось. Горизонты сузились. Отдельным чудачествам пришла на смену “организованная и согласованная идейная четкость”.

* * *

Все знают, что такое “шекспировский вопрос”. Вопрос “мольеровский” гораздо менее известен.

А между тем он до сих пор волнует историков литературы – и до сих пор не решен… В двух словах, загадка сводится к следующему: куда делись рукописи Мольера, как могло случиться, что после драматурга и актера, прославленного уже при жизни, не осталось ни одной – буквально ни одной – рукописной строчки, ни клочка бумаги с его подписью?

В последней книге Ленотра есть курьезная история на эту тему.

Ее рассказал Ленотру Сарду, сам слышавший ее от своего тестя Сулье, специалиста по Мольеру, всю жизнь посвятившего изучению его.

В годы реставрации, т. е. свыше ста лет тому назад, перед зданием Национальной библиотеки, на рю Ришелье, остановилась однажды крестьянская повозка, нагруженная какими-то мешками. Библиотека была закрыта. В те времена библиотекари вообще не утруждали себя работой – и ходили на службу, когда хотели.

Крестьянин позвонил. Вышел заспанный привратник, сказал, что никого нет. Крестьянин почесал затылок.

– Жаль, жаль.

– А что тебе надо?

– Да вот тут у меня бумаги… Говорят, ценные рукописи господина Мольера, писателя. Ну, значит – в другой раз.

Повозка тронулась – исчезла. На следующее утро весь книжный и литературный Париж был на ногах. Директор Национальной библиотеки рвал на себе волосы. Были даже объявления во всех газетах. Но тележки с загадочными мешками никогда больше никто не видел.

* * *

“Вставай, проклятьем заклейменный”…

Из шести строф революционного гимна Эжена Потье на русский язык переведены были до сих пор только три. Перевод сделан давно, в 1902 году, А. Я. Коцем, который теперь, на склоне лет, решил его закончить.

Коц объясняет, что хотел сделать “песню покороче, покрылатее”. Нынче настало время “усвоения великого произведения полностью”.

Об Эжене Потье в России первым заговорил поэт Михайлов. Но в печати о нем толковать было трудновато – по цензурным условиям, конечно.

Михайлов, будто пифия, писал в “Современнике”:

“Содержание песен Потье таково, каким должно быть содержание французской песни”. Понимай как знаешь!

Между прочим, в “Интернационале” на русском языке за двадцать лет сделаны характерные изменения.

В оригинале сказано:

“Это будет последний…”

В 1918 году пели:

“Это есть наш последний…”

Теперь все чаще поют:

“Это был наш последний…”

Кто видел “Кронштадтских матросов”, убедился в этом. Бой, значит, кончен!

* * *

Пьеса Сирина.

В “русском Париже” все уже знают, что зрители резко разошлись в суждениях. На первом представлении атмосфера к концу спектакля создалась леденящая, на втором – восторженная. Каждый объясняет это по-своему, но факт остается фактом.

Случаи такие, разумеется, не раз бывали. Бывало, что восторг немедленно сменялся недоумением, случалось и другое. Провалилась на премьере “Чайка” – к великому огорчению Комиссаржевской-Нины. Провалилась “Кармен”. Первое исполнение “Патетической” симфонии Чайковского – под управлением автора – вызвало общее разочарование. Через неделю чуть ли не весь зал плакал. Примеры обратного столь же многочисленны.

Заключения по аналогии, правда, опасны. Да тут и неизвестно, в какую сторону заключение направить.

* * *

Как в двух словах формулировать то, к чему свелся спор о “Событии”? Люди, которым пьеса не понравилась, утверждают, что в ней “ничего нет”. Люди, которым она понравилась, удивляются, что “из ничего” Сирин сумел сделать пьесу.

С первых же сцен стало ясно, что “Событие” навеяно “Ревизором”. Образец, надо сознаться, неплохой. “Ревизор” – бесспорно лучшая русская комедия, и никто до сих пор не решился ей подражать.

В “Событии” есть внешнее сходство с Гоголем. То же появление “значительного лица”. Та же путаница из-за этого. Те же слухи и толки с улицы. Кой-где Сирин подбавил Пиранделло – далее Леонида Андреева. Но в целом остался верен Гоголю.

О сравнении, конечно, не может быть речи. В “Ревизоре” есть Хлестаков. Ему сто лет, а он юн по-прежнему. Наши современные литературные герои едва ли обладают этим “секретом вечной молодости”.

