Поэт Иван Николаевич Бездомный сочинил поэму об Иисусе Христе. Очертил он главное действующее лицо своей поэмы, то есть Иисуса, очень черными красками. Тем не менее образ Иисуса автору безусловно удался. «Трудно сказать, что именно подвело Ивана Николаевича, — замечает по этому поводу Булгаков, — изобразительная ли сила его таланта или полное незнакомство с вопросом, по которому он писал, но Иисус у него получился, ну, совершенно живой, некогда существовавший Иисус, только, правда, снабженный всеми отрицательными чертами…»
Очень похожая история приключилась в наши дни с поэтом Юрием Кузнецовым, замыслившим создать полнокровный художественный образ великого итальянского поэта Петрарки.
Стихотворение Ю. Кузнецова так и называется «Петрарка» (оно напечатано в «Дне поэзии» 1986 года). Ему предпослан эпиграф: отрывок из письма Петрарки Гвидо Сетте, архиепископу Генуи, отправленного из Венеции в 1367 году. В письме этом Петрарка сетует на то, что «нескончаемая вереница подневольного люда» омрачает его прекраснейший город «скифскими чертами лица». Далее он высказывается в том смысле, что не будь это «бесславное племя» кому-то из его сограждан милее, чем ему, оно по-прежнему прозябало бы в «глубине своей Скифии» и «зубами и ногтями рвало бы скудные растения».
Юрий Кузнецов принял этот пассаж на наш счет («Так глядел он на нашего брата»), И смертельно обиделся на Петрарку за его высокомерное презрение к «скифским лицам». И сочинил по этому поводу такие стихи:
Так писал он за несколько лет
До священной грозы Куликова.
Как бы он поступил — не секрет,
Будь дана ему власть, а не слово.
Тут возникает некоторая неясность. Не совсем понятно все-таки, как именно поступил бы, по мысли Ю. Кузнецова, Петрарка, «будь дана ему власть, а не слово». Приказал бы депортировать оскорбляющий его зрение «подневольный люд» куда-нибудь на восток? Или повелел бы вырезать их всех до единого? Или, может быть, распорядился бы отправить их в специально созданный для этой цели концлагерь?
Это остается неясным. Ясно только одно: рисуя образ Петрарки, IO. Кузнецов, как и подобает истинному творцу, создавал его по своему образу и подобию. По этим строчкам чувствуется, что уж он-то сам, «будь дана ему власть, а не слово», знал бы, как следует в этом случае поступить.
Но поэту тоже дана власть. Она, конечно, не идет нив какое сравнение с той властью, которой располагают короли, императоры, фюреры и прочие земные властители, но в каком-то смысле не только не уступает этой власти, а даже в чем-то ее превосходит. Вот, скажем, тот же Пушкин. Властью, данной ему богом поэзии, он пригвоздил несчастного Сальери к позорному столбу. И сколько бы ни старались потом историки, как бы убедительно ни доказывали, что Сальери вовсе не убивал Моцарта, в нашем сознании он навсегда останется убийцей.
Вот и Юрий Кузнецов тоже расправился с Петраркой, употребив для этого ту власть, какая была ему дана. Пользуясь этой властью, он перенес Петрарку в наш вею
Как магнит потянул горизонт,
Где чужие горят палестины.
Он попал на Воронежский фронт
И бежал за дворы и овины…
Он бродил по тылам словно дух,
И жевал прошлогодние листья.
Он выпрашивал хлеб у старух —
Он узнал эти скифские лица.
Да, дорого заплатил несчастный Петрарка за свои неосторожные слова. Вечно теперь бродить ему «на лютом ветру… обдирая ногтями кору из-под снега со скудных растений».
Власть, данную ему богом поэзии, Юрий Кузнецов использовал, как говорится, на всю катушку. И славно отомстил — через века — итальянскому поэту за его надменную неприязнь «к нашему брату».
Справедливости ради следует’ все же отметить, что Пушкину удалось изобразить своего Сальери с большей художественной убедительностью, чем Юрию Кузнецову своего Петрарку.
Нет, портрет Петрарки у Юрия Кузнецова явно не получился. Но свой автопортрет он нарисовал замечательно!
Я думаю, Булгаков ошибся, предполагая, что Иванушку Бездомного подвела «изобразительная сила таланта». Скорее всего Иисус получился у него «совершенно живой» совсем по другой причине. Было, видимо, у Ивана Николаевича еще и другое качество, не менее Необходимое поэту: дар самовыражения.
Истинный поэт самовыражается невольно. И чем непосредственнее, чем подлиннее поэтическое дарование автора, тем это самовыражение полнее. Говоря проще, тем больше стихи говорят нам о личности поэта. Повторяю: настоящий поэт раскрывает себя неосознанно, непроизвольно — в каких-то случайных обмолвках, оборотах, синтаксических конструкциях. Он не прямо сообщает нам о себе, но как бы проговаривается.
Хорошо сказал об этом в свое время Уолт Уитмен:
Помни, что во всех твоих писаниях не может быть ни единой черты, которой не было бы в тебе самом. Если ты злой и пошлый, это не укроется от них. Если ты любишь, чтобы во время обеда у тебя за стулом стоял лакей, это скажется в твоих писаниях. Если ты брюзга и завистник, или не веришь в загробную жизнь, или низменно смотришь на женщин, — это скажется даже в твоих умолчаниях, даже в том, чего ты не напишешь. Нет такой уловки, такого приема, такого рецепта, чтобы скрыть от твоих писаний хоть какой-нибудь изъян твоего сердца.
