К книге
Оправдание черновиковЛитературные портреты. Воспоминания. О современниках. III. Смерть и время
36%
Литературные портреты. Воспоминания. О современниках. III. Смерть и время
34

Смерть и время царят на земле.

Ты владыками их не зови…

Юрий Фельзен – в Германии, пропал без вести.

И. И. Бунаков – в Германии, пропал без вести.

Мать Мария – в Германии, пропала без вести.

Юрий Мандельштам – в Германии, пропал без вести.

Борис Вильде – расстрелян.

Мих. Горлин – в Германии, пропал без вести.

Раиса Блох – в Германии, пропала без вести…

Обрываю список, не закончив его.

Все эти люди, наши друзья или наши литературные товарищи, – настоящие мученики. Мученики. Слово, которое еще недавно казалось отжившим и выветрившимся, Слово из каких-то баснословных далей: львы, арены. Слово, требовавшее усилья воображения. Слово, которому наш век – в числе прочих своих достижений – полностью вернул значение и смысл.

* * *

Поздний парижский рассвет. В окно врывается ветер, разбрасывает на столе бумаги. Пахнет чем-то совсем не городским, а свежим, влажным, вероятно океанским. Небо все в клочьях, в бледных, холодно-голубых просветах… Как хороша жизнь. Какое чудо – жизнь. Думаешь, вглядываешься, читаешь и медленно, день за днем, год за годом, копишь доводы против, а вот достаточно иногда утром, с ясной головой, вдохнуть что-то мокрое и соленое, как все рассеивается без следа. Как хороша жизнь. Нет доводов против: все чушь. Не может быть доводов против.

Все хорошо, и все будет хорошо.

А между тем за две тысячи лет сколько невиданного вдохновения ушло на эти доводы, на их подготовку издалека, на их украшение и укрепление, на придачу им неотразимой прелести. Глубоко таинственная затея: зачем? откуда против? Почти удавшаяся затея… Но в душе, способной устоять перед соблазном, жизнь рано или поздно находит решающую поддержку. Не может быть доводов против. Все доводы – за, во что бы мы сообща, коллективными усильями, жизнь ни превратили.

* * *

Попытка самооправдания? Попытка обеспечить себе некий душевный уют, не впадая в эгоизм, слишком уж неприглядный?

Бытие оправдано, каким бы оно ни стало. А если оправдано бытие, то нельзя же, значит, только вдыхать морской воздух, делая при этом из приятных физических ощущений успокоительные метафизические выводы, надо “тянуть лямку”, со всеми положенными по лямке делами, делишками, развлечениями и скукой, надо покорно принять положенную тебе долю жизненного ничтожества. Не выделяться. Не выскакивать, к досаде и смущению соседей. Не ломаться под какое-то неизбежно нелепое по нынешним временам, вопиюще-пустынное “не могу молчать”. Не донкихотствовать попусту.

– Иван Иванович, не зайдете ли ко мне вечерком? Поболтаем, закусим.

– С превеликим удовольствием.

И так далее, по испытанному, всегда одинаковому психическому образцу, хотя и по бесконечно разнообразным бытовым рецептам. “Тише воды, ниже травы”, так сказать. “Будьте довольны жизнью своей”. А сомнения свои, ну, какую-нибудь бессонницу там, ночные недоумения, упрёки самому себе – как же без этого, да и стоит ли об этом толковать?

Самое необходимое – заключить молчаливую круговую поруку насчет чувства меры. Великая и незаменимая вещь – чувство меры. Вспоминать, но не слишком часто, и преимущественно на публичных собраниях, с соответствующими случаю речами. Можно с панихидой: хорошая панихида никогда ничего не испортит. Говорить, но больше отрывочными фразами, будто переполненное горечью сердце и не допускает плавных. Особенно следует порекомендовать фразы вроде “это все так ужасно, что остается только умолкнуть”. Приличья будут соблюдены, и можно будет с сознанием исполненного долга перейти к очередным занятиям.

* * *

Отчего тон сбивается на усмешку, на какое-то сентиментальное зубоскальство? Не в тщетных ли поисках иного “тона”, единственно верного, единственно нужного?

