К книге
Оправдание черновиковЛитературные портреты. Воспоминания. О современниках. II. Маяковский
19%
Литературные портреты. Воспоминания. О современниках. II. Маяковский
18

Поистине, “чужая душа – потемки”. Всего можно было ждать от Маяковского, но только не того, что он покончит с собой. Самоубийца! Кто угодно, казалось, мог стать им, только не Маяковский. Он был полон жизни, полон “до краев”, он всегда так презрительно говорил о “неврастениках”. Он так язвительно издевался над Есениным и особенно над тем, что тот счел нужным в стихах распрощаться с миром:

До свиданья, друг мой, до свиданья…

И вот – сделал то же самое. Застрелился и перед смертью написал стихи. Действительно ли любовь была причиной его гибели – мы сейчас не знаем. Может быть, и правда – любовь, хотя что-то плохо верится в это. Но самоубийство Маяковского так невероятно, что рядом с самым фактом смерти все объяснения ее кажутся одинаково приемлемыми. Если застрелился, то, может быть, и из-за несчастной любви. Но вообще-то он в любви был удачлив, как и во всех своих жизненных делах.

Я помню Маяковского с самых первых дней его выступления – со времени “Садка судей” и “Пощечины общественному вкусу”, когда еще не все твердо знали, кто такие футуристы, но уже распространился повсюду слух о них как об озорниках и варварах. Маяковский в те годы не был “лидером” футуризма, наоборот, он оставался на вторых ролях, и только на публичных вечерах его выпускали вперед для схваток с противниками. Лидерами были братья Бурлюки, а главным футуристическим поэтом, к которому Бурлюки относились с подлинным благоговением, считался вечно молчащий, болезненный, загадочный Хлебников.

“Я помню Маяковского со времени «Садка судей» и «Пощечины общественному вкусу», когда еще не все знали, кто такие футуристы, но уже распространился слух о них как об озорниках и варварах”. Александр Крученых, Давид Бурлюк, Владимир Маяковский, Николай Бурлюк, Борис Лившиц. 1912 г.

“Лидерами были братья Бурлюки, а главным футуристическим поэтом считался вечно молчащий, загадочный Хлебников”.

Был какой-то литературный вечер. В артистической, на диване “под тридцатые годы” сидела, кутаясь в шаль, Анна Ахматова, тогда еще совсем юная. Перед ней не то что склонился – нет, лежал, перегнувшись через стол, “верзила”, “детина” в широчайшей оранжево-желтой кофте навыпуск и с длинной голой шеей.

Он держал в своих руках худые, хрупкие руки Ахматовой и хохотал:

– Ручки-то, пальчики… мать честная! Во руки, поглядите-ка, во ручища!

И потрясал в воздухе здоровенными волосатыми кулаками. Ахматова смотрела на него с любопытством и притворным испугом.

Маяковского никому не надо было представлять. По желтой кофте все сразу догадывались, кто это. Кстати: он щек и лба себе не разрисовывал, как теперь пишут, и никаких деревянных ложек в виде орденов на груди не носил. Это делал Василий Каменский и другие, второстепенные футуристы. Маяковский, наоборот, был кокетлив, он чувствовал, что ярко-желтая кофта ему к лицу, и щеголял в этом наряде не без удовольствия. Он был очень красив в те годы, особенно издали, на эстраде. Он знал это и даже писал об этом (“иду красивый, двадцатидвухлетний…”). Мне довелось видеть Маяковского в Париже совсем недавно: все, что было в его внешности угловатого, зверски-жестокого, – обострилось. Глаза потухли, подбородок выдался вперед. Он обрюзг, отяжелел и в франтоватом парижском костюме был похож на какое-то принаряженное допотопное чудовище. Но тогда молодость скрашивала все.