Но Уитмен не предвидел (да мог ли он это предвидеть?), что настанет время и появятся поэты, которым и в голову не придет, что свои низменные чувства надо как-то скрывать. Поэты у которых все те свойства души, о которых говорил Уитмен, будут выражаться прямо и открыто.
Такому поэту, если он низменно смотрит на женщин или, положим, считает, что народ надо держать в крепкой узде, не давая ему свободу, даже в голову не придет опасаться, что эти, как говорил Уитмен, «изъяны его сердца» непроизвольно выразятся в его стихах и, таким образом, не укроются от глаз читателя. Он сам, нимало не стыдясь этих самых изъянов, впрямую, что называется, открытым текстом выскажет читателю все, что у него накипело.
Возьмем для примера коротенькое стихотворение Станислава Куняева, опубликованное в «Дне поэзии» 1986 года:
Окину взглядом Север и Восток,
песчаную и ледяную сушу
и не географический восторг,
а мысль прожжет мятущуюся душу —
о том что предки шли не торопясь,
осваивая реки и наречья,
не для того, чтоб износилась связь
полустальная, получеловечья.
Землепроходцам — исполать и честь,
и полководцам — исполать и память
за то, что нефть, и лес и хлопок есть
и есть простор, где оборону ставить.
Чтобы оценить степень откровенности, с какой автор выражает здесь свои мысли и чувства, сравним его — ну, хотя бы с Киплингом.
Редьярд Киплинг, как сказано в обстоятельном предисловии к наиболее полному у нас собранию его стихов, был «подлинным политическим поэтом британского империализма». Его стихи, как утверждается в том же предисловии, связаны идеей «строительства Британской империи». Наиболее последовательно и прямо эта идея выражена в стихотворении «Бремя белых»:
Несите бремя белых, —
И лучших сыновей
На тяжкий труд пошлите
За тридевять морей;
На службу к покоренным
Упрямым племенам,
На службу к полудетям
А может быть — чертям..
Слов нет: и поэтической энергии, и обаяния в стихах Киплинга побольше, чем у Куняева. Но обратите внимание, как юлит английский поэт. Как он изворачивается, как маскирует истинные цели британского империализма прикрывая их якобы благородными и альтруистическими побуждениями. Он даже имеет нахальство утверждать, что лучших своих сыновей Британия отправляет в колонии «на службу покоренным угрюмым племенам». То есть что эти «угрюмые племена» были покорены англичанами как бы для их же собственного блага.
Станиславу Куняеву претит это британское лицемерие. Он не юлит, не прячется за высокими словами. Он прямо и откровенно славит «лучших сыновей» своей земли — землепроходцев и полководцев — за то, что они «осваивали реки и наречья», и вот теперь, благодаря их мужественному подвигу у нас есть и нефть, и лес и хлопок Не говоря уже о жизненном пространстве.
Конечно, полководцы и землепроходцы для того и существуют, чтобы покорять народы и завоевывать чужие земли. Но говорить об этом с такой непринужденной откровенностью не только у лицемерных бриттов, по даже и у нас как-то не принято. Не то что в стихах, но даже в презренной прозе Обычно, высказываясь на эту щекотливую тему, говорят о добровольном присоединении о вечной благодарности, которую испытывают покоренные народы к покорившему их великому соседу о нерушимой дружбе народов. Об интернационализме, наконец.
Куняев однажды тоже произнес это сакраментальное слово. Но в его устах оно звучало как самое черное ругательство.
Читатель, верно, уже догадался, что я имею в виду нашумевшую статью Куняева «Ради жизни на земле…», напечатанную в 8-м номере журнала «Молодая гвардия» за 1987 год и в несколько измененном виде появившуюся в первом выпуске «Взгляда».
С неприкрытой неприязнью разбирал он в этой статье стихи поэтов военного поколения, с превеликим тщанием шил им дело, трудолюбиво-изобретательно подбирая на них компромат.
Суть обвинений сводилась к тому, что поэты эти участвовали в Отечественной Войне (а некоторые из них пали смертью храбрых, сражаясь с фашизмом), одушевленные не любовью к Родине и необходимостью защищать ее от захватчиков, а ложной идеей интернационализма, мечтой о «земшарной республике Советов».
Речь шла, впрочем, не обо всех поэтах этого поколения, но лишь о некоторых: Павле Когане, Борисе Слуцком, Александре Межирове, Ароне Копштейне…
Статья вызвала почти единодушный взрыв негодования. Многие — не без некоторых к тому оснований — даже увидели в ней попытку доказать, что не «чистокровно русские» истинными патриотами быть не могут. (Именно так сформулировала направленность этой статьи Т. Иванова в 16-м номере «Огонька» за 1988 год.)
В статье «Клерета все потрясает…» («Молодая гвардия», 1988, № 7) С. Куняев ответил на это обвинение.