Ум, как усердный адвокат, искренно озабоченный благоприятным оборотом порученного ему дела, подсказывает, что верного тона и нельзя найти. Нет нужных слов, значит и приходится изворачиваться. Но верно ли, что слов нет? Едва ли. Нет огня, который помог бы нужные слова увидеть и найти. Как в темной пещере: нет искры. Слова, кажется, никогда не отказывались служить людям, никогда им не изменяли, и нет области, где с большей очевидностью сбывался бы завет “ищите и обрящете”. Надо искать.

Критерий: надо бы написать о них так, что если бы они написанное прочли, то не были бы оскорблены. Оскорблены не в оценке трудов, успехов и способностей, конечно, – что им теперь оценка, что им критика, да и время ли заниматься никого не обманывающим, ложно-дружеским фимиамом? Нет, оскорблены нашим отступничеством, нашей готовностью жить без них совершенно так же, как жили мы при них, не замечая образовавшейся, всем отныне угрожающей пустоты; нашим стремлением перейти к следующей, более благополучной главе жизни, – знаете, как пишут в газетах, “началась новая страница” – нашим бегством, нашим непрерывным, ежедневным самоуговариванием, что мы ни в чем, решительно ни в чем не виноваты; нашей готовностью на их счет покрасоваться, нашим слабым, тихим предательством, нашей слабой, вялой изменой, худшей, чем та, о которой сказано у Данте, как тепловатая мерзость хуже жгучей отравы. О, то, что жизнь хороша, наперекор всему – тут не было бы противоречьем! Наоборот, камни вопиют о согласии. Мертвые кричат о согласии. Все непреодолимо сливается в один великий, трагически-мажорный аккорд, на вечную славу, на вечное изумление. Что бы ни было, наперекор, вопреки, “quand même”[63]. Нет доводов против жизни. Но есть доводы против существования, к которому жизнь сведена.

И признание одного обязывает к стремлению изменить другое, – по отпущенным каждому силам, да, без донкихотства, каждый день, каждый час, не теряя минуты, около себя, в непосредственной от себя близости, с твердым сознанием, что все сделанное, все сказанное где-нибудь будет взвешено, что нет в мире ничего исчезающего бесследно, что все идет на увеличение зла или на усиление добра.

* * *

Юрий Фельзен.

Я познакомился с ним у Мережковских, на одном из их шумных воскресений, лет двадцать тому назад. Кто говорил о символах Троичности в древнемексиканской культуре, кто о возмутительном выступлении г. Икс или г. Игрек на последнем собрании “Зеленой лампы”. Зинаида Николаевна, лунатически улыбаясь, поблескивая лорнетом, выискивала самого молчаливого гостя:

– Ну а вы что думаете? Подожди, Дмитрий, не кричи, вот он… всегда забываю ваше имя… он скажет!

На этот раз жертвой оказался молодой человек, с чем-то безразлично-европейским и опрятным в облике, малозаметный. Ответил он сразу, очень вежливо, очень запальчиво. Кто-то угодливо фыркнул. Зинаида Николаевна, слегка озадаченная, тоже немедленно расхохоталась, как это бывало с ней постоянно.

– Ах, вот вы что… да при чем же тут Лермонтов! Дмитрий, ты слышишь, что он говорит? Ха-ха-ха…

Фельзен настойчиво, чуть-чуть покраснев, добавил еще несколько слов. Но никто его уже не слушал. Лорнет был обращен в сторону. Зинаида Николаевна говорила с другими и о другом.

Мы подружились, кажется, в тот же день, вместе выйдя и отправившись обедать в соседний ресторанчик. Не то чтобы его замечания у Мережковских меня поразили. Нет, нисколько. Но мне понравилась его трезвость среди других молодых людей, еженедельно по воскресеньям, от четырех до семи, механически становившихся безумцами, его сдержанность, даже его молчание, непохожее на сдачу. Зинаида Николаевна, человек на редкость проницательный в оценке людей, безошибочно схватывавший в них что-то на лету, сквозь хохот свой и демонстративную рассеянность как никто другой чувствовавший плоскость или убожество душ, как никто другой отзывавшийся на “музыку” их, на их беспокойство, как никто другой улавливавший притворство, Зинаида Николаевна, “единственная”, по правильному определению Блока, человек, написавший много такого, что можно было и не писать, сказавший много такого, что лучше было бы не говорить, но внутренне, за словами, человек какой-то ювелирной, хитрейшей выделки, человек, о котором едва ли имеют представление те, кто знает лишь по подписи “З. Н. Гиппиус”, а в особенности “Антона Крайнего”, – Зинаида Николаевна сказала мне при ближайшей встрече, будто нехотя:

– Да, в этом вашем чистюльке, конечно, что-то есть… И о Лермонтове он тогда сказал необыкновенно правильно!