* * *

О пьесе можно будет по-настоящему судить, конечно, лишь тогда, когда она будет напечатана.

Сейчас распространилось странное мнение, будто то, что создано для театра, не годится для чтения. Или, во всяком случае – не в чтении проверяется.

Между тем, вся история литературы опровергает это. Удержалось в литературе лишь то, что можно еще и читать. В последние десятилетия Ибсен или Чехов – остаются писателями, будучи драматургами.

Особо “театральные” пьесы оказываются при ближайшем рассмотрении сущими пустяками, и существование их эфемерно.

У Сирина очень живым оказался язык. Много меткого и остроумного. Например, диалог с кухаркой в третьем действии.

Кухарка держится “под бабу”. Героиню это злит. Кухарка произносит слово “доктор”.

– Не так, не так! – кричит ее собеседница. – Дохтур! Слышишь? Дохтур!

* * *

Если десяти человекам задать вопрос, кто сказал, что “дым отечества сладок и приятен”, – девять из них, наверное, ответят, что автор этих слов – Грибоедов. Это один из тех стихов-пословиц, которыми полно “Горе от ума”.

Но есть у Державина стихотворение “Арфа”, написанное в конце восемнадцатого века, а в этом стихотворении есть такие две строчки:

Звучи нам добра весть о нашей стороне:

Отечества и дым нам сладок и приятен!

Чацкий цитирует Державина с легкой перестановкой слов – не более. Но Державина забыли, а его помнят.

Не так давно один из советских историков литературы взялся установить, откуда идет этот “дым отечества”, встречающийся, кстати, и у Батюшкова, кто первый нашел этот образ?.. Оказалось – сам Гомер:

Сладостно видеть с кормы родимого города дым…

А в пословицу “сладость дыма” ввел Овидий. Родословная этого выражения сложна и богата.

* * *

На вечере Ремизова.

Полный зал – и несомненное “настроение” в зале. Немногие, вероятно, оказались в состоянии следить за причудливым ходом ремизовской мысли и за нитью его рассказа. Когда он сказал, что над Россией пронеслось “три метели” – Пушкина, Толстого и Блока, – в рядах послышался удивленный шепот. Но действует русская речь Ремизова, его страстность, заражает его увлечение, его вера в слово. Если эмигрантов еще можно чем-либо по-настоящему взволновать, то лишь напоминанием о России – живым, “кровным”, а не отвлеченным. Страница о протопопе Аввакуме взволновала, кажется, всех.

Во втором отделении старое – Некрасов, Пришвин, Квитка… Из Некрасова – три стихотворения, действительно “самопоющих”. Ремизов читает стихи, как читают большей частью поэты, – т. е. подчеркивая прежде всего напев. “Еду ли ночью” прозвучало совсем как плач или песня, будто Некрасов подслушал эти стихи в народе, а не сам сочинил их.

* * *

Лев Толстой о Горьком.

Все отзывы Толстого о Горьком известны: в большинстве случаев они отрицательны.

В. Тройнов в “Знамени” пробует доказать, что Толстой “все-таки высоко ценил в Горьком большого художника”. Правда, ему самому пришлось слышать от Льва Николаевича “не совсем серьезное восклицание: «Человек он хороший, но писатель скверный»”…

Но сказано это было “в сердцах”, после чтения “Старухи Изергиль”, одной из тех ранних горьковских вещей, которых Толстой терпеть не мог. То, что Горький писал в зрелости, Толстому будто бы “нравилось по-настоящему, но он не успел этого во всеуслышание высказать”. Сам Горький однажды сказал Тройнову: “Жаль, умер старик. Хотелось бы показать ему кое-что, посмотреть, как он отнесется… Я иногда до сих пор для него пишу, будто он еще прочесть может”.

* * *

О давней тяжелой болезни Куприна знали в эмиграции, кажется, все. Знали, что в Россию он поехал умирать.

Почему-то в советских газетах состояние его изображалось в тонах самых бодрых и совершенно неправдоподобных. Куприн посетил такой-то парад, Куприн выступил с речью на собрании союза писателей, Куприн готовит новый роман… Верить этому могли только те, кто не видел Куприна по меньшей мере пять лет. Знавшие его истинное положение – разводили руками. Конечно, СССР – страна чудес. Но есть и чудесам предел.

Доходили сведения, что действительно А.И. в России окреп, “ожил”. До слез обрадовался будто бы своей любимой Гатчине. Но до речей и новых романов было далеко.

* * *

Куприн не раз говорил, что для него высшие имена в литературе – Пушкин и Толстой.