Ответил он на него так:
Если спорная идея высказала поэтом еврейского происхождения и ты с ней не согласен, так этого достаточно, чтобы тут же Т. Иванова заклеймила тебя как антисемита?.. Хороши методы, нечего сказать!.. И зря она пугает меня совестью русской литературы. Это — от незнания. Пусть Иванова почитает, с какой диалектической сложностью относились к национальному вопросу Достоевский в «Дневнике писателя», Толстой в своих дневниках, Белинский в письмах, Герцен в «Былом и думах», Некрасов в поэме «Современники». Для пополнения знании можно посоветовать Ивановой почитать и А.П. Чехова (см. его ПСС. М., т. 17, с. 224).
Эта ссылка на Чехова, признаюсь, меня заинтриговала. С чего бы это он, подумал я, на Толстого, на Герцена и на Белинского никаких точных ссылок не дает, а на Чехова ссылается так скрупулезно, указывая год издания, том и страницу? Не поленился: открыл указанный том на указанной странице и прочел дневниковую запись Антона Павловича, не чуждую антисемитских настроений. О том, например, что евреи с легкостью меняют свою веру из-за равнодушия, а это нехорошо, ибо «нужно уважать и свое равнодушие и не менять его ни на что, так как равнодушие у хорошего человека есть та же религия». О том, что критика не ценит и не понимает таких писателей, как Лесков, Островский и даже Гоголь, потому что «наши критики почти все — евреи… чуждые русской коренной жизни, ее духа, ее форм, ее юмора…».
Ну что ж! Каждый выбирает себе — и у Достоевского, и у Толстого, и у Герцена, и у Чехова — то, что ему больше по душе. Но дело тут не просто в разнице вкусов. Важно другое: в чем всс-таки выразилось коренное свойство русской литературы — ее совестливость? В рассказе того же Чехова «Скрипка Ротшильда» и в исполненном высокого душевного благородства его письме Суворину по поводу дела Дрейфуса или же в тех фразочках, на которые, сладострастно ухмыляясь и многозначительно подмигивая, указывает нам Куняев?
Все это настолько очевидно, что вряд ли заслуживало бы еще одного ответа, если бы за Куняева не заступилась вдруг (для многих совершенно неожиданно) другая известная наша критикесса:
Боюсь, что негодующие возгласы по поводу статьи С. Куняева «Ради жизни на земле…» были вызваны в первую очередь личностью автора, от которого заранее знали, чего ждать, а не текстом статьи, в который, судя по характеру протестов, многие не потрудились вчитаться.
Латынина попыталась сделать то, чего не смогли (или не захотели) сделать ее коллеги. А именно — вчитаться в означенную статью Куняева, дабы понять сокровенный, глубинный ее смысл. Признавая, что тот оттенок, на который намекала Т. Иванова, в статье Куняева действительно присутствует, допустив даже, что для самого Куняева он был мощным стимулом (хотя и отметив, что такие гадания некорректны), она справедливо утверждает, что главное в статье Купаева все-таки другое. А именно — «попытка разобраться в идеологии, питавшей отряд «высокоодаренных» (как замечает Кунясв) поэтов, вскормленных на идеях III Интернационала и эти идеи в своем творчестве воплощающих.
Эта самые «идеи III Интернационала», как выяснилось, тонкой, изысканной Алле Латыниной столь же антипатичны, как и грубоватому, прямодушному Станиславу Куняеву.
Она приводит любопытное суждение американского ученого Карла Сагана, заявившего, что в глазах среднего американца образ нашей страны прочно связан с претензиями на мировое господство. «Образ этот, — говорит Латынина, — строится на фактах истории».
Какие же факты истории имеются в виду? Может быть, речь идет о захватнической политике русского царизма? О временах Священного союза? О многократных разделах Польши?
Нет, совсем нет.
В нашей истории одним из моментов, вызывающих наибольшее недоверие американцев, Карл Саган считает концепцию неизбежности мировой революции… Проявлением последнего американскому профессору представляется и наш герб.
Таково мнение американского профессора. Но Алла Латынина, на это мнение ссылающаяся, быть может, думает иначе?
Нет, она думает точно так же:
И пусть академик Арбатов с иронией возразит, что советский герб на монетах «имеет такое же отношение к притязаниям на земной шар, как полумесяц на турецком флаге к притязаниям Турции на Луну», — само возникновение символа связано с концепцией неизбежности мировой революции.
Возможно, кому-то и сейчас близки идеи мирового пожара, «земшарной республики Советов», возможно, кому-то импонирует романтическая надежда Павла Когана:
Но мы еще дойдем до Ганга,
Но мы еще умрем в боях,
Чтоб от Японии до Англии
Сияла Родина моя.
Но надо отдавать себе отчет и в том, что в глазах не одного только профессора Сагана подобные призывы служат вещественным доказательством широты наших идеологических притязаний, превращающихся в территориальные, и что с помощью этих строчек такие, как профессор Саган, легко объясняют своему народу, к примеру, наше присутствие в Афганистане и внушают необходимость ответить на «земшарные» притязания «земшарной» же системой противостояния им.
«Земшарная республика Советов» — миф, оплаченный кровью, включая и кровь, пролитую в Афганистане.
«Что-то похожее мы где-то уже слышали, — подумал я, прочитав эти поразительные строки. — Но где?.. А-а, нуда! Конечно! В статьях московских художников, доказывавших, что Маяковский повинен в крови, пролитой Сталиным и «сталинским наркомом» Ежовым.