“Что-то” в нем действительно было. Что-то не вполне русское: жар, всегда ровный и не очень яркий, ум, не чувствующий разлада с сердцем, суховатая мечтательность, внимательная сдержанная верность. Верность. Пожалуй, именно это было самой существенной в нем чертой. Не было друга, насчет которого могло бы возникнуть меньше сомнений, – в пустяшном ли, шутливом разговоре, “за спиной”, когда все мы, по общей нашей слабости, говорим друг о друге Бог знает что, оставаясь при этом приятелями, в делах ли важных, которые влияют на ход жизни. Он был верен естественно, без всякого напряжения, как он был добр естественно, без всякой слезливости. Немножко “в футляре”, сказали бы о нем иные русские, склонные к постоянной “распашке”. Но я убежден, что ни жертва, ни подвиг не испугали бы его, почувствуй он их необходимость. В нем не было вспышек, но была постоянная, естественная готовность сделать все то, для чего другим нужны вспышки. Un grand honnête homme[64]: по-русски непереводимо. Но не могу вспомнить человека, в применении к которому слово “честный” приобретало бы смысл более ясный и даже глубокий.

Писал он почти непрерывно, карандашом, на каких-то скомканных листках, которые вынимал из кармана, в кафе, на улице, в метро, без устали перечеркивая, исправляя и в особенности дополняя. Не знаю, было ли у него настоящее, несомненное дарование, из тех, о которых не спорят. Он сам не тешил себя на этот счет никакими иллюзиями, и помню, раз сказал, со своей всегдашней скромностью: “у меня нет таланта, но у меня есть призвание”. Что такое талант? Вечная тема о Моцарте и Сальери, с какой-то благодатно-моцартианской легкостью задетая Пушкиным, но им далеко не исчерпанная, тема солнечного и лунного света, тема теневой стороны. Вероятно, Фельзен был из породы “безблагодатных”. Но многим доморощенным Моцартам, с их рассказами и повестушками, где и люди и пейзаж “совсем как живые”, опасно было бы его соседство. Фельзен никого не захватывает, не “берет за жабры”. Творческая природа его пассивна. Но дает он гораздо больше, чем обещает, – и кто сделает усилье, чтобы привыкнуть к его путаным, как будто бескостным периодам, к маниакальному нагромождению эпитетов, к душно-комнатной атмосфере его романов, к его призрачным героям, к его Леле, наконец, в которой есть кое-что от Беатриче, а кое-что от несносной рижской барышни, кто захочет в его сочинения вчитаться, тот убедится, что в них есть видение и открытие. Ни с какими другими книгами спутать их нельзя. Никакими другими книгами нельзя их заменить. Лелю забудешь через полчаса, а от книг исходит свет, которому нет имени.

Как он погиб? О том, как попал он в немецкую западню, известно в точности, а дальнейшее, вероятно, совпадает со всеми бесчисленными, однообразно-ужасными рассказами. Но невольно, мысленно проверяя человека, – спрашиваешь себя: как держался он там, в каком-нибудь бухенвальдском аду? Даже мысленно нельзя было бы никого осудить за возможное малодушие, за крики, слезы, мольбы, за все то, жалкое и бессмысленное, что у Достоевского на всю жизнь потрясло старого пьяницу в судьбе графини Дюбари. На таком экзамене кто застрахован от срыва? Но верю и знаю, что у Фельзена срыва не было – ни в словах, ни в поступках, ни в помыслах. Было все как надо.

* * *

Штейгер.

