Я назвал эту статью заметками некрофила, потому что несколько лет назад, когда только начинался процесс возвращения из небытия несправедливо забытых или искусственно отторгнутых от родной литературы книг, Петр Проскурин во всеуслышание объявил, что увлечение это отдает некрофилией.
Сейчас этот процесс возвращения к читателю неведомых ему прежде книг и имен стал нормой нашей литературной жизни. Пожалуй, ни у кого уже нет сомнений, что без этих книг литература наша была не то чтобы не полна: насильственным изъятием их из нашего духовного обихода она была просто изувечена. Я думаю, что даже сам Проскурин, которым было тогда пущено это сакраментальное словечко (некрофилия), сегодня уже не отважился бы повторить его.
Кое-какие проблемы, однако, еще остаются.
8 ноября 1923 года М. Горький писал В. Ходасевичу:
Из новостей, ошеломляющих разум, могу сообщить, что… в России Надеждою Крупской и каким-то М. Сперанским запрещены для чтения: Платон, Кант, Шопенгауэр, Вл. Соловьев, Тэн, Рёскин, Нитцше, Л. Толстой, Лесков, Ясинский (!) и еще многие подобные еретики, и сказано: «Отдел религии должен содержать только антирелигиозные книги». Все сие — отнюдь не анекдот, а напечатано в книге, именуемой: «Указатель об изъятии антихудожественной и контрреволюционной литературы из библиотек, обслуживающих массового читателя».
Первое же впечатление, мною испытанное, было таково, что я начал писать заявление в Москву о выходе моем из русского подданства. Что еще могу сделать я в том случае, если это зверство окажется правдой?
Перед словами «отнюдь не анекдот» Горький поверх строки вписал: «Будто бы». Объяснил он это так
Сверх строки мною приписано «будто бы»… ибо я еще не могу заставить себя поверить в этот духовный вампиризм и не поверю, пока не увижу «Указатель».
По свидетельству Ходасевича, это самое «будто бы» Горький вписал из соображений, как мы сегодня сказали бы, сугубо перестраховочных, поскольку «Указатель», о котором шла речь (как пишет Ходасевич, «белая книжечка небольшого формата»), был Горькому вручен месяца за два до этого письма.
То ли Горький еще не успел в этот «Указатель» заглянуть, то ли, как уверяет Ходасевич, «притворился, что дело нуждается в проверке».
Скорее всего все-таки притворился. Так думать меня побуждает другой любопытный документ, лежащий сейчас передо мною: «Пятилетний перспективный план издания классиков. 1928 – 1932». План этот был опубликован ГИЗом в 1928 году (на правах рукописи) небольшой брошюрой, в самом конце которой помещался «Стенографический отчет расширенного заседания редплана 29 сентября 1928 года». В этом расширенном заседании участвовали люди разные. Был там и Горький. Была и Крупская, которую всего за пять лет до этого совещания Горький обвинял в «духовном вампиризме».
На сей раз, впрочем, Крупская вела себя не так активно, как в случае с «Указателем». Никаких конкретных замечаний и предложений по плану она не высказала, ограничилась лишь соображениями самого общего порядка:
В таком виде, как сейчас представлен план, он представляет лишь черновой набросок, и над планом требуется еще большая работа. Издание классиков — слишком большое дело для того, чтобы его можно было так немотивированно выпускать.
Но кое-кто из ораторов высказался более решительно. А главное — более конкретно. Вот, например, небольшая выдержка из выступления одного из самых влиятельных участников этого совещания — Ф.Ф. Раскольникова (в то время он был редактором журнала «Красная новь», членом коллегии Наркомпроса и начальником Главискусства):
Меня крайне изумило, что в план издания на 1929 год включен «Мелкий бес» Федора Сологуба. Признаться, я до сих пор не знал, что Сологуб является признанным классиком. С каких пор этот эпигон буржуазной литературы эпохи упадка произведен Госиздатом в столь высокий ранг?
Я не думаю, чтобы издание «Мелкого беса», который для своего времени имел некоторое общественное значение, было бы для нас актуальным. Я полагаю, что не следует вводить произведение «Мелкий бес» в серию классических произведений. В том же плане на 1929 год я хотел бы обратить внимание на роман «Бесы» Ф.М. Достоевского… Выделять «Бесы» в качестве отдельного издания и тем самым популяризировать, продвигать в массы это произведение, представляющее собою реакционный пасквиль на революцию и революционеров, по моему мнению, является нецелесообразным.
И что же Горький? Может быть, заступился за Сологуба? Сказал словечко в защиту «Мелкого беса»? Или хоть попытался отстоять необходимость включения в план «Бесов» Достоевского?
Ни единого слова в защиту этих книг он не произнес. Говорил о том, что надо бы издать Бунина, Сергеева-Ценского, Пришвина. Нашел даже несколько добрых слов для Арцыбашева. Но вступать в полемику с Расколь никовым, выступление которого несло на себе такой яркий отпечаток пресловутого «духовного вампиризма», почему-то не стал.
Но все это, в конце концов, не так уж даже и важно. Важно тут совсем другое.
Сегодняшнему читателю наверняка трудно будет это себе представить, но я не сомневаюсь, что и авторы «Указателя», который так возмутил Горького, и Ф.Ф. Раскольников в этом своем цензорском рвении руководствовались самыми добрыми намерениями.
Во всяком случае, они не сомневались, что, оберегая читателя от разного рода чуждых влияний, делают это исключительно для его же блага.
Это свое предположение я могу подкрепить несколькими примерами.