На эстраде Маяковский чувствовал себя “как дома”. Бывают прирожденные артисты, которые только на сцене вполне оживляются. Приблизительно таков был на литературной эстраде Маяковский. Он оказался для футуристов незаменимым человеком в тех диспутах, которые года за два – за три до войны устраивались в Петербурге и Москве чуть ли не ежедневно. Футуристы искали скандала. Им нужно было разозлить и возмутить публику – и в особенности своих врагов. Маяковский был на эти дела непревзойденным мастером. Он на лету подхватывал все замечания, отвечал быстро, зло и находчиво, высмеивал оппонента, оскорблял слушателей – и в конце концов всегда доводил зал до того, что часть публики рвалась его бить, а другая бросалась на его защиту от “фармацевтов”. Приемы Маяковского были самые разнообразные.

На одном из диспутов ему возражал, помнится, Львов-Рогачевский. Возражал обстоятельно, скучно и не без желания показать, что он тоже “все новое приемлет”. Маяковский вышел отвечать, покосился на Львова-Рогачевского, помолчал и, наконец, сквозь зубы процедил:

– Вот этот… Львов-Куликовский…

Председатель позвонил и поправил:

– Львов-Рогачевский.

– Простите, ошибся… Так вот, Овсянико-Рогачевский…

Председатель опять звонит:

– Призываю оратора к порядку! Львов-Рогачевский.

– Извиняюсь, запамятовал что-то… Да как их всех тут запомнишь! Так вот, говорю, этот Львов-Разумник… Или нет… Иванов-Рогачевский…

Публика хохотала неудержимо. Кто-то кричал: “стыдно, Маяковский, стыдно!”, “не издевайтесь над личностью!”, “не остроумно!”. Львов-Рогачевский нервно пожимал плечами… Выходка Маяковского была, конечно, грубой. Но цели своей он добился. Ему нужно было расшевелить зал, обидеть противника – больше ничего. Заодно оказался насмерть обиженным и сидевший в первом ряду Иванов-Разумник.

У Маяковского был исключительный голос, – громовой, а порой, когда он читал стихи, “бархатный”. Кто не слышал его декламации, тот не знает его поэзии или знает ее, во всяком случае, только наполовину. Маяковского вообще нельзя читать иначе как вслух. Он, конечно, был наименее “интимным” из всех когда-либо живших русских поэтов. Читать про себя его вещи прежде всего неинтересно. В них все грубо, все плоско и нередко фальшиво. В его книги невозможно вчитываться: с первого впечатления все ясно, и ничего больше в них не найдешь, кроме того, что прочел сразу. Никто никогда не вспомнит ни одной строки Маяковского “в минуту жизни трудную”, никто не задумается над ними.

Но, слушая Маяковского, трудно было во всем этом отдать себе отчет. Я вовсе не хочу сказать, что он искусным чтением как бы “спасал” свои стихи. Нет, их спасать не нужно было: в своем роде стихи эти были явлением новым и замечательным. Но это был “материал для декламации”, умиравший, выдыхавшийся в книге. Все в стихах Маяковского было рассчитано на слушателя, а не на читателя. Не случайно он ввел в русскую поэзию манеру печатать стихотворения не по целым строчкам, как прежде, а разбивая стих на две или три части – “уступами”. Теперь с его легкой руки это стало модой, и многие стихотворцы именно так располагают слова в стихах, сами не понимая зачем. Маяковский отмечал цезуры – т. е. остановки голоса. Его печатный текст был только записью для исполнителя, и, естественно, были в такой записи авторские указания.

Некоторые вещи Маяковского неизменно производили в его чтении сильнейшее действие. Было в этом действии что-то физиологическое, похожее на действие музыки с длительным крещендо. Мне вспоминается одно выступление Маяковского в 1920 или 1921 году, в петербургском Доме Искусств. Он незадолго перед тем побывал в Америке и читал новую поэму, где высмеивался президент Вильсон и в патетически-лубочных тонах противопоставлялся голодный российский пролетариат разжиревшим американцам. Публика, собравшаяся его слушать, была наполовину буржуазной, наполовину интеллигентской. Тогда еще существовала в Петербурге буржуазия, еще не окончательно перевелась интеллигенция, и Дом Искусств был их последним убежищем. Настроение в зале было откровенно враждебное. Большевика Маяковского рады были бы освистать. Получилась бы, кстати, безопасная демонстрация: кто же может запретить освистать выступающего поэта, если его вещь публике не нравится.