Теперь — новое дело! Оказывается, на Павле Когане, Борисе Слуцком, Александре Межирове, Михаиле Кульчицком и других «поэтах-ифлийцах» кровь наших мальчиков, павших в Афганистане.
До такого даже сам Куняев не додумался!
Логика у Латыниной совершенно та же, что у художников, атаковавших Маяковского.
Хотел Маяковский, чтобы о работе стихов на Политбюро делал доклады Сталин? Хотел! Каких же еще вам надобно доказательств?
Мечтали Павел Коган и Михаил Кульчицкий о мировой революции? Мечтали. Клялись в верности идеям интернационализма? Клялись. А солдат наших, погибших в Афганистане, называют у нас воинами-интернационалистами? Называют. Что же вам еще?
О «поэтах-ифлийцах», как именует их Куняев, Латынина пишет, что они
…пошли на войну как в интербригаду. Но война была отечественная. Решался вопрос не о судьбе идей, а о судьбе народа, «великого русского слова» (что замечательно почувствовала Ахматова, в поддержку «земшарной республики» никогда не возвышавшая голос).
В действительности, однако, в Отечественной войне решилась и судьба идей. В частности, решалась (и решилась) судьба человеконенавистнических фашистских идей, с приверженцами которых сражались в Испании бойцы тех самых интербригад, о которых с таким брезгливым пренебрежением упоминает Латынина, забывая (или не желая вспоминать) что среди них были и такие люди, как Оруэлл и Хемингуэй.
Поразмышляв немного, я подумал, что зря, наверное, сравнил Латынину с московскими художниками, атаковавшими Маяковского. Напраслина, возведенная ими на «лучшего, талантливейшего поэта» эпохи, как назвал его Сталин, все-таки не так чудовищна. Что там ни говори, а Маяковский какой-то свой кирпич в здание, выстроенное Сталиным, все-таки положил. В несправедливых нападках художников на Маяковского сказались яростная запальчивость, отсутствие историзма, грубость и плоскость мышления. Но там, по крайней мере, не было лицемерия. Что же касается Латыниной… Не может же она, в конце концов, не понимать, что идеологическим обоснованием вторжения наших войск в Афганистан могут служить как раз имперские стихи Куняева, а не наивные, давным-давно рухнувшие мечты о «земшарной республике Советов» поэтов «ифлийского поколения».
Обосновывая необходимость введения «ограниченного контингента» наших войск в Афганистан, официальная наша печать неизменно упирала на то, что делается это в интересах безопасности наших государственных границ. Кое-кто высказывался с еще большей откровенностью даже сравнительно недавно: «Афганистан всегда был и остается сферой наших государственных интересов» («Военно-исторический журнал», 1989, № 11 – 12). В переводе на язык поэтических образов Станислава Куняева это звучало бы так: «Чтоб был простор где оборону ставить».
Идеи, исповедуемые и проповедуемые Куняевым и его единомышленниками, при некотором стечении обстоятельств могут дать весьма зловещие всходы. Но, в отличие от Латыниной, у меня не хватает духу обвинить поэта (даже такого, как Куняев) в том, что на совести его — чья-то кровь. Стоит только ступить на этот путь, как тотчас же окажется, что в крови наших солдат, пролитой в Афганистане, повинны и многие другие поэты, отнюдь не только «ифлийского поколения».
Вот стихотворение, красноречиво озаглавленное «Русская география»:
Москва и град Петров, и Константинов град —
Вот царство русского заветные столицы…
Но где предел ему? И где его границы
На север, на восток На юг и на закат?
Грядущим временам судьбы их обличат…
Семь внутренних морей и семь великих рек!..
От Нила до Невы, от Эльбы до Китая —
От Волги по Евфрат, от Ганга до Дуная…
Вот царство русское… и не пройдет вовек,
Как то провидел Дух и Даниил предрек
Автор этих стихов не Павел Коган, а Федор Иванович Тютчев. Оказывается, и он тоже мечтал «дойти до Ганга».
Совпадение это вряд ли можно считать случайным. И дело совсем не сводится к тому, что Павел Коган, по всей видимости, читал Тютчева.
Характерно, что ни Станислав Куняев, ни присоединившаяся к нему Алла Латынина даже не попытались задаться простым вопросом: как сочетается в стихах, инкриминируемых ими Павлу Когану, «интернационалистическая идея» с мечтой сугубо патриотического, даже националистического толка:
Чтоб от Японии до Англии
СИЯЛА РОДИНА МОЯ!
Поэты «ифлийского поколения» и в самом деле были «вскормлены на идеях III Интернационала». Но, как это ни парадоксально, идеи эти оказали такое мощное воздействие на их сознание именно и прежде всего потому, что они были русскими поэтами.
Самый интернационализм русской коммунистической революции — чисто русский, национальный. Я склонен думать, что даже активное участие евреев в русском коммунизме очень характерно для России и для русского народа. Русский мессианизм родственен еврейскому мессианизму.