На известном совещании в ЦК РКП(б) «О политике РКП(б) в художественной литературе», состоявшемся 9 мая 1924 года, с докладом выступил А Воронский. И в этом своем докладе он, между прочим, заметил:
Считают буржуазной «Аэлиту», а недавно я беседовал с т. Зиновьевым, и он сказал, что это весьма полезное произведение и ценное.
Сравнительно невинное замечание это вызвало целую бурю. Второй докладчик, И. Бардин, так возражал Воронскому:
У нас любят вести разговорчики на тему о том, что искусство есть искусство, что о вкусах не спорят, и т. д. и т. п. Такая постановка вопроса недопустима. Товарищ Воронский сообщил, что товарищ Зиновьев терпимо относится к «Аэлите» Алексея Толстого. Я тоже слышал это от товарища Зиновьева. Товарищ Каменев говорил мне как-то, что он с удовольствием читает Эренбурга. Товарищ Бухарин пишет предисловие к эренбурговскому «Хулио Хуренито».
Вопрос заключается не в том, с удовольствием или без удовольствия читает товарищ Каменев или другие товарищи Эренбурга… Суть вопроса заключается в том, как эта литература воздействует на массы… Товарищ Каменев может читать что угодно; мы все почти, здесь собравшиеся, читаем белую литературу; предполагается, что у нас есть соответствующий иммунитет, но в широкую массу всю эту литературу не пускаем, иначе у нас была бы свобода печати. Тот же «Аэлиты», аннексирующий Марс в пользу Совреспублики без контрибуции, может доставить художественное наслаждение товарищу Зиновьеву, но для широких рабоче-крестьянских масс вся эта литература — вреднейший яд.
Если даже «Аэлита», сочиненная «рабоче-крестьянским графом» А.Н. Толстым, представлялась в те времена «вреднейши.м ядом» для рабоче-крестьянских масс, так каким же страшным ядом для этих самых масс должны были казаться сочинения настоящего графа — Льва Николаевича!
С «Аэлитой» разобрались довольно быстро. Спустя какой-нибудь десяток лег ее уже издавал Детгиз и читал каждый школьник А вот с Львом Николаевичем дело затянулось надолго.
В 1928 году началось издание уникального (так называемого юбилейного) собрания сочинений Л.Н. Толстого.
Издание это было предпринято по специальному постановлению Совета Народных Комиссаров (24 июля 1925 года). Был создан Редакционный комитет издания, и 2 апреля 1928 года Государственное издательство РСФСР заключило с В.Г. Чертковым (душеприказчиком и хранителем рукописей Льва Николаевича) генеральное соглашение, в котором было оговорено, что «издание будет состоять из всех без исключения писаний Толстого, начиная с самых ранних и кончая предсмертными». Кроме того, в соглашении этом был специальный пункт, гласящий: «По настоящему соглашению в предпринимаемом издании основной текст писаний Л.Н. Толстого должен быть издан полностью и не подлежит никаким дополнениям, сокращениям или изменениям».
Но в 1939 году (27 августа) было принято новое постановление Совета Народных Комиссаров СССР, в котором указывалось на «отдельные промахи и ошибки», допущенные при издании уже вышедших томов. Постановление содержало такой — довольно грозный — пункт «Предложить Государственной редакционной комиссии заново просмотреть все тома сочинений Л.Н. Толстого, подготовленные к печати (как находящиеся в производстве, так и в портфеле Гослитиздата)».
И хотя в постановлении этом речь шла преимущественно о комментариях к толстовским текстам (слишком подробным, недостаточно марксистским и т. п.), а сами тексты по-прежнему объявлялись священными и неприкосновенными, не так уж трудно установите, что дело было отнюдь не только в комментариях.
Серьезные опасения вызвал и сам Толстой.
В 1951 году два члена Редакционной комиссии — И С. Родионов и Н.Н. Гусев (который после смерти В.Г Черткова эту комиссию возглавил) — обратились к А.А. Фадееву с жалобой на недопустимую задержку издания уже подготовленных к печати томов. Фадеев отвечал:
Задержка эта произошла не только в силу моей занятости, — она произошла также и потому, что многие члены Комиссии и я в том числе, при всем их и моем глубоком уважении к литературному наследству Л.Н. Толстого и его памяти, усомнились в возможности публикования некоторых из его произведений, носящих с точки зрения наших коммунистических взглядов открыто реакционный характер, являющихся прямой пропагандой религии (хотя бы в особом, своем толстовском понимании).
27 лет прошло со времени появления «Указателя», так потрясшего Горького. Но аргументация Фадеева — совершенно та же, что и у авторов этой давней инструкции, строго предупреждавшей, что «отдел религии должен содержать только антирелигиозные книги».
Впрочем, Фадеева смущали не только религиозные воззрения Л.Н. Толстого. В том же письме Н.С. Родионову он писал:
Мы уже говорили с Вами неоднократно о трудностях, которые вызвало бы, в частности, опубликование известной Вам части «Азбуки» Л.Н. Толстого. Также кажется нам неприемлемым опубликование тех мест из дневника Толстого, которые содержат такие же взгляды в их прямом и реакционном, с нашей точки зрения, выражении, и мест, связанных с такими интимными сторонами жизни Л.Н. Толстого, которые могут породить у читателя совершенно неправильное мнение о нем… Теперь Толстого читают миллионы людей, все более освобождающихся от грязи и грубых сторон прежней жизни, и им больно будет видеть Толстого не там, где он велик, а там, где он слаб.