Собственно говоря, Штейгер – не жертва: его никто не арестовывал, никто никуда не увозил, и умер он не в концентрационном лагере, а в санатории. С формальной точки зрения никто в его смерти не виновен. Но в тех редких письмах его, которые доходили до меня из Швейцарии во время войны, настойчиво, на разные лады, повторяется утверждение: не могу жить в этом страшном мире, не могу думать о том, что делается вокруг, не жду ничего хорошего после конца войны, не могу, не в силах, не хочу…

Я достаточно хорошо знал Штейгера, чтобы не сомневаться в его искренности. Оттого для меня он – жертва, такая же, как и другие. С очередным приступом давнего своего туберкулеза он, вероятно, еще раз справился бы, как справлялся прежде, не будь в нем подорвана воля к этому. Даже с виду он был такой: худощавый, слегка гнущийся, хрупкий, “подстреленная птица”, сказал о нем кто-то, – казалось, дунуть на него, ничего не останется… А тут подуло так, что разлетелось пол-Европы. Куда ему было устоять!

Штейгер в моем воспоминании – это Ницца, темные жаркие ночи над морем, южные, большие звезды, ветер, пальмы. Он прожил в Ницце почти безвыездно лет десять, а я постоянно проводил там летние месяцы, и из года в год, чуть ли не каждый вечер, мы с ним встречались и бродили по городу. Говорили по привычке все больше о стихах, о том, какие кто пишет стихи, о том, как бы надо их писать. И еще – о Петербурге.

В Петербурге он, насколько помню, никогда не был, или если и был, то ребенком. Но этот утонченный, трагический, обреченный буржуазно-богемно-литературный Петербург последних предреволюционных лет представлялся ему чем-то вроде потерянного рая, и не раз он вздыхал, что поздно родился. Уступая его просьбам, я вспоминал мелочи, далекие мимолетные встречи, обрывки чужих речей, – он слушал жадно и все переспрашивал: “Ну, а Ахматова что ответила?” – “Не помню, что ответила Ахматова”. – “Воображаю, как Сологуб рассердился!” – “Да, да, рассердился ужасно”… И так без конца. Иногда я недоумевал: “Дорогой мой, что вам все это? Мертвый мир, которого вы не знали”.

Но он не сдавался: “Совсем не мертвый, для меня живее живого… а вот вы еще обещали рассказать про «Балаганчик», как Мейерхольд ставил его в Тенишевском зале. Неужели так было плохо?”

Петербург для тех, кто когда-либо жил в нем, незабываем. “Словно солнце мы похоронили в нем”. Не камни, конечно, не только камни, а петербургский особый жизненный стиль, каким он сложился в начале двадцатого века, в загадочном, смутном и все же совершенно несомненном предчувствии того, что вскоре должно было случиться. Петербургские разговоры, из рода “nous avons dit souvent d’impérissables choses”[65]. Обольщаемся мы или нет, как знать? Не случайно, однако, некоторым бывшим петербуржцам и до сих пор еще чудится отблеск “какого-то чудного пламени”, над ними носившегося. Но что все это было ему, Штейгеру, покинувшему Россию в детстве? В поисках объяснения я вспоминаю, что когда-то, в той же Ницце, говорили мы с ним о Фете, без большого восторга. “Немецкая бесстильность Фета”, – с безжалостной точностью определил и Анненский. Я сказал:

– А все-таки нет, знаете… кое-что у него удивительно! Помните: “И в ночь идет, и плачет уходя”?

Штейгер остановился:

– Как, как? Прочтите всю строфу. Неужели это Фет? Ах, как хорошо!

Ко всему уходящему, в особенности “уходящему в ночь”, у него было прирожденное пристрастье и влечение. Петербург тоже “ушел в ночь”, правда, не плача, что было бы не в его духе. Но Штейгер о нем плакал.

У этого человека, по природе скорей веселого, ничуть не “нытика”, было необыкновенно обострено одно чувство: чувство боли. Ничто мало-мальски “общественное” его не интересовало. Правда, он числился в младороссах, с напускной, заговорщической таинственностью говорил о каких-то необыкновенно важных заседаниях у Казем-Бека и вообще играл в политику. Раз как-то я спросил его, свободен ли он на следующий день, часов, скажем, в пять. Штейгер заглянул в записную книжку: “Завтра? Нет, завтра не могу… Завтра я пью чай у Государя Императора”, – и удивился, почти обиделся, когда я рассмеялся. Но именно этот “чай у Государя Императора” и обнаруживает степень его серьезности в таких делах. В Штейгере было много ребяческого, и даже рассуждал он как ребенок – в тех редких случаях, когда рассуждать пускался. “Пусть другие думают за меня”, говорил он. Но к боли жизни, при всей своей детскости, он был чувствителен до крайности, до полной беззащитности перед ней. Историю он воспринимал с одной ее оборотной стороны, с содроганием отзываясь лишь на цену, в которую обходится отдельным людям то, что в истории признается великим или неизбежным.