Но свистать не пришлось. Когда Маяковский кончил чтение, раздался “гром рукоплесканий” – действительно гром. Все были взволнованы. Никто не хотел больше говорить о том, что Маяковский “продался большевикам”.

Бесспорно, у Маяковского был очень большой талант. Бесспорно, он был подлинным и крупным поэтом, – только, повторяю, не из тех поэтов, которые людям дороги и к которым они надолго привязываются. Его отлично характеризует слово “площадной”.

Интересно было бы сравнить Маяковского с Есениным, особенно теперь, когда связала их в нашей памяти одинаковая судьба. Дарование Маяковского было гораздо сильнее. Но у слабого и вялого Есенина была в стихах прелесть. Был “напев”, незамысловатый, но свой, очень грустный, очень русский. Его смерть была для многих читателей как бы потерей “лучшего друга”, и оплакивали его в России искренно, горестно. Маяковский же никому близок не был. Он исключал из своего творчества все лично-человеческое. Он с первого до последнего своего стихотворения обращался только к “массам”, как будто бы забыв, что массы состоят все-таки из отдельных людей. Его успех был бурным и непрочным. С каждым годом он шел на убыль. Маяковский это сознавал, и, говорят, это его удивляло и беспокоило.

Он стремился закрепить за собой положение официального певца советского государства и действительно был “первым советским поэтом”. Кто же мог, кроме него, претендовать на это звание. Демьян Бедный слишком бездарен. Пастернак слишком темен, а других поэтических знаменитостей и нет в России. Трудно сказать, “продался” ли Маяковский большевикам или служил им без всякого расчета. Думаю, что в начале революции он во всяком случае был искренен. Маяковский по всему складу своему не мог не сочувствовать большевизму в его чисто разрушительный период, когда еще ни о каких “строительствах” не было речи, когда казалось, что это надвигается на мир какая-то грозная туча, которая все испепелит. Маяковский ощутил, вероятно, в большевизме что-то родное себе – по дикости, по неистовству и ненависти к устоявшемуся благоустройству мира. Блок тоже “рванулся к революции”, как принято в советской критике выражаться по поводу поэмы “Двенадцать”. Но у Блока это был романтизм, усталость. Блок был глубоко чужд революции, и он “рванулся” к ней, как будто летя на огонь, где ему суждено было погибнуть. Блок был измученным человеком, и гибель казалась ему избавлением. В Маяковском же не было и следа блоковской утонченности. Он не тянулся к большевикам, он был своим среди них, он сам с детства мечтал о том, чтобы пройтись Батыем по “святой Руси” и втоптать в землю всю человеческую культуру. В футуризме вообще было предчувствие большевизма, “avant-goût”[60] его, в Маяковском же больше, чем в ком бы то ни было другом. Теперешний “строительный” период революции стоил Маяковскому, вероятно, немало усилий. Как некогда Брюсов, он мог бы воскликнуть: “Ломать я буду с вами, строить – нет”. Но, очевидно, он решил, что не дело под сорок лет рисковать почетом и признанием, пора остепениться, и не хуже всех остальных – он принялся воспевать “генеральную линию партии”.

Мы все осуждали Маяковского, пока он был жив. Смерть и даже самоубийство не есть основание, чтобы сразу изменить мнение о нем. Но самоубийство Маяковского может все-таки заставить не слишком торопиться с окончательным приговором.

Ведь тот Маяковский, которого мы знали, каким мы его себе представляли, застрелиться не мог. Нелепо самое предположение это. Значит, было в его душе что-то неведомое нам – и настолько властное, что привело его к смерти. Ни одно дело не решается, пока не известны все данные, касающиеся его. Тем более нельзя по одним догадкам судить человека. Не зная, как человек умер, не знаешь, в сущности, как он и жил.

Лиля Брик, Осип Брик, Роман Якобсон и Владимир Маяковский. Париж, 1923 г.

Предыдущая главаГлава 18 из 94Следующая глава