Предполагаемая вивисекция, таким образом, должна быть совершена в интересах самого Толстого.
Когда-то профессор С.К. Шамбинаго, преподававший у нас в Литературном институте древнерусскую литературу, с большой обидой рассказывал, как непристойно однажды посмеялся над ним великий озорник А.Н. Толстой. «Этого старика, — будто бы сказал он, — надобно утопить в мужской уборной на станции Жмеринка. После сам же будет благодарить».
Что и говорить, шутка грубая. Но все-таки — шутка.
Фадеев в отличие от А.Н. Толстого даже и не думал шутить. Он, судя по всему; и в самом деле полагал, что Толстой «сам будет благодарить» вивисекторов за все операции, которые они — из самых благородных побуждений, конечно, — будут проделывать над его текстами.
А.А. Фадеев был в ту пору большим начальством. Генеральный секретарь и председатель правления Союза писателей СССР, член ЦК ВКП(б). Был он, кроме того, одним из членов Государственной редакционной комиссии, под наблюдением которой шло издание собрания сочинений Л.Н. Толстого. Но Н.С. Родионов и Н.Н. Гусев, я думаю, обратились за помощью именно к нему не только по этим причинам. Дело в том, что Фадеев был пламенным поклонником Л.Н. Толстого, верным и преданным его учеником. О фанатической приверженности Фадеева (в особенности в первом его романе — «Разгром») художественной манере Толстого, его синтаксису писались литературоведческие исследования, над его чуть ли не рабской зависимостью от стиля Толстого потешались пародисты.
Лучшего заступника за Толстого, чем Фадеев, трудно было найти. Но вот даже и он не пожелал заступиться за своего кумира.
Может быть, хотел, да не мог? Может быть, это было просто не в его власти?
Не похоже.
Во всяком случае, сам он так объяснял свою позицию в письме Н.Н. Гусеву:
Я вполне понимаю Ваше беспокойство по поводу тех изъятий, которые предлагает сделать Гослитиздат из полного собрания сочинений Л.Н. Толстого. Но я должен Вам сказать, что при всем моем преклонении перед гигантской личностью Л.Н. Толстого и перед его художественным гением я, исходя из моих коммунистических убеждений, внутренне разделяю мнение работников Гослитиздата и отдельных членов Редакционной комиссии о том, что без изъятия отдельных мест в дневниках и письмах, а также отдельных произведений — нельзя выпустить в свет оставшиеся тома полного собрания сочинений.
Может, кто и усомнится в искренности этих слов. Но я верю, что Фадеев не кривил душой. Он действительно «внутренне разделял» убеждение, что читателя, для его же собственной пользы, следует обмануть, превратить полное собрание сочинений в неполное, но сохранив при этом прежнее его наименование «полного».
Напомню: все эта копья ломались по поводу академического издания, рассчитанного отнюдь не на массового читателя. К тому же речь шла о Толстом — величайшем из великих, о ком сам Ленин с восхищением говорил: «Какая глыба! Какой матерый человечище!»
С одной стороны, конечно, непротивленец и реакционер, но с другой все-таки — матерый человечище. А на что в этой ситуации могли рассчитывать писатели и мыслители, которые со всех сторон были объявлены реакционерами, ренегатами, мракобесами?
Наум Коржавин рассказывал мне, что в числе обвинений, предъявленных ему на следствии, было и такое: «Интересовался реакционным прошлым нашей Родины». Значило это, что он проявлял интерес не только к Белинскому, Чернышевскому и Добролюбову, но и, скажем, к Кавелину. Или к Владимиру Соловьеву, поминавшемуся в составленном Н. Крупской и М. Сперанским «Указателе».
Все это было, было, было… А сейчас я читаю в «Известиях ЦК КПСС» (№ 10, 1989) постановление Политбюро ЦК КПСС «Об издании серии «Из истории отечественной философской мысли», в которую «предлагается включить (заметьте: не разрешается, а предлагается!) произведения К.Н. Леонтьева, А.С. Хомякова, В.С. Соловьева, Вяч. Иванова, И.Л. Данилевского, С.Н. Трубецкого, С.Л. Франка, Л. Шестова, П.Л. Флоренского, Н.О. Лос-ского, Н.А. Бердяева, Л.П. Карсавина, В.В. Розанова, КД Кавелина, Н.Ф. Федорова…
Ну что ж… Как говорится, дожили. Слава Богу!
«Слава Богу!» — сказал Александр Второй, когда после взрыва бомбы, брошенной народовольцем Рысаковым, остался жив. На что народоволец отозвался репликой, ставшей впоследствии знаменитой: «Еще слава ли Богу!»
Так вот: еще слава ли Богу?
К Маяковскому однажды пришел молодой поэт, принес ему свою заветную тетрадочку, с трепетом ждал приговора.
Маяковский полистал, сказал:
— Белогвардейские стишки.
— Владимир Владимирович, вы меня не так поняли, — залепетал молодой. — Меня интересует ваше мнение не о содержании, а о форме моих стихов. Как вам форма?
— Форма? — переспросил Маяковский. — Что ж, форма обыкновенная. С погонами.
Реплика эта часто приводилась в разных статьях и книгах о Маяковском как ярчайший пример великолепного «Маяковского» остроумия.
Но это была не просто острота. Это была концепция.
