К книге
Оправдание черновиковЛитературные портреты. Воспоминания. О современниках. II. Леонид Каннегисер
18%
Литературные портреты. Воспоминания. О современниках. II. Леонид Каннегисер
17

Мне навсегда памятно чувство, с которым я 30 августа 1918 года прочел в вечерней газете сообщение об убийстве Урицкого. Увидев имя Каннегисера, я, еще ни в чем не отдавая себе отчета, подумал – не тот ли? И сразу понял: тот, конечно, тот, – может ли быть иначе! Сквозь смутную тревогу, сквозь удивление и жалость пробивалось сознание, что случилось нечто неизбежное. А ведь – кто этого не знает? – не всегда “неизбежное” исполняется. Бывает, что его ждешь-ждешь, и оно медлит и не приходит, хотя все для него подготовлено и все как бы зовет его…

Оговорюсь, что о намерениях Леонида Каннегисера я ничего не знал и вообще о политических делах говорил с ним мало. В годы революции я его видел редко. Помню последнюю мою встречу с ним, месяца за два до убийства. Он приехал ко мне неожиданно, в довольно необычный час, вошел и сразу лег на диван, закрыв глаза рукой. Я искоса поглядел на него и, по твердо укоренившейся в нашем тогдашнем быту, безжалостной привычке всегда надо всем подшучивать сказал несколько насмешливых слов – вроде того, что если ему угодно лежать и молчать, то лучше было оставаться дома. Леонид привстал, заметил, что ему нездоровится, рассеянно и устало перелистал какую-то книгу и ушел. Кажется, ему хотелось о чем-то поговорить, но я помешал ему. Мы остались недовольны друг другом и больше никогда не виделись.

Я был с ним очень дружен в годы войны, и, пожалуй, еще больше в ту зиму, которая войне предшествовала. Все мои воспоминания о нем связаны с тем временем, и впечатление, что в существовании Леонида Каннегисера должно случиться что-то необыкновенное, сложилось тогда же. Может показаться, что я теперь подделываю свои тогдашние мысли. Но действительно я часто, после бесед с ним с глазу на глаз, думал, что жизнь этого человека должна как-то оборваться, “просиять и погаснуть”.

Он был тогда совсем еще мальчиком – хотя ничего мальчишеского в нем заметно не было. Он рано развился, держался как взрослый – слегка только грустнее, чем обыкновенно бывают взрослые, – и с ним обо всем можно было говорить. Он с увлечением писал стихи, и в первые вечера нашей дружбы мы в беседе все время бродили около стихов, вспоминали забытые строчки, перебивали друг друга, читая то Пушкина, то Блока. Как легко догадаться, эти юношеские разговоры о стихах были в сущности разговорами о “последних вопросах” – о любви, о жизни, о человеке, о судьбе, о смерти, о Боге. Но не совсем они были обычны. Их пронизывал какой-то холодок или, может быть, горечь… Много писалось о Петербурге предреволюционных лет, и до сих пор еще у людей, живших в нем, существует некая трудно объяснимая “круговая порука душ”. Особенно относится это к тем, кто тогда начинал свою молодость и чьи естественно-розовые надежды сплетались с предчувствием будущих бед, с ощущением конца. Конечно, эти предчувствия шли дальше того, что в действительности случилось, – большее захватывали. Нам казалось, что никто никогда не жил “блаженнее и безнадежнее”. Может быть, мы и ошибались. Не стоит обо всем этом снова говорить.

Леонид был одним из самых петербургских петербуржцев, каких я знал. Но весь он будто двоился. Он тяготился своей беспечностью и скучал – не совсем так, как большинство его сверстников. Его томила та полужизнь, которою он жил, и, когда я слушал его первые стихи, когда я теперь читаю его стихи предсмертные, для меня несомненно, что только об этом они и написаны. Было в душе его постоянное желание какого-то полета. Было настоящее искание подвига – какой бы то ни было ценой. Думаю, что в годы нашей дружбы эти стремления были бессознательны. Потом они прояснились и, сделавшись острее и настойчивее, привели к катастрофе.

В нем была огромная жажда жизни. Он был к жизни непомерно требователен. Он хотел “взаимности”, исключительности. Конечно, у Леонида Каннегисера были важные и повелительные основания сделать то, что он сделал 30 августа 1918 года. Но вообще “что-то” сделать было ему необходимо, и тень обреченности лежала на нем постоянно. В этом было его обаяние: казалось бы, все дала ему природа для обыкновенного человеческого счастья, – а он не дорожил ничем.

Леонид Каннегисер и Сергей Есенин. 1915 г. “…У Леонида Каннегисера были важные и повелительные основания сделать то, что он сделал 30 августа 1918 года”.

Как-то, чуть ли не в первый месяц нашей дружбы, я вечером был у него в Сосновке. Он учился тогда в Политехническом институте и, чтобы не возвращаться ежедневно в город к родителям, жил где-то поблизости.

Я засиделся за полночь. Леонид пошел провожать меня до трамвайной остановки. Ничего особенного ни в нашем разговоре, ни в пригородном пейзаже не было, но почему-то мне запомнилась эта ночь, с мягко-хрустящим снегом под ногами, с мягкими, слабыми звездами и темными верхушками елок в садах. Помню даже, что я без причины пропустил очередной трамвай и остался до последнего.

Леонид говорил:

– Знаете, в сущности, вы декоратор… только декоратор.

– ?..

– Да, помните, вот сейчас мы читали… “Пойми же, я спутал, я спутал…”? Это ведь только пелена… чувствуете ли вы? И все стихи вообще.

– Как бы это сказать? Надо сквозь это, за это… И что бы вы там ни нашли, надо принять… А так что же! Des roses sur le néant. Только и всего.

– О смерти? Ну ведь, если о чем-нибудь начнешь думать серьезно, всегда приходишь к мысли о смерти. Иначе не бывает.

И вдруг он спохватился, как будто “сболтнув лишнее”. Или как будто вспомнил, что по нашим основным законам хорошего тона необходимо подбавить иронии:

– Все это пустяки… “Игра, друг, игра”. Надо уметь говорить во всех стилях. Я теперь упражняюсь в сентиментально-мистическом. Не обольщайтесь, пожалуйста.

Не помню, обольщался ли я тогда. Но теперь-то уж я не обольщаюсь.

Уверен, что, как ни грустно ему было умирать и как ни тяжело ему было в последние дни, все-таки в эти дни душа его ликовала. Ему казалось, что убийство Урицкого нужно России, и он знал, что надо пожертвовать собой. И еще он знал, что самопожертвование дает человеку высшее счастье и ту свободу, которой не стеснят и не ограничат никакие тюремщики.

Если бы теперь, через десять лет, еще мог он слышать нашу речь и еще мог спросить – как спрашивал всегда, с застенчивой и милой улыбкой, прочтя какое-нибудь новое свое стихотворение, – “хорошо?” – мне бы хотелось уверенно и твердо, действительно как другу, сказать:

– Хорошо. Все – хорошо.

Скажем это, даже если он и не услышит нас.

Предыдущая главаГлава 17 из 94Следующая глава