И там же;
Русский народ не осуществил своей мессианской идеи о Москве как Третьем Риме. Религиозный раскол XVII века обнаружил, что московское царство не есть Третий Рим… Мессианская идея русского народа приняла или апокалиптическую форму, или форму революционную. И вот произошло изумительное в судьбе русского народа событие. Вместо Третьего Рима в России удалось осуществить Третий Интернационал, и на Третий Интернационал перешли многие черты Третьего Рима. Третий Интернационал есть тоже священное царство, и оно тоже основано на ортодоксальной вере. На Западе очень плохо понимают, что Третий Интернационал есть не Интернационал, а русская национальная идея.
Как видим, это очень плохо понимают не только на Западе.
Если верить многочисленным декларациям Латыниной, она принципиально не желает присоединяться ни к одной из спорящих сторон. На протяжении статьи она неоднократно подчеркивает свою предельную объективность. Даже по отношению к обществу «Память» она старается быть до крайности щепетильной. Ах-ах! Как можно! Полемизируем с фашистами, не предоставив им возможность изложить свои взгляды публично. Куда это годится! Надо, непременно надо дать им высказаться в печати. Это ведь азбука демократии!
Итак, она — над схваткой. Так сказать, двух станов не боец. Но это — на словах. А на деле…
Судите сами, чего стоит эта ее так называемая объективность.
Защищая некоторые положения нашумевшей статьи В. Бондаренко «Очерки литературных нравов» («Москва», 1987, № 12), она говорит:
«Даже в самые сложные периоды нашей истории не перестраивались А. Платонов и М. Булгаков, М. Пришвин и Н. Клюев, Б. Пастернак и Н. Эрдман», — пишет Бондаренко. Совершенно с этим согласна.
И развивая эту мысль:
«В каменном мешке, а думка вольна», — говорит пословица. Человек может быть внутренне свободен в тюрьме и быть рабом в обществе социальных свобод…
Ахматова вспоминает: «Поразительно, что простор, широта, глубокое дыхание появились в стихах Мандельштама именно в Воронеже, когда он был совсем не свободен…»
Высказав эту глубокую мысль и подкрепив ее авторитетом Ахматовой, Латынина (она ведь так объективна!) считает нужным сделать такую оговорку:
Это, разумеется, не означает, что писателю социальные свободы как бы и не нужны. Необходимы как условие внешней реализации. А для многих, более слабых духом, — и как условие самореализации.
Сильные духом, надо понимать, сумеют «самореализоваться» и в каменном мешке.
Ну, что касается В. Бондаренко, то с него спрос невелик. Он, как выразился булгаковский Мастер об Иванушке Бездомном, человек девственный. Но Алла Латынина, надо полагать, и Пастернака читала, и в Мандельштама заглядывала. И о том, какое «глубокое дыхание» появилось у Мандельштама после ареста, ссылки в Чсрдынь, а потом в Воронеж, она гораздо лучше могла бы судить не по вырванной наудачу фразе Ахматовой, а по стихам самого Мандельштама.
До ареста Мандельштам о Сталине написал так:
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
А слова, как пудовые гири, верны.
Тараканьи смеются усища,
И сияют его голенища.
А вот из стихов о Сталине, написанных в Воронеже:
И к нему — в его сердцевину —
Я без пропуска в Кремль вошел,
Разорвав расстояний холстину,
Головой повинной тяжел.
До ареста Мандельштам с отвращением и ужасом говорил о том, что его хотят заставить «присевших на школьной скамейке учить щебетать палачей».
А вот — из стихов, написанных после ареста в Воронеже:
Нас разлучили. А теперь пойми —
Я должен жить, дыша и большевея…
До ареста Мандельштам таких стихов не писал До ареста он писал совсем другие:
Какой-нибудь изобразитель,
Чесатель колхозного льна.
Чернила и крови смеситель
Достоин такого рожна…
А вот — после ареста:
Я не хочу средь юношей тепличных
Разменивать последний грош души,
Но как в колхоз идет единоличник,
Я в мир вхожу — и люди хороши…
Все эти стихи, как и многие другие, написанные в Воронеже, прекрасны. Но это говорит лишь о том, что перемена, происшедшая с Мандельштамом, была отнюдь не внешней, что она затронула не только сознание его, но и подсознание, что он «перестраивался» не конъюнктурно: это была страшная, мучительная «перестройка» ДУШИ. (Интересующихся подробностями и причинами этой «перестройки» отсылаю к своей книге: «Заложник вечности. Случай Мандельштама. М., 1990.)
Трагическая судьба Мандельштама — это, конечно, случай особый. Пожалуй даже исключительный. Не каждый испытал на себе такое давление
Но и Пастернак, о котором Латынина (присоединяясь к Бондаренко) так уверенно говорит, что он «не перестраивался», в середине 30-х вдруг стал «мериться пятилеткой» и заговорил о том, что хочет «в отличье от хлыща в его существованье кратком — труда со всеми сообща, и заодно с правопорядком». А уж Эрдман, на которого Бондаренко и Латынина ссылаются, так до того «перестроился», что после «Мандата» и «Самоубийцы» сочинял только развлекательные, безобидные киносценарии («Волга-Волга», «Смелые люди», «Застава в горах» и т. п.).
Все это я говорю, разумеется, не в укор ни Эрдману, ни Пастернаку, ни Мандельштаму. Никого из них язык не повернется отнести к тем, кого Латынина высокомерно именует «слабым духом».
Одно могу сказать: не дай ей Бог хоть на миг оказаться в том «каменном мешке», в каком они провели большую часть своей сознательной жизни.