Толстой, как известно, отозвался о его первых вещах восторженно и дважды назвал его талант “отличным”.

Куприн подробно рассказал о своей встрече с Толстым, на пристани в Ялте, в 1905 году.

Его поразило, как быстро Лев Николаевич менялся в зависимости от того, с кем говорил. Первое впечатление – “очень старый и больной человек”. Появились какие-то знакомые Толстого – и “ему вдруг сделалось 30 лет: твердый голос, ясный взгляд, светские манеры”. Куприну показалось даже, что он “чуть-чуть кокетничал”. Пришли англичане, и “я увидел нового Толстого, выдержанного, корректного, европейского аристократа, очень спокойного, с безупречным английским произношением”.

Тогда же Куприн записал анекдот, рассказанный Толстым.

“На днях я был болен. Приехала какая-то депутация из Тамбовской губернии, но я не мог их принять у себя в комнате. Они представились мне, проходя под окном… и вот… может, вы помните у меня в «Плодах просвещения» толстую барыню, может быть читали? Так вот она подходит и говорит: «Многоуважаемый Лев Николаевич, позвольте принести вам благодарность за те бессмертные произведения, которыми вы порадовали русскую литературу…» Я уже вижу по ее глазам, что она ничего не читала моего. Я и спрашиваю: что же вам особенно понравилось? Молчит. Кто-то шепчет сзади: «Война и мир», «Детство и отрочество». Она краснеет, растерянно бегает глазами и, наконец, лепечет в совершенном смущении:

– Ах да… «Детство отрока»… «Военный мир»… и другие”.

* * *

“Писать маленькие рассказы научили нас Чехов и Мопассан”, – утверждал Куприн.

По его словам, Чехов ставил себе в заслугу то, что “в редакциях к маленьким рассказам стали относиться серьезно”:

“Это я открыл вам путь. Прежде, бывало, только посмотрят с пренебрежением: «Что? Это называется произведением? Да ведь это короче воробьиного носа. Нет, нам таких штучек не надо». А я вот добился и другим указал дорогу”.

Чехов однажды сказал Куприну:

– Зачем это писать, что кто-то сел в подводную лодку и поехал к Северному полюсу искать какого-то примирения, а в это время его возлюбленная с драматическим воплем бросилась с колокольни? Писать надо о том, что Петр Семенович женился на Марье Ивановне, вот и все.

* * *

На вечере поэтов.

Был жестокий мороз в этот день. В зале Социального музея было немногим теплее, чем на улице. “Настроению” возникнуть было трудновато.

Поэты окоченели. Окоченела и публика. Но все-таки – сколько у нас еще осталось людей, любящих стихи! Достаточно было, чтобы мелькнуло два-три удачных словосочетания, живой образ, убедительная интонация, – как в ответ кто-нибудь одобрительно переглядывался с соседом или даже аплодировал. Беда лишь в том, что все это стихи – не для декламации. Они для печати, их надо читать про себя, а не слушать. Их строй, их стиль и содержание совсем не таковы, чтобы сразу производить эффект и возбуждать мгновенные эмоции. Они должны “дойти”. А здесь – это не всегда было возможно…

Не будем сравнивать никого из выступавших на этом вечере с Маяковским. Но вот кто был создан для эстрады, для трибуны! Как часто бывало, что в авторском чтении стихи Маяковского производили огромное, почти неотразимое впечатление, – и потом, когда в руках оказывалась книга, хотелось спросить:

– Только и всего?

* * *

У русских поэтов отношение к Шевченко было двойственное. Иногда отзывы о нем бывали не то что пренебрежительные, но какие-то безразличные, равнодушные – из-за того, вероятно, что стихи его были полностью доступны лишь в переводах, а переводов хороших не существовало.

У Иннокентия Анненского, незадолго до его смерти, произошло на этой почве столкновение с Кузминым.

Кузмин напечатал в каком-то журнале “переложение из Шевченко” или “подражание” ему – не помню точно. Анненский, обычно любезный и склонный к преувеличенным комплиментам, внезапно обрушился на него:

“Да помнит ли Кузмин чудные песни Шевченко? Да читал ли он их? Если бы вспомнил – сжег бы свои стихи и заплакал бы от стыда, что посягнул на старого вещего кобзаря…”

По московским сведениям, над переводами Шевченко сейчас работает Пастернак. Он перевел “Марию” и был, по собственному своему признанию, “потрясен подлинником”. Перевод, как утверждает “Литературная газета”, сделан с “огромной силой”.