Из этой боли возникла его поэзия. Узкая поэзия, очень короткого дыхания, какой-то “узкий мучительный следок поэзии”, говоря карамазовским языком. Но все же принадлежащая к лучшему – или даже скажу иначе, точнее: к тому немногому ценному, что за последние двадцать пять лет русскими поэтами написано. Не черновик поэзии, как у стольких других, а один из ее окончательно проясненных образов. Крошечный осколок, крупинка алмаза рядом с сомнительными драгоценностями. В своем долгом швейцарском одиночестве, больной, беспомощный, мало-помалу от всего отказывающийся, одно за другим, даже в надеждах, терявший Штейгер как будто дотянулся до “настоящих слов”, горьких и чистых. У него, у “подстреленной птицы” хватило для этого воли. Хватило мужества отбросить все обольщения и уйти от смерти тем единственным путем, на котором она не могла его настигнуть.

* * *

Борис Вильде.

Писал он, кажется, мало и еще меньше о писаниях своих говорил. “Я буду писать”, – сказал он однажды, как Шатов обещает: “Я буду верить в Бога”. Но где бы ни собрались литераторы, Вильде был с ними, к их общему неизменному удовольствию. Бывают люди, которых всегда радостно встречать, хотя они ничего для этого и не делают; что было в Вильде? Северная, будто скандинавская чистота, странно-светлый взгляд, крепкое пожатие руки. Да, прочнее всего в памяти, пожалуй, именно это – его рукопожатие. Он мог и не улыбнуться, здороваясь или прощаясь, как улыбались другие, но лицо его излучало благожелательность и готовность оказать любую услугу.

Если бы мы знали, что каждого из нас в жизни ждет, человеческие отношения складывались бы, вероятно, иначе, чем складываются они на деле. Если бы я знал, как Вильде умрет, я, конечно, помнил бы о нем больше, чем помню теперь. Несомненно, это был замечательный человек. Немецкий офицер, сказавший на суде, к смущению своих коллег, что если бы он не был врагом Вильде, то хотел бы быть его другом, не ошибся в оценке. Но все мы поражены слепотой. Вильде был для меня очень милым, очень приятным молодым человеком, только и всего. Чувствовался в нем искатель приключений, гумилевского, романтического склада: мечты о походе в Индию или об охоте на белого единорога. Но слишком часто такие мечты кончаются успешной, долголетней службой в нотариальной конторе, чтобы внушать доверие и внимание.

Впервые я почувствовал, что Вильде не “просто приятный” молодой человек, весной 1940 года, нежданно-негаданно получив от него на фронте длинное письмо. Ответить на это письмо я уже не успел и никогда больше Вильде не видел. Писал он несколько простодушно по стилю – “я рад, что мы с вами оба боремся за культуру”, – но с такой прямотой и простотой, с таким неподдельным подъемом, что представление мое о нем тогда же изменилось. Вполне верным, однако, оно стало лишь позднее, после его смерти.

Вильде не только мученик, Вильде – герой. При аресте, на судебных заседаниях, в тюрьме, перед самым расстрелом – он держался, по свидетельству очевидцев, с бесстрашием и каким-то сияющим спокойствием, всех поразившим. Ничего большего требовать от человека нельзя. Смерть Вильде, уже окруженная легендой, по-своему есть творческий акт, возвеличивающий и очищающий душу. За урок, за пример, за сохранение чести, за напоминание о том, что такое истинное достоинство, – чем теперь отблагодарить его? чем искупить прежнюю рассеянность? “Он далеко, он не услышит…” Услышит ли слова, которые не догадались мы сказать ему при жизни, ощутит ли запоздалое, “крепкое”, хотя бы и только мысленное рукопожатие в ответ на его подвиг, каждому из нас нужный?