Нет, не удастся Алле Латыниной сделать вид, что она всего лишь объективна, объективна до щепетильности. Ее позиция «над схваткой» — лишь прикрытие, маскирующее несомненную приверженность одному из враждующих станов. И после всего сказанного вряд ли надо объяснять, какому именно.
Латынина, безусловно, была права, утверждая, что статью Куняева «Ради жизни на земле…», которую она защищает, истолковали определенным образом, потому что у автора этой статьи — такая репутация. Но репутации создаются не на пустом месте. Репутацию — хорошую, плохую ли — надо заслужить.
Вот, например, у Аллы Латыниной до ее статьи «"Колокольный звон" — не молитва» была одна репутация. А теперь, я думаю, будет — другая.
В цитированном мною стихотворении «Окину взглядом Север и Восток…» Куняев выступает как довольно-таки циничный, трезвый реалист. Но было бы грубой ошибкой сделать из этого вывод, будто душе его вовсе не знакомы высокие романтические порывы.
Вот другое его стихотворение, в котором он выступает как человек, которому бесконечно чужды какие-либо корыстные, меркантильные побуждения («нефть, хлопок» и т. п.). Здесь его душой владеют уже совсем иные чувства:
А все-таки нация чтит короля —
безумца, распутника, авантюриста —
за то, что во имя бесцельного риска
он вышел к Полтаве, тщеславьем горя.
За то, что он жизнь понимал как игру,
За то, что он уровень жизни понизил.
За то, что он уровень славы повысил,
как равный, бросая перчатку Петру.
А все-таки нация чтит короля за то,
что оставил страну разоренной,
за то, что, рискуя фамильной короной,
повел гренадеров в чужие поля.
За то, что цвет нации он положил,
за то, что был в Швеции первою шпагой,
за то, что, весь мир изумляя отвагой,
погиб легкомысленно, так же, как жил.
За то, что для родины он ничего
не сделал а может быть, и не старался,
за то, что на родине после него
два века никто на войну не собрался.
И уровень славы упал до нуля,
и уровень жизни взлетел до предела…
Разумные люди. У каждого дело.
…И все-таки нация чтит короля.
Читатель, вероятно, уже догадался, что герой, которому посвящено это стихотворение, — король Швеции Карл XII.
С чего бы это русскому поэту и русскому патриоту вдруг воспевать иноземного короля, который «повел гренадеров» не просто в какие-нибудь неведомые нам «чужие поля», а в самое сердце нашего отечества?
Впрочем, тут дело не в том, кого воспевает поэт, а в том, за что прославляет он своего героя.
Если бы такие стихи написал поэт той страны, где «уровень славы упал до нуля, а уровень жизни взлетел до предела», это бы еще куда ни шло. В конце концов, не для того существуют на свете поэты, чтобы умиляться сытому и жирному благополучию своих сограждан. У поэта, как мы знаем, всемирный запой, и мало ему конституций.
Но все несчастье в том, что эти стихи о шведском короле Карле XII сочинил поэт, мнящий себя голосом народа, которому пока еще ох как далеко до того, чтобы уровень его жизни «взлетел до предела».
Не будем обманываться. Не только о Карле XII тут речь. За романтической фигурой шведского короля просвечивает совсем другой, к несчастью куда более знакомый нам облик. И если освободить этот эффектный монолог от красивых иносказаний, получится примерно следующее:
А все-таки втайне мы любим вождя —
Учителя, Друга и Старшего Брата.
За то, что одежду простого солдата
он скромно носил, на трибуну всходя.
За то, что был крут и жидов не любил,
за то, что он цены на водку понизил,
за то, что полковникам ставки повысил
и авторитет палачей укрепил.
А все-таки втайне мы любим вождя
за то, что решительно, без колебаний
он всем нам устроил кровавую баню,
своих подхалимов — и тех не щадя.
За то, что цвет нации он погубил,
за то, что он был как и мы, низколобым,
за то, что еще и сегодня, за гробом,
над нашими душами власть сохранил.
За то, что на родине после него
все прахом пошло: носят женщины брюки,
пусты лагеря, и чисты наши руки,
и это, пожалуй, нам горше всего.
Другие порядки в стране заведя,
На завтрашний день мы глядим без боязни.
Теперь не страшны нам ни пытки, ни казни.
…И все-таки втайне мы любим вождя.
Прошу извинить мне это несколько вольное переложение. Думаю, что я не шибко погрешил против истины, нарочито сблизив столь несхожие исторические фигуры. Ведь дело тут совсем не в том, похож Сталин на непутевого шведского короля или не похож. Разумеется, не похож. Ничуть не похож! И тем не менее такое сопоставление луг напрашивается, поскольку задушевная мысль автора стихотворения, побудившая его обратиться к этой теме, имеет самое прямое касательство к тому, кого тридцать лет мы звали отцом народов. А последующие тридцать стыдливо именовали эвфемизмом — «культ личности».
Мысль Куняева проста и очевидна: что бы там ни говорили разные интеллигентики, все эти свободолюбцы и либералы, а народ чтит вовсе не тех правителей, которые обеспечивают ему счастливую и спокойную жизнь. Совсем наоборот! Он любит и чтит того, кто прочно вписал свое имя в историю, хотя бы даже вписал он его железом и кровью. Того, чье имя овеяно ореолом легенды. И плевать на то, что «цвет нации он погубил» и «оставил страну разоренной».