Напоминаю: «запасники» начались с того, что читателя хотели защитить не только от «контрреволюционных» книг, но и от книг «антихудожественных». Не следует однако, предполагать, что тут преследовались две разные цели. Цель была одна. Именно это и выразил Маяковский своей остроумной репликой. Он просто был чуть последовательнее авторов «Указателя», поскольку для него изначально все «контрреволюционное» было «антихудожественным», а то, что он считал «антихудожественным», рассматривалось им и его сподвижниками как самая настоящая контрреволюция.
В первом номере редактируемого Маяковским журнала «Леф» (март 1923 г.) была напечатана программная.статья одного из виднейших теоретиков «революционного искусства», Б.И. Арватова. Статья прямо так и называлась: «Контрреволюция формы». Речь в ней шла о Брюсове.
Автор взял книгу стихов Брюсова об Октябрьской революции («В такие дни». М., 1921), рассмотрел ее «с точки зрения формы» (с точки зрения содержания — это автор статьи признавал — там все было в порядке) и подверг уничтожающей критике. «Контрреволюционными» в стихах Брюсова оказались все, решительно все компоненты их поэтической формы; выбор слов, эпитеты, метафоры, сравнения, рифмы, стихотворные размеры…
Вывод был таков:
Чем реакционнее буржуазия, чем слабее социальная почва под ее ногами, тем поспешнее старается она бежать от современности, тем упрямее и консервативнее цепляется за изжитые формы…
Брюсов извращает революцию, шаблонизирует сознание, воспитывает статичность и архаизм эмоций… Вот почему поэзия Брюсова, несмотря на ее «содержание», является не чем иным, как социально-художественной реакцией.
Корень зла был, конечно, не в Брюсове. Во всяком случае, не в нем одном. Брюсов был даже в лучшем положении, чем другие: он в 1920 году — единственный из поэтов-символистов — вступил в Коммунистическую партию и даже занимал разные начальственные должности в различных советских культурных учреждениях.
Нет, дело было совсем не в Брюсове.
Вот еще одна небольшая — но выразительная — цитата из «Лефа» (№ 3, июнь – июль 1923 г.):
Маяковский производит чистку поэтов. Под оглушительный рокот одобрения… летят насмарку «общепризнанные» и «академики» — бальмонты, брюсовы, ахматовы, — весь заплесневевший российский Парнас. И под тот же гул восторга поверяют и зачисляют в поэты истинно революционных мастеров слова — Асеева, Крученых, Каменского и других, у которых каждая закорючка пера — блестящий электромагнитный искровой разряд. И лишь жалобными голосками попискивают свои протесты случайно забредшие сюда литературные недотыкомки-белогвардейцы, которые все еще пыжатся отстоять свой старый литературный строй во главе с абсолютным монархом А.С. Пушкиным.
Таковы были критерии «художественности» и «антихудожественности» в 20-е годы.
Но прошло всего-навсего каких-нибудь десягь-пятнадцать лет — и «колесо истории» повернулось на 180 градусов. Это произошло, когда в «Правде» (в марте 1936 года) появилась статья «Сумбур вместо музыки», в которой подверглась разгрому опера Д. Шостаковича «Леди Макбет Мцепского уезда». Началась тотальная война с так называемым формализмом в искусстве. (Само собой, не только в музыке.) Теперь «контрреволюционерами формы» стали считаться тс самые Алексей Крученых и Василий Каменский, которых совсем недавно как истинных революционеров противопоставляли не только Бальмонту, Брюсову и Ахматовой, но и самому Пушкину.
К чести Маяковского надо сказать, что он такой поворот отчасти предвидел.
В беседе со студентами Литературного института 15 ноября 1939 года Николай Асеев вспоминал:
…Мы шли с ним по Петровке в 1927 году. Маяковский вдруг говорит: «Коля, что, если вдруг ЦК издаст такое предписание: писать ямбом?» Я говорю: «Володичка, что за дикая фантазия! ЦК будет декретировать форму стиха?» — «А представьте себе. А вдруг?» — «Я не могу себе представить». — «Ну, что у вас фантазии не хватает? Ну, представьте невероятное». — «Ну, я не знаю… Я, наверное, не сумею, наверное, кончусь». Замолчали и пошли. Я не обратил внимания, думая, что пришла фантазия. Мы прошли шагов сорок. Он махал палкой, курил папиросу и вдруг сказал: «Ну, а я буду писать ямбом».
Этот разговор потом вошел в поэму Асеева «Маяковский начинается». Но там он воспринимается как поэтическая метафора. В 1927 году Асеев еще не мог вообразить, что «нелепое» предсказание Маяковского вскоре сбудется чуть ли не буквально. Рассказав эту историю, он сделал такую оговорку:
…Понятно, что не форма стиха его беспокоила… А я тогда не понял, думал, что этот вопрос — дикая фантазия.
«Дикая фантазия», однако, со временем обрела плоть и кровь. В 1958 году критики дружно хвалили Заболоцкого за то, что, преодолев вредное влияние Хлебникова, акмеистов, в частности Нарбута, он стал «учиться мастерству» у Твардовского и Исаковского.
Но это был уже, так сказать, итог. А «началом поворота», как я уже сказал, была статья «Правды» об опере Шостаковича.
Мы уже знаем, какую бурную реакцию на эту статью «выдал» Юрий Олеша. (Речь его по этому поводу я цитировал в статье о Н. Коржавине.)
Но то было только начало его речи.