* * *

Мать Мария тоже героиня. Если верно то, что было рассказано во французской печати, – как она в лагере, перед отправкой очередной партии заключенных в “камеру”, убеждала обезумевших женщин ничего не бояться, как она, зная правду, вызвалась их сопровождать, будто бы просто-напросто в другой барак, как она ободряла, обнимала и утешала узников, – имя ее должно бы перейти в предание, наравне с именами мучеников диоклетиановских времен. Нет разницы. Нам кажется иногда, что человек измельчал, выдохся и что “о красоте и величии можно вспоминать, но красоты и величия нельзя больше ждать”, как писал Конст. Леонтьев: странный был человек, кстати, этот Леонтьев, умница удивительный, в русской литературе редчайший, но весь свой ум отдавший как будто на то, чтобы ложь выдать за истину. Ему представлялось, что с появлением “куцых пиджачков” всякая красота кончилась. Ему нужны были какие-то пернатые шлемы и прочий вздор. А того, что человек даже и в наши куцые дни способен в самом деле “быть как солнце”, он не заметил.

Подвижничество матери Марии никого из знавших ее не удивит. Когда-то, за несколько лет до войны, я встретил ее утром, на окраине города, румяную, словоохотливую, перетянутую ремнем, в каких-то невероятных мужских смазных сапогах, с огромным мешком за плечами, из которого торчали и свисали овощи, спешившую, конечно, кого-то кормить, кому-то помогать, встретил… и вспомнил, что это ведь Елизавета Юрьевна Кузьмина-Караваева, декадентская поэтесса, автор “Глиняных черепков”, усердная посетительница “Цеха”, женщина, читавшая доклад о дактилических рифмах у Жуковского, рассуждавшая, идет ли розовое платье к бирюзово-синему “ампирному” дивану, или же лучше надеть черное бархатное, “как у Анны Карениной на балу”. Если прямая линия привела от синего дивана к мешкам с капустой, ее продолжение неминуемо упирается в жертву, “за други своя”. Не подвернись Бухенвальд, было бы что-нибудь другое, с виду столь же яркое, но “просиять и погаснуть” матери Марии было суждено, на стыд и укор всем маловерным, новым и старым, большим и маленьким Леонтьевым.

Илья Исидорович Бунаков-Фондаминский, из той же “сияюще-гаснущей” человеческой породы, всегда стремившийся быть как все, не считавший себя вправе бежать от немцев, пока в их власти остается кто-нибудь другой, тайно мечтавший “пострадать”; Юра Мандельштам, о судьбе которого неизвестно почти ничего, даровитый, доверчивый, удачливый, – кто еще? Называю только имена, чтобы не отделываться для каждого несколькими легковесными словами.

Еще одно имя: Елизавета Акимовна Каннегисер, Лулу для всех ее бесчисленных петербургско-парижских приятелей, чудный человек, воплощенная беспредметная, непрерывная восторженность и восхищенность, все схватывавшая с полуслова, инстинктом, “кожей” мгновенно понимавшая то, что другим надо было бы втолковывать часами, не героиня, нет, но мученица – наверно, – кому, практически, ее гибель была нужна? Кто мог бы в оправдание этой гибели сослаться на что-либо, хотя бы в ничтожнейшей мере разумное? Бессмыслица, ужас и тьма.

* * *

“Ну что же. Расстрелять. Для удовлетворения нравственного чувства расстрелять? – Говори, Алешка.

– Расстрелять, – тихо проговорил Алеша, с бледною, перекосившеюся улыбкой, подняв взор на брата.

– Браво, – завопил Иван в каком-то восторге”.

Незачем указывать, откуда эти строки. Кто их не помнит?

Когда-то, лет пятнадцать тому назад, после лекции Франка, на этот разговор не раз ссылавшегося и его комментировавшего, Марк Александрович Алданов – кстати, один из близких друзей Лулу, – сказал мне:

– Да, да, чрезвычайно интересно. Но не пора ли оставить ссылки на эту беседу двух братьев? Все о том же, всегда, у всех, вот уже сколько лет!

Было это при выходе, в толпе. Кажется, я сразу, по всем знакомой разговорной уступчивости, согласился, что ссылаться действительно “не к чему”. И тут же подумал: “А ведь я-то сам тоже постоянно в мыслях к этой беседе возвращаюсь. Может быть, действительно по инерции?”