Все это как-то не в духе традиций русской литературы. Вспомним карикатурную фигуру Наполеона в «Войне и мире». Или знаменитое пушкинское: «Мы все глядим в Наполеоны, двуногих тварей миллионы для нас орудие одно…» Никакого почтения к тому, кто был кумиром для миллионов своих современников и потомков, ни Пушкин, ни Толстой не испытывали. А ведь мало кто из великих деятелей мировой истории так повысил «уровень славы» своего народа, как это сделал Наполеон Бонапарт.
Нет, русские поэты никогда не обольщались славой такого рода:
Люблю отчизну я, но странною любовью!
Не победит ее рассудок мой.
Ни слава, купленная кровью…
Но это — полушотландец, космополит сочинивший антипатриотический, пасквильный стишок «Прощай, немытая Россия…». Сошлюсь поэтому не на Лермонтова, даже не на Пушкина, а на поэта, который по всем своим позициям, казалось бы, должен быть особенно близок нашим неославянофилам. Стихотворение, о котором пойдет речь, называется «России»:
«Гордись! — тебе льстецы сказали, —
Земля с увенчанным челом,
Земля несокрушимой стали,
Полмира взявшая мечом!
Пределов нет твоим владеньям,
И, прихотей твоих раба,
Внимает гордым повелениям
Тебе покорная судьба.
Красны степей твоих уборы,
И горы в небо уперлись,
И как моря твои озера…»
Не верь, не слушай, не гордись!
Пусть рек твоих глубоки волны,
Как волны синие морей,
И недра гор алмазов полны,
И хлебом пышен тук степей:
Пусть пред твоим державным блеском
Народы робко клонят взор
И семь морей немолчным плеском
Тебе поют хвалебный хор;
Пусть далеко грозой кровавой
Твои перуны пронеслись —
Всей этой силой, этой славой,
Всем этим прахом не гордись!
С таким призывом обращался к своей отчизне духовный отец славянофилов Алексей Степанович Хомяков.
Нынешние «славянофилы» не вняли этому завету Они как раз склонны гордиться тем, что их Родина — «земля несокрушимой стали, полмира взявшая мечом». И тем, что «далеко грозой кровавой» ее «перуны пронеслись». И даже тем, что пред ее «державным блеском народы робко клонят взор». Если перевести все это на язык презренной прозы, они, «неославянофилы», размышляя об историческом прошлом отчизны, склонны гордиться не духовной, а именно имперской ее мощью.
В какой-то мере мы в этом уже убедились. Но если кому-нибудь покажется, что приведенных примеров для столь категорического вывода недостаточно, найдутся и другие.
Вот, скажем, стихотворение Юрия Кузнецова, опубликованное в одиннадцатом номере «Нового мира» за 1987 год. В стихотворении этом прославляется бессмертный подвиг генерала Скобелева, который после падения Геок-Тепе (крепости, построенной текинцами для обороны от вторжения русских) «взял без боя Асхабат». Было это так. Вознамерившись взять эту крепость голыми руками, генерал выехал вперед с небольшой свитой. Навстречу ему двигались семьсот всадников-текинцев, готовых к последней, смертельной схватке:
На смерть и славу путь лежал,
Все празднично одеты,
При каждом шашка и кинжал
Ружье и пистолеты.
Но не смутился генерал,
На то и генерал он.
Недаром молод и удал,
И голосом взыграл он…
«Взыграв голосом», Скобелев посулил текинцам мир и покой под властью «белого царя». И обаяние «белого генерала» было так велико, а голос его, видать, был преисполнен такого очарования, что текинцы не смогли перед ним устоять:
Гром славы двадцать верст подряд,
Все двадцать верст поездки!
Он взял без боя Асхабат
Один, при полном блеске.
Поехал дальше налегке,
И знает бог прощенья.
Чем стал он в племени теке
Под ропот восхищенья.
Эта великолепная картина, так вдохновенно нарисованная поэтом, правда, не совсем совпадает с фактами, о которых скупо сообщают энциклопедии и учебники. Даже старые, дореволюционные. Вот, например, как излагает суть дела С.Ф. Платонов, убежденный монархист, считавший, что установление «прочного порядка среди беспокойных и некультурных среднеазиатских племен» было для народов Средней Азии истинным благом:
…Русские отряды постепенно усмиряли беспокойное туземное население. В особенности сильный удар был нанесен генералом Скобелевым туркменскому племени «теке».
О том, что Скобелев был принят «племенем теке» как отец родной, да еще «под ропот восхищенья», почему-то ни слова.
В Энциклопедическом словаре Брокгауза и Ефрона о том, что произошло после падения Геок-Тепе, рассказывается так:
Текинцы отступили в пески, где расположились у колодцев. Для преследования их был послан отряд, сделавший 500 верст в пустыне: на обязанность его было возложено уничтожить воспротивляющихся, обезоружить и вернуть обратно изъявивших покорность.
Но это все — частности. Поэт — не крохобор, мелочно собирающий факты. Важен общий смысл нарисованной им исторической картины. А смысл этот в принципе совпадает с оценками, содержащимися в том же Энциклопедическом словаре. «Последним замечательным подвигом Скобелева, — говорится там, — было завоевание Ахал-Теке». И далее сообщается, что царское правительство высоко оценило этот подвиг генерала: он был произведен в генералы от инфантерии и получил орден св. Георгия 2-й степени.