Разделавшись с Шостаковичем, Олеша вдруг, ни с того ни с сего, заговорил о… Джойсе. Казалось бы, ну при чем тут Джойс? О Джойсе в статье «Правды» не было речи… Но Олеша прекрасно знал, что Джойс тут очень даже при чем. Во-первых, он, Олеша, не раз признавался, что ощущает гениальность этого художника. Однажды сказал даже, что Горький для него (сам Горький!!!) «формально менее интересен, чем Джойс». У Джойса встречаются порой совершенно поразительные метафоры. А он, Юрий Олеша, не раз говорил, что метафора — это единственное, что остается от искусства в веках.
Но Джойс — сложен, элитарен никак не меньше, чем Шостакович. Значит, рано или поздно обязательно дойдет и до Джойса. Если он не расправится с Джойсом сразу, сейчас, потом ему от своей привязанности к нему уже вовек не отмыться. Нет, уж лучше сделать это немедленно… И Олеша так заключает свою речь.
Художник должен говорить человеку: «Да, да, да», а Джойс говорит: «Нет, нет, пет». Все плохо на земле, — говорит Джойс. И поэтому вся его гениальность для меня не нужна… Я приведу пример из Джойса. Этот писатель сказал: «Сыр — это труп молока». Вот, товарищи, как страшно. Писатель Запада увидел смерть молока. Сказал, что молоко может быть мертвым. Хорошо это сказано? Хорошо. Это сказано правильно, но мы не хотим такой правильности. Мы хотим… художественной диалектической правды. А с точки зрения этой правды молоко никогда не может быть трупом, оно течет из груди матери в уста ребенка, и потому оно бессмертно.
Олеша и не думает скрывать, что метафоры Джойса его восхищают своей поразительной художественной точностью. Не скрывает он и того, что мир, из которого вдруг исчезли бы метафоры, представляется ему самым страшным из кошмаров, какой он только способен вообразить. И тут ему приходит в голову спасительная мысль: что бы ни случилось, метафоры останутся! В конце концов, ведь фраза Сталина об «экспорте революции», — говорит он, — это тоже метафора! Задача, таким образом заключается не в том, чтобы научиться жить совсем без метафор (это было бы слишком ужасно!), а всего лишь в том, чтобы разлюбить одни метафоры и полюбить другие.
Готовность Маяковского писан», если прикажут, ненавистным ему ямбом еще как-то объяснима. Но почему все-таки такая невероятная мысль пришла ему в голову? И почему Олеша заранее поспешил отречься от Джойса, о котором в статье «Сумбур вместо музыки» не было сказано ни слова?
Самым простым ответом на эти вопросы могла бы стать фраза одного героя Михаила Зощенко:
— Я уже десять лет присматриваюсь к этой стране и знаю, чего бывает.
Однако соображение это, при всей своей глубине и тонкости, не исчерпывает существа дела.
Мне рассказывали про одного писателя, что в 1937 году, оказавшись во внутренней тюрьме Лубянки, он сказал, обращаясь к своим сокамерникам, которым, как и ему, — он точно знал это — решительно не в чем было признаваться:
— Товарищи! Мы коммунисты, и наш партийный долг — помогать следствию.
По сути дела, он призывал их к тому же, к чему Маяковский призывал Асеева. К тому же, что сам по доброй воле проделал над собой Юрий Олеша.
Аналогия эта может показаться грубой натяжкой. Писатель, о котором идет речь, произнес эту свою замечательную фразу, уже оказавшись во власти той всесильной организации, которая внушала всем и каждому поистине мистический ужас. Маяковского и Олешу чаша сия миновала (Маяковский застрелился за 7 лет до 37-го, Олеша благополучно умер в своей постели).
Все так. И тем не менее эта всесильная организация уже давно простерла над ним свою длань.
И. Вардин — тот самый, который считал вреднейшим ядом для широких масс «Аэлиту» А.Н. Толстого, — в другой своей речи на том же совещании произнес такие замечательные слова:
Позвольте мне привести поучительную цитату из эсеровской «Воли России»:
«Коммунизм проходит различные стадии. Сперва он добивался побед материальных, на фронте жизненной действительности. Он связал подданных большевистской республики подчинением диктатуре и обязательной одинаковостью действий. Тогда и оказывала неоценимые услуги ЧК внешняя.
Теперь он желает добиться полного торжества на фронте духовном и сковать всю Россию, а потом и весь мир, цепью одинаковости мысли и чувства. Для этого потребовалась ЧК внутренняя».
Эсеры правильно поняли нашу задачу. Они правильно поняли, что государство и духовно нужно сковать, что государству нужно овладеть идеологическим фронтом… Поскольку мы ведем здесь в этой области борьбу, постольку и литературная ЧК нам необходима…
— Ну, хорошо, — скажут мне. — Допустим, что эти слова бедняги Вардина (впоследствии он и сам погиб в сталинских лагерях), допустим, что эти чудовищные слова не были метафорой. Допустим даже, что эта самая «литературная ЧК» действительно существовала. Но сейчас-то ее, слава Богу, уже нет! Так почему же вы каркаете, повторяя зловещую реплику народовольца, кинувшего бомбу в царя? Может быть, вы намекаете, что, того и гляди, снова появится какой-нибудь такой официальный «Указатель», где в качестве запретных окажутся те же самые или на сей раз какие-нибудь другие имена?
Что ж, и такая опасность не исключается. Но, завершив первую главку этой статьи фразой «Еще слава ли Богу?», я намекал не на это.