* * *

Горький и Гёте.

Откуда возникло в России сравнение Горького с Гёте – ясно. Сталин сделал надпись на горьковской “Девушке и смерти”:

– Эта штука сильнее “Фауста” Гёте!

Резолюция принята к сведению – и руководству. Критики принялись ее “развертывать”, как говорят теперь в Москве. Новый академик, доктор философских наук Луппол ставит в своей последней работе “Проблема современности” точки над “i”.

“Все, что Гёте на заре общественного пробуждения Европы предвидел и готовил, все завершил великий пролетарский писатель Горький… Гёте мог бы спросить своего наследника: «Значит, к этому должно идти человечество?» Горький ответил бы старшему товарищу: «Есть! Идем куда нужно! Исполняем!» Фаусту нечего теперь мучиться”.

* * *

Два художника.

Петров-Водкин и Борис Григорьев скончались почти одновременно. Оба были когда-то очень близки к “петербургским литературным кругам” – и даже писали сами.

Борис Григорьев любил поэзию, имел какие-то свои теории насчет нее и охотно эти теории излагал. В юности он дружил с Маяковским… Дружба часто омрачалась ссорами. Оба были люди горячие, а у Маяковского характер был несносный и извести он мог кого угодно.

Беседы большей частью кончались игрой в карты. Маяковский выигрывал неизменно. Григорьев краснел, бледнел, вскакивал, шарил в карманах, ища денег, – Маяковский был невозмутим и ждал ставки. Иногда происходили настоящие драмы.

* * *

Борис Григорьев был героем характерной и по-своему трогательной истории.

В “Бродячей собаке”, на литературном вечере, молодой писатель Юркун громко разглагольствовал о французской литературе, – которую, кстати сказать, довольно плохо знал.

– Флобер? Ну какой же это писатель, Флобер! Его невозможно читать! “Мадам Бовари”? Да ведь это тощища, пошлятина!

Григорьев слушал-слушал – и вдруг вскипел:

– Да как вы смеете! Отдаете ли вы себе отчет, что такое Флобер? Щенок! Вон отсюда, вон, моментально!

Писатель оторопел и пробовал защищаться.

– Позвольте, свобода мнений… Это мое убеждение…

– Что? Свобода мнений?.. Свобода вашего мнения о Флобере? Вон, слышите, немедленно!

В конце концов обидчик Флобера принужден был удалиться – и только тогда Григорьев успокоился.

* * *

Петров-Водкин был гораздо менее экспансивный, и многие считали его человеком “загадочным”.

Правду сказать, он этой стороной своей репутации дорожил и ее поддерживал.

Осенью 1913 года или, может быть, зимой 1914 года на выставке “Мира искусства” появилось огромное полотно Петрова-Водкина – “Купание красного коня”. Полотно было туманное по замыслу – и не то это была какая-то мистика, не то чистейший реализм с легкой аберрацией зрения. В волнах красно-бурого моря барахтались голые люди, и на первом плане – огромная, буро-красная лошадь…

Летом была объявлена война. Писатели и художники съехались в Петербург взволнованные, встревоженные. Петров-Водкин задумчиво сказал:

– Так вот отчего я написал “Купание красного коня”!

Загадочные слова эти были воспроизведены в “Аполлоне” – и обсуждались долго и обстоятельно.

* * *

Литературные пристрастия и симпатии Ходасевича.

Кажется, он не очень любил Толстого – хотя редко говорил об этом открыто. Как умный человек, он чувствовал, конечно, наивность всяких “независимых”, “если хотите, парадоксальных” и “личных” суждений о величинах, всеми признанных, – и, едва беседа заходила о Толстом, умолкал. Но несомненно, в неразлучной литературной чете Толстой – Достоевский его сильнее влек к себе Достоевский, которого он любил страстно.

Заметим, впрочем, что русские поэты в этом полувековом споре, пришедшем на смену другому спору, такому же ненужному и столь же неизбежному – Пушкин или Лермонтов? – были большею частью на стороне Достоевского. В “Морском свечении” Бальмонт даже отказал Толстому в гениальности, признав его лишь талантом “с редкими гениальными моментами”, а Достоевского приравнял к Шекспиру. Андрей Белый – ставивший особенно высоко Гоголя – к Толстому тоже был равнодушен. Гумилев в минуты откровенности признавался, что даже не все у него “одолел”.

Отход от Достоевского, возвращение к Толстому – начались после революции. Но Ходасевич остался верен себе.

Предыдущая главаГлава 36 из 94Следующая глава