Советская историческая энциклопедия, правда, оценивает деятельность генерала несколько иначе. Там о Скобелеве говорится, что он «проводил военно-феодальными методами колониальную политику царизма в Средней Азии». Но том этот вышел в свет в 1969 году. Кто его знает! Может быть, наша историческая наука с тех пор шагнула далеко вперед? Или — вернее сказать — назад, к Брокгаузу?
Генерал Скобелев был человек блестящий. И уничтожение конной статуи победителя под Плевной и на Шипке, установленной перед революцией на Скобелевской площади в Москве (теперь она называется Советской), было, конечно, варварством. Я готов даже разделить восхищение автора стихотворения военными талантами и храбростью генерала. Но одно дело — восхищаться героем, и совсем другое — прославлять колониальную политику царизма.
Впрочем, я не историк. И гораздо больше, чем верность исторической правде, меня тут интересует другая сторона проблемы. Так сказать, чисто художественная. Настоящий художник отличается от простых смертных, помимо всего прочего, еще и умением глядеть на мир чужими глазами. Видеть явление или предмет, так сказать, не только со своей колокольни. Умением отрешиться от личной (или национальной) предвзятости, личного (или национального) эгоизма. Классический пример — «Хаджи-Мурат» Л.Н. Толстого.
Будь Юрий Кузнецов настоящим художником, настоящим поэтом, он, изображая «подвиг» генерала Скобелева, сумел бы взглянуть на своего героя главами тех, кого храбрый генерал так красиво и изящно покорил. А именно — глазами туркмен.
Хотя Юрий Кузнецов этого и не сделал, у нас с вами такая возможность есть. 5 мая 1988 года в газете «Туркменская искра» была напечатана беседа корреспондента газеты О. Аманиязовой с народным писателем Туркменистана Р. Эсеновым. В ходе этой беседы была затронута и интересующая нас проблема.
— Мне не раз приходилось, — говорит О. Аманиязова, — быть свидетелем спора о добровольности присоединения Туркмении к России… Вы упоминаете в книге о сражении геоктепинцев с царской армией и вскользь говорите о генерале Скобелеве — герое Шипки. Разночтение истории, незнание истины порой приводят некоторых в такие дебри, к таким выводам, последствия которых трудно предугадать.
— Как раз по этому поводу, — отвечает Р. Эсснов, — у меня были разногласия с издательствами, особенно при выходе книги «Дорогами доброты», вышедшрй в «Советском писателе» еще в 1984 году. Из нее без моего согласия изъяли подробности геок-тепинского сражения, в котором погибло много туркмен, а также о роли генерала Скобелева. На Шипке он действительно выполнял справедливую миссию, а при осаде Геок-Тепе был захватчиком. Недаром его в народе окрестили «гёзя ганлы» — генерал с «кровавыми глазами».
Вот оказывается, чем стал генерал Скобелев «в племени теке» — генералом с кровавыми глазами.
Как следует из этого рассказа Р. Эсенова о своих разногласиях с издательствами, Юрий Кузнецов не одинок в стремлении изобразить захватчика в роли благодетеля. Лживый и лицемерный взгляд на историю, согласно которому все малые народы добровольно присоединялись к (России, испытывая при этом несказанное счастье, придуман не Юрием Кузнецовым. Он лишь дальше других пошел по этому давно проторенному пути.
Однако далеко не всегда царская Россия изображается нашими поэтами в роли великодушной защитницы и спасительницы покоренных народов. У этой фальшивой монеты есть и другая, оборотная сторона.
Характерно в этом смысле стихотворение Станислава Куняева «Всесоюзная перепись», напечатанное в «Литературной газете» 20 мая 1987 года:
На Тунгуске перепись идет,
и тунгус, что записался русским,
чистой каплей влился в мой народ,
оставаясь зернышком тунгусским.
Русь моя, рождаемость низка!..
Но, как чудо, что в тебе исконно,
Нынче ненца, завтра коряка
ты в свое усыновляешь лоно.
Испокон ведется на Руси:
власть грешит а каяться народу,
потому, калмык, меня прости
за свою былую несвободу.
Лес рубили — сыпалась щепа,
иссякал запас любви и сердца,
потому горчит моя судьба
горечью изгнанника-чеченца…
На Тунгуске перепись идет,
и тунгус, что русским записался,
в многокровный русский мой народ
влился, но самим собой остался.
Коль посильно платят за добро,
то как племя, думаю, не сгинут,
и еще достоинство одно:
никогда отчизну не покинут.
Словом, будь «всяк сущий в ней язык»!
Но коль не хватает русской плоти,
выручает «друг степей калмык» —
изучайте перепись — поймете…
Может показаться, что картина эта прямо противоположна той, которую нарисовал Юрий Кузнецов. Там захватчики выступают в роли благодетелей покоренных племен. Покоряя их, они оказывают им как бы некую услугу. Здесь же — наоборот: некогда покоренные племена выступают в роли благодетелей по отношению к великому народу, попавшему нынче в трудное положение («рождаемость низка!»), — «выручают» попавшего в беду