Облик Виктора Хлебникова – один из самых загадочных в нашей новой литературе. Вернее, даже – самый загадочный.
Имя его окружено почетом и пиететом. Но никто из поклонников Хлебникова до сих пор толком не объяснил, что они в нем любят и что ценят? Неизвестно даже, понимают ли они его: в туманной и восклицательно-восторженной литературе о Хлебникове следов понимания, правду сказать, мало… Легко было бы произнести слово “снобизм” – и махнуть рукой. Но ссылки на снобизм, на моду, на суетное комическое желание быть непременно в первом ряду, на “детскую болезнь левизны”, столь распространенную в искусстве, – все это в данном случае неуместно. Есть, конечно, люди, ахающие над Хлебниковым только потому, что это кажется им доказательством особо изысканного вкуса. Но за ними есть и тесный, сплоченный круг ценителей истинных. От Хлебникова исходит какое-то излучение, которое трудно определить, но которого нельзя все-таки не чувствовать. Таким он был в жизни, таким остался и в своих стихах.
Помесь кретина и гения… Сколько раз повторялась в разных формах эта характеристика. С первого появления Хлебникова в нашей литературе, за год или за два до войны, кто-то пустил ее в обращение – и до сих пор к ней возвращаются все, пишущие о Хлебникове, делая ударение то на первой, то на второй из составных ее частей. А между тем она, по существу, едва ли верна – и во всяком случае поверхностна, как, впрочем, всякая формула, наспех пригнанная к живому человеку. Верно в ней, может быть, только то, что в необычайном соединении двух полярно противоположных понятий – кретинизма и гениальности – дан отблеск того впечатления общей “необычайности”, которое Хлебников производил решительно на всех. Действительно, это был странный, единственный в своем роде человек. Забыть его нельзя.
Что поражало в нем? Молчание? Можно “уметь молчать”, т. е. по-онегински “хранить молчанье в важном споре”… Но Хлебников ни в малейшей мере не притворялся и маски не носил. Он молчал часами, исступленно, хочется сказать “вдохновенно”, будто погруженный в какие-то такие далекие думы, что переход от них к обычным житейским речам невозможен. Однажды, в Петербурге, в одном из тех домов, где собирались поэты, после чтения стихов, о чем-то долго и сложно говорил Осип Мандельштам, редкий умница и человек тончайшей интуиции. Говорил, как всегда, обрывками фраз, полуафоризмами, усмехаясь, сам с собой тут же споря, останавливаясь, задумываясь. Вдруг он оборвал речь:
– Нет, я не могу больше говорить… потому что там, в соседней комнате, молчит Хлебников.
Хлебников действительно сидел один в столовой за чайным столом, весь серый, померкший, поникший, сгорбленный – и молчал. Его зеленоватые глаза были устремлены в одну точку, – и явно не видел он ничего перед собой, явно не слышал никаких разговоров и толков. “Как ты смеешь быть хорошим, когда я плохая?” – вспоминался знаменитый леонидо-андреевский вопрос, – как ты смеешь отсутствовать, где-то витать и блуждать, когда все мы здесь отданы нашим постоянным интересам, нашим повседневным делам и спорам, ну, может быть, и “высококультурным”, но все же всякому доступным и при известной тренировке всякому понятным. Молчание всегда действует на людей, всегда “импонирует” им. Недаром сложена пословица на эту тему, да и Онегин молчал недаром: лучшей позы не выдумаешь. Но у Хлебникова не было на лице ни обычного в таких случаях высокомерия, ни показного устало-пренебрежительного скептицизма, – он в самом деле был весь погружен в себя, в свои странные, неповторимые мечты и расчеты, – и, если наконец его “будили”, говорил с трудом, скупясь на слова:
– “Ч” означает оболочку. Пустая поверхность. Охватывает другой объем. Череп. Чашка. Чулок.
Или что-нибудь в таком роде…
Среди первых футуристов ему принадлежало, бесспорно, первое место, – и по собственному их признанию, и по общему мнению. Братья Бурлюки ограничивались, главным образом, ролями идеологов и пропагандистов. Маяковский, несмотря на очевидный талант, смущал некоторой примитивностью своего духовного склада и своей поэзии: в нем сразу же обозначился “продукт широкого потребления”. Василия Каменского трудно было принять всерьез, Крученых истерически ломался, – и только Хлебников представлял собой что-то действительно цельное, неясное, казалось, значительное и соответствующее широковещательным теориям и декларациям о “слове как таковом”. Собственно говоря, для него – если только не им самим – эта теория и была придумана, и только он дал ей иллюстрацию. Маяковский, выступавший как хлебниковский соратник, был от культа “слова как такового” дальше кого бы то ни было, – у Маяковского каждое слово перегружено смыслом и эмоциональным содержанием, и плести внесмысловые, “заумные” словесные кружева, вроде знаменитой поэмы Хлебникова:
О, рассмейтесь, смехачи… —
он не умел и не хотел. Хлебников же вкладывал в эти вирши весь свой пафос, все свое дарование.
Не потому ли и был он встречен старшими поэтами и сверстниками своими таким тревожным вниманием, с таким смутным и порой безотчетным доверием, что, в сущности, был продолжателем, а не реформатором-анархистом, и что в его творчестве дошла до тупика та самая линия, которой, казалось бы, нет и не должно быть конца. Хлебников по отношению к Брюсову есть приблизительно то же, что Брюсов по отношению к Надсону, – только в Хлебникове выводы доведены до абсурда, хотя в этой своей абсурдности они и блещут порой какой-то ослепительной, белоснежной чистотой “девственного” самодовлеющего слова. Брюсов почувствовал, что Надсон пишет стихи ради “содержания”, не заботясь о словесном составе фразы, – и перенес ударения именно на плоть поэзии. Хлебников этим не удовольствовался – и дошел до ощущения, что лишь плоть, только плоть и существует. Он был в поэзии как бы крайним материалистом, отрицая в ней все, что не есть игра звуков или игра коротких, отдельными словами ограниченных смыслов, – и отбрасывая цель, идею, устремление так же, как художник нормального склада отбрасывает тенденцию. Оттого, вероятно, его поэзия никогда не будет популярной; ее исходный, основной принцип таков, что людям с ней нечего делать. Только те немногие, кто особенно чувствителен к русской речи, к ее скрытым корням, к ее неиспользованным возможностям, Хлебникова по-настоящему любят. Но и они должны признать глубокую причудливость этого филологического вдохновения, где слово все собой заслонило, – и повторяю, едва ли они это вдохновение вполне понимают. Ни разу во всяком случае они не сделали решительной попытки перевести на бедный язык прозы и логики то, что их волнует и прельщает в расплывчатых, мягких, хаотических, как бы первобытно-влажных хлебниковских строчках.
Не являются такой попыткой и интересные записки Сергея Спасского в последней книжке “Литературного современника”. Но кое-что в них все-таки дано – портрет Хлебникова в этих записках очень ярок. Спасский хорошо знал покойного “председателя земного шара”, сопутствовал ему в его постоянных странствованиях – и, по-видимому, был этой удивительной личностью покорен и очарован. По его утверждению, у Хлебникова были две “обобщающие” мысли: “мысль о всечеловеческом языке и мысль о закономерно-обусловленной ритмической поступи истории”. Мне кажется, Спасский делает ошибку, считая эти две “мысли” равноценными и одинаково плодотворными. Мысль о языке действительно создала поэзию Хлебникова, – т. е. оставила по себе некий памятник, который во всяком случае достоин изучения и внимания. Мысль о “ритмической поступи истории” внушила поэту лишь бред – вроде известного его заявления, будто мировой жизнью движет число 317. У Хлебникова существуют таблицы и выкладки, согласно которым великие события совершаются в мире периодически, регулируются “волнами” в 317 лет. Есть у него и другие математические истолкования истории, иногда блестяще остроумные, на первый взгляд даже поразительные, но столь же произвольные. К любой цифре, к любому числу можно ведь при желании подогнать несколько событий и построить схему, но что это доказывает? Если у мира есть тайна, то, надо полагать, она не так проста. Один из новейших биографов Наполеона – чуть ли не сам Мережковский – заметил, что три точки земного шара: Аустерлиц, Ватерлоо и остров св. Елены – связаны между собой каким-то правильным геометрическим рисунком: отсюда тоже – немедленный скачок в толкование мировых судеб и провиденциальных предначертаний… Это хлебниковский метод: находчивость тратится попусту и ничего в сущности не находит. В общей сложности мировых (т. е. историко-географических) цифр и линий должны быть курьезные построения так же, как, например, в звездном небе есть рисунки и фигуры. Но уж если на то пошло, они скорей устанавливают и подтверждают принцип случайности, нежели идею наглядной закономерности.
Постоянную настороженность Хлебникова к слову, к словесным сочетаниям, его исключительную способность “мыслить словом” Спасский иллюстрирует множеством сцен и коротких рассказов. Пришли они, например, как-то к некоему Вермелю, меценату и эстету, – просить денег взаймы. Дверь открыли – на цепочке. Как доложить? Хлебников. Шаги, шепот. Разумеется, хозяина “нет дома”.
“И вот, мы спускались по лестнице. Хлебников шагал весь съежившись. И вдруг на лбу его что-то вздрогнуло.
– Я понял, – сообщил он, обернувшись.
И высоким, отрывистым говорком, словно ставя между словами многоточья, он объяснил, что это судьба. “Вермель, Мель-вер. Что можно ожидать от человека, на котором стоит такой знак. Мель, подстерегающая веру»”.
Хлебников сам улыбался находке. Но для него она не была шуткой или каламбуром. Нет, это был знак: тайный язык слова.
Он верил, что когда-то, очевидно, до вавилонского столпотворения, – язык был на земле один. И поверив в это, шел назад, – от русского языка к забытому – “всемирному”, без каких-либо научных знаний, исключительно путем догадок и поисков, на ощупь, в полной темноте. Наука его оттолкнула бы, но он и не искал у нее помощи, – да и какое тут возможно было бы сотрудничество, если от безумных размышлений относительно “объемного, охватывающего” значения буквы “ч” Хлебников сразу переходил к вычислениям и геометрическим схемам, где изображена была связь крещения Руси с татарским нашествием и петровской реформой.
Все это, конечно, исчезнет бесследно: и теории, и выкладки, и домыслы. Что останется? Стихи, в которых мелькают необыкновенно чистые словесные сочетания, купленные, правда, слишком дорогой ценой. Останется легенда о чудаке, молчальнике, вечном страннике, мечтателе, “кретине и гении”. Кстати, по поводу гениальности: приписывали ее Хлебникову не только друзья, пораженные его внезапными изречениями или догадками. Кое-где, кое в чем необычайность дара действительно заметна в стихах, – как, например, в тех ранних хлебниковских строчках, которые когда-то с упоением и восхищением повторял Федор Сологуб.
…………………………………..
Нет уже юноши, нет уже нашего
Сероглазого короля беседы за ужином.
Поймите, он дорог нам, поймите, он нужен нам!
Тут Хлебников, может быть, изменяет сам себе, но и обещает больше, чем дал.