Не угроза появления новых «литературных чекистов», которым опять будет вручена власть над нашими душами, тревожит меня, а та неистребимая система мышления, которая была сформирована многолетней властью тех, прежних «литературных чекистов». Не административные запреты, а само желание запрещать, уверенность, что запрет может быть благодетельным. Запрещать не ради того, чтобы перед кем-то выслужиться, а по внутреннему убеждению. Как говорил Маяковский, «не по службе, а по душе». —
Нынешние сторонники государственной монополии на духовную жизнь общества, конечно, уже не станут говорить с такой обезоруживающей откровенностью, с какой 65 лет назад высказался И. Бардин.
Вот, скажем, Ф. Кузнецов, выступая с трибуны пленума МГК КПСС в июне 1989 года, ту же мысль высказал в куда более деликатной форме. У него речь шла уже не о том, чтобы «сковать духовно» всю страну, но всего лишь о том, чтобы сохранить «власть над умами».
Та же озабоченность прозвучала в статье Игоря Шафаревича «Феномен эмиграции». В этой своей статье, опубликованной в «Литературной России», он объявил, что возвращение к русскому читателю книг писателей-эмигрантов «далеко не безопасный процесс».
Совсем еще недавно Шафаревич сам ходил в диссидентах, участвовал — вместе с Солженицыным — в крамольном сборнике «Из-под глыб», а сейчас — вот те на! — выступает в роли литературного чекиста.
Хотя, если говорить честно, Шафаревич меня удивил ничуть не больше, чем Ф. Кузнецов. В конце концов, не все ли равно, какой идеей тот или иной идеолог хочет «духовно сковать» страну! Как говорится, хрен редьки не слаще. (Хотя не исключено, что на наших родных огородах еще удастся вывести какой-нибудь новый вид хрена, который окажется гора-а-аздо горше привычной для нас редьки.)
Так или иначе, но Шафаревич меня действительно не удивил. Вот кто меня удивил, так это Вячеслав Кондратьев.
22 октября 1989 года в «Московских новостях» была напечатана беседа с ним, озаглавленная «Чужие свои: судьба эмиграции». Все ответы писателя на вопросы корреспондента отличались прямотой, ясностью мысли, определенностью и четкостью формулировок. За ними вставал образ человека умного, смелого, благородного и, безусловно, искреннего. С тем большим удивлением я там прочел:
Разумеется, необходимо знакомить читателя с тем, чего он был лишен. Но, думаю, нужен и отбор. Вряд ли напечатанная в «Юности» «Золотая наша железка» принесла новые лавры Василию Аксенову. Кажется мне, что и публикация «Иванькиады» Владимира Войновича в «Дружбе народов» мало что добавит автору «Чонкина»: история борьбы за лишнюю жилплощадь, когда люди еще живут в бараках и коммуналках, не внушит читателю особых симпатий к автору.
Журналы едва ли не соревнуются, кто скорее опубликует все написанное в эмиграции. Сейчас, когда идет возвращение великого писателя и гражданина Александра Солженицына, печатается роман Войновича «Москва 2042». Разве примет читатель сатиру на человека с такой трагической судьбой? Уверен, что нет.
Я не собираюсь спорить с Вячеславом Кондратьевым по поводу его оценки давней повести Аксенова, с таким опозданием дошедшей наконец до читателя: он вправе оценивать ее как ему заблагорассудится. Не собираюсь спорить с ним и по поводу названных им книг Войновича, хотя каждому, кто их читал, ясно, что суть «Иванькиады» совсем не в борьбе за лишнюю жилплощадь, а роман «Москва 2042» написан не ради того, чтобы представить сатирический портрет Солженицына. В конце концов, каждый находит в прочитанной книге то, что может найти. Как говорится, глубина отвечает глубине.
Поразило меня в этих двух коротких абзацах В. Кондратьева совсем другое. Поразило, с какой унылой последовательностью в них воспроизведены все те старые-престарые аргументы, с которыми мы сталкивались и в возмутившем Горького «Указателе», и в речах И. Вардина, и в письмах Фадеева. Тут и забота о писателе, которому опубликование его книги не принесет новых лавров, и забота о читателе, которому подсовывают не вполне доброкачественный товар.
Совпадает не только логика «старого мышления», но и вся его привычная терминология: «Публикация… не внушит читателю особых симпатий к автору», «Разве примет читатель…»
Характерно: речь идет о книгах, которые тогда (кроме аксеновской «Железки») еще не были опубликованы. Их только собирались опубликовать. А В. Кондратьев уже заранее знал, примет их читатель или не примет, внушают они читателю симпатии к автору или не внушают.
Сам он, значит, эти книги читал. И ничего страшного с ним не произошло. Остался, как говорится, при своем мнении. Так, может, стоит и читателю предоставить такую же возможность: самому прочесть и самому решить, вызывают эти книги у него симпатию к автору или не вызывают. Или мы, шесть с половиной десятков лег спустя после комического заявления И. Вардина, будем повторять все эти благоглупости: мол, сами мы обладаем известным иммунитетом, поэтому нам, профессионалам, можно, а широким массам — ни-ни! Для них это — самый что ни на есть наивреднейшии яд!
Даже позиция Д. Урнова, который нещадно громил в печати Пастернака, Ахматову, Солженицына, Войновича, и та больше соответствует духу «нового мышления». Громить-то он их громил, но при этом решительно высказывался за публикацию книг этих авторов. Мало того, был искренне рад, что эти слабые и скучные, на его взгляд, книга наконец опубликованы и вот теперь он с легким сердцем может не оставить от них камня на камне. Оценки Д. Урнова остаются на его совести. Но, как к ним ни относись, высказывал он все-таки всего лишь свое личное мнение. Не говорил от имени всех. Кондратьев именно за нас всех решает — не только кого нам надлежит опасаться, но даже и кого нам следует боготворить:
…Солженицына принимают вес. Это национальный писатель, русский не только по происхождению, но и по духу, который любит Россию так, как, возможно, никто из нас. Поэтому время для критики его произведений просто не наступило, а может, и не наступит…
Так прямо и написано: «и не наступит». Для критики Шекспира, Сервантеса, Гоголя, Толстого, Достоевского такое время наступило, и довольно быстро. А для Солженицына даже и не наступит.