Но вот вернулся еще раз, и похоже на то, что это не только дурная привычка. Вечный разговор, с вечными отзвуками в сознании, поистине на веки веков, во всяком случае, на русские веки веков записанный. “Клейкие листочки”, “кладбище, но самое, самое дорогое кладбище”, на веки веков. Сейчас многое из этого разговора само собой сплетается с недоумением насчет того, где и в чем найти верный ответ на все сделанное людьми. Расстрелять? Не только расстрелять тех, кто лично и непосредственно виновен, “для удовлетворения нравственного чувства”, но признать и высшую, незыблемую законность такого ответа? А дальше? Значит, око за око, зуб за зуб? А дальше?

У кого в мозгу промелькнет: “нет”, кто после “око за око” вдруг, как молнию, вспомнит: “а Я говорю вам…” – того мгновенно опрокидывает буря гневных вопросов, своих, изнутри, и извне, от других: как, значит, ты забыл? Значит, ты прощаешь, чуть ли не протягиваешь мучителям руку? Примиряешься за других, сам безмятежно сидя в кресле, уцелевший, невредимый, сочиняя елейную, душеспасительную статейку? Действительно, примирение может быть мерзостью. Если от безразличья – мерзость. Если от усталости – мерзость, если для собственного спокойствия – мерзость. Но разве тут примирение? Утопая в мерзости, захлебываясь ею, ничего уже кроме нее не видя, из тьмы всяческой мерзости, как за последнюю соломинку хватается человек за это: “а Я говорю вам…” Не примирение, а избавление. Не забвение, а спасение, единственное, что полностью выдерживает проверку, единственное, в чем после самого тщательного анализа не остается привкуса предательства. Единственное, что дает возможность жить, ни от чего не отрекаясь, ничего не боясь. Иначе что же дальше?

* * *

После долгой веры в прогресс, будто бы распространяющийся и на человеческую душу, наука по-видимому окончательно пришла к убеждению, что человек усовершенствованию не поддается. Усовершенствования поверхностны и обманчивы: зерно, ядро неизменимы. Мысль об этом, говорят, ужасала Бергсона в самые последние месяцы его жизни, как ужасала его и война, разбудившая в обманчиво-цивилизованном человеке первобытного зверя.

Есть от чего прийти в отчаяние! Но есть от чего и возликовать: если так, то, значит, и все лучшее, что было у людей, по-прежнему с нами без малейшего ущерба? Если человек не улучшается, то значит, человек и не ухудшается? Если каменный век с каким-нибудь гориллоподобным чудовищем, перегрызающим другому чудовищу горло, всегда с нами и в нас, то значит всегда с нами и в нас и души, “просиявшие над целым мирозданием”, по тому же прекрасному фетовскому стихотворению, и никакая “ночь” им не угрожает? И ни в какую “ночь” уйти они не могут? Значит, скажем, Юлиан Милостивый так же стихиен, так же природно-первозданен, как горилла, и дело наше только в том, к какому из одинаково безначальных и бесконечных человеческих образов примкнуть, какой отстаивать и укреплять?

Во времена благополучные все это едва-едва заметно. Углы сглажены, погода стоит тихая, и грим цивилизации на лицах держится прочно. Знание остается теоретическим, без примеров. А теперь мы дождались примеров – и с той и с другой стороны, правда, очень дорого нам обошедшихся. Я привел несколько таких примеров, из близкой мне литературной среды: а их было много, среди людей всякого склада и круга, и о них едва ли кто-нибудь расскажет. Поэтому, вспоминая наших друзей писателей, вспомним и тех, других, для нас безымянных, таких же “несоблазнившихся”. Что литература! Не ей бы, с кем попало блудившей, кичиться собой, да и всегда, во всякие времена, не начинается ли настоящая литература с сознания своего ничтожества? Каждый “несоблазнившийся”, чем бы ни занимался он в жизни, – в равной мере наш друг и союзник. За каждой жертвой – и тьма и свет. Как бы это покороче сказать, без декламации? Каждая есть обещание и, может быть, залог – “может быть залог!”, – что когда-нибудь наконец все будет хорошо.

Предыдущая главаГлава 34 из 94Следующая глава