Восторг, с которым В. Кондратьев славит своего любимого писателя, делает честь его чувствам. Но, может быть, все-таки лучше было бы, если б он говорил именно о своих чувствах, а не решал за всех. И, может быть, не стоило бы с такой категоричностью отвечать на вопрос, кто больше любит Россию, а кто меньше. Вряд ли мы вправе даже задаваться таким вопросом. Любовь — чувство интимное. Каждый любит по-своему. Даже мудрый король Лир не сразу разобрался в том, которая из дочерей любила его больше.
Более ста лет назад А.К. Толстой опубликовал свою балладу-притчу «Поток-богатырь». Герой этой баллады, проснувшись через триста лет и понаблюдав за нравами и обычаями российских интеллигентов, так выразил свое к ним отношение:
И подумал Поток: «Уж, Господь борони,
Не проснулся ли слишком я рано?
Ведь вчера еще, лежа на брюхе, они
Обожали московского хана.
А сегодня велят мужика обожать!
Мне сдается, такая потребность лежать
То пред тем, то пред этим на брюхе
На вчерашнем основана духе!»
Именно вот на этом — даже по меркам XIX века — «вчерашнем духе» основаны решительные суждения В. Кондратьева.
Мне вспоминается старая, несколько фривольная, но зато бьющая не в бровь, а в глаз история, рассказанная, если не ошибаюсь, Анатолем Франсом.
Посетитель одного музея обратил внимание на то, что многие античные статуи, хранящиеся в нем, слегка повреждены. Это его не особенно удивило: он знал, что ни одна античная статуя не добралась до наших времен в целости и сохранности. Удивило его другое — повреждены были только мужские статуи и все повреждения были в одном и том же месте.
На вопрос, заданный по этому поводу смотрителю музея, тот признался, что это — дело его рук.
Поступок свой он объяснил тем, что в музей ходят юные девицы, глядят на изваяния обнаженных мужчин и при этом у них возникают… как бы выразиться поделикатнее… ну, скажем, так: несколько преувеличенные представления о реальности. И потом им приходится разочаровываться. Вот поэтому-то он и решил собственными рутами привести эти изваяния, так сказать, в соответствие с нормой.
— Но что вы при этом принимали за норму? — поинтересовался посетитель.
Скромно потупившись, смотритель ответствовал:
— Разумеется, себя.
26 июля 1907 года Лев Николаевич Толстой написал большое письмо Петру Аркадьевичу Столыпину.
Были они людьми, как принято было говорить в то время, одного круга. Мало того, отец Петра Аркадьевича — Аркадий Дмитриевич Столыпин был давним приятелем Льва Николаевича, товарищем его по Севастопольской кампании. Дружеские их отношения сохранялись на протяжении нескольких десятилетий, о чем свидетельствует, например, такая записочка от 19 декабря 1885 года:
Дорогой Аркадий Дмитриевич! У нас нынче от двух с половиной часов до пяти играют чехи (квартет знаменитый), не приедете ли вы и Мария Аркадьевна. Это доставило бы удовольствие и вам и нам.
Однако письмо Л.Н. Толстого сыну своего давнего товарища носило отнюдь не частный характер. Речь в нем шла о предмете, который Льву Николаевичу представлялся делом первостепенной важности, — об упразднении частной собственности на землю:
Нужны теперь для успокоения народа не такие меры, которые увеличили бы количество земли таких или других русских людей, называющихся крестьянами (как смотрят обыкновенно на это дело), а нужно уничтожить вековую, древнюю несправедливость…
Несправедливость состоит в том, что как не может существовать права одного человека владеть другим (рабство), так не может существовать права одного, какого бы то ни было человека, богатого или бедного, царя или крестьянина, владеть землею как собственностью.
Земля есть достояние всех, и все люди имеют одинаковое право пользоваться ею.
Письмо было длинное, страстное, убеждающее. Столыпин на него не откликнулся. В октябре того же года Лев Николаевич вновь обратился к Столыпину, на сей раз с короткой записочкой по более частному поводу (речь шла о судьбе одного человека). Записочка эта заключалась фразой: «Очень сожалею, что вы не обратили внимания на мое письмо».
На сей раз Столыпин Толстому ответил.
Письмо Толстого каждый любопытствующий может прочесть в Полном собрании сочинений Льва Николаевича (т. 77, с. 164–168). Ответное письмо Столыпина не столь доступно: оно было напечатано только однажды в так называемом «Юбилейном сборнике», вышедшем крошечным тиражом в 1928 году. Поэтому я позволю себе процитировать его почти полностью:
Лев Николаевич… Не думайте, что я не обратил внимания на Ваше первое письмо. Я не мог на него ответить, потому что оно меня слишком задело. Вы считаете злом то, что я считаю для России благом. Мне кажется, что отсутствие «собственности» на землю у крестьян создает все наше неустройство.
Природа вложила в человека некоторые врожденные инстинкты, как-то: чувство голода, половое чувство и т. п. и одно из самых сильных чувств этого порядка — чувство собственности. Нельзя любить чужое наравне со своим и нельзя обхаживать, улучшать землю, находящуюся во временном пользовании, наравне со своею землею.
Искусственное в этом отношении оскопление нашего крестьянина, уничтожение в нем врожденного чувства собственности, ведет ко многому дурному и, главное, к бедности.
А бедность, по мне, худшее из рабств…
Смешно говорить этим людям о свободе, или о свободах. Сначала доведите уровень их благосостояния до той по крайней мере наименьшей грани, где минимальное довольство делает человека свободным.
А это достижимо только при свободном приложении труда к земле, т. е. при наличии права собственности на землю… Теперь я не вижу цели у нас в России сгонять с земли более развитой элемент землевладельцев и, наоборот, вижу несомненную необходимость облегчить крестьянину законную возможность приобрести нужный ему участок земли в полную собственность…
Впрочем, не мне Вас убеждать, по я теперь случайно пытаюсь объяснить Вам, почему мне казалось даже бесполезным писать Вам о том, что Вы меня не убедили. Вы мне всегда казались великим человеком, я про себя скромного мнения. Меня вынесла наверх волна событий — вероятно, на один миг! Я хочу все же этот миг использовать по мере моих сил, пониманий и чувств на благо людей и моей родины, которую люблю, как любили ее в старину. Как же я буду делать не то, что думаю и сознаю добром? А Вы мне пишете, что я иду по дороге злых дел, дурной славы и главного греха. Поверьте, что, ощущая часто возможность близкой смерти, нельзя не задумываться над этими вопросами, и путь мой мне кажется прямым путем. Сознаю, что все это пишу Вам напрасно — это и было причиною того, что я Вам не отвечал…
Простите.
Ваш П. Столыпин.
Не скрою, прочитав впервые это письмо, я был потрясен. Прочел я его, потому что занимался Толстым, а отнюдь не Столыпиным, и изначально исходил из того, что Толстой в споре с царским министром должен быть — не может не быть — прав.
Что я знал о Столыпине до того, как мне попалось в руки это письмо? Знал, что такое столыпинский вагон. Слышал о том, что такое столыпинский галстук. Вертелись в голове куплеты, которые распевал в годы так называемой столыпинской реакции популярный в то время куплетист Зингерталь:
У нашего премьера
Ужасная манера
На шею людям галстуки цеплять…
Прочитав ответ Столыпина Толстому, я был поражен не только тем, что фигура Столыпина предстала передо мною совершенно в новом свете. Что Столыпин был человек незаурядный — это я понимал и раньше. Больше всего поразило меня то, что в свете — именно в свете — этого столыпинского письма совершенно по-новому вырисовывались многие последующие события нашей истории. Словно мощный луч прожектора осветил их и открыл мне истинное значение этих событий. Я вдруг вспомнил, что Сталин, обосновывая необходимость и правильность политики коллективизации, ссылался на психологию русского крестьянина, в сознании которого — прочное, веками въевшееся убеждение, что земля — ничья, что она — Божья. (Сейчас, уже в наши дни, выступая против закона о частной собственности на землю, этот сталинский довод повторил Иван Кузьмич Полозков. Так прямо и сказал: «Землю нельзя продавать, она — от Бога!..»)
Я, разумеется, вовсе не собираюсь утверждать, что идею коллективизации Сталин вывел из идей Толстого. И уж совсем я далек оттого, чтобы объявить Толстого хоть в слабой степени ответственным за преступления сталинской политики раскрестьянивания. Однако именно Толстой, великий авторитет Толстого в какой-то мере определил приемлемость этого политического курса в глазах интеллигенции. Укрепил сознание моральной его оправданности.
Но речь я веду не о Толстом. И даже не о Столыпине.
Речь о том, что в «запасниках», которые так долго были для нас закрыты, отыщется немало вещей, имеющих отнюдь не только культурную и, так сказать, историческую ценность. Многое из того, что мы там обнаружим, окажется для нас жизненно важным, насущно необходимым для сегодняшнего, сиюминутного нашего бытия, для верного понимания тех жгучих, неотложных, к горлу подступивших проблем, от решения которых прямо зависит не только наша жизнь, по и жизнь наших детей, внуков.
Культура не музей. Она — проявление жизни. Пытаясь втиснуть в какие-то заранее заданные рамки искусство, или литературу, или философию, или политическую экономию, мы не просто ущемляем некое абстрактное наше «культурное достояние», по тем самым калечим и уродуем саму жизнь.
У А.К. Толстого, которого я тут уже цитировал, есть грустная сказочка о государе Петре Алексеевиче, заварившем великую историческую кашу. Завершается она таким ироническим диалогом:
— Государь ты наш батюшка,
Государь Петр Алексеевич,
А ведь каша-то выйдет крутенька?
— Крутенька, матушка, крутенька.
Крутенька, сударыня, крутенька!
— Государь ты наш батюшка,
Государь Петр Алексеевич,
А ведь каша-то выйдет солона?
— Солона, матушка, солона.
Солона, сударыня, солона!
— Государь ты наш батюшка,
Государь Петр Алексеевич,
А кто ж будет ее расхлебывать?
— Детушки, матушка, детушки,
Детушки, сударыня, детушки!
Вот мы с вами и есть те самые «детушки», которым выпало расхлебывать эту кашу. Но, чтобы расхлебать ее, надо точно знать, кто, когда, где и сколько «пересолил». И ясно понимать, что заваривалась эта каша отнюдь не в 1917 году, как наивно думают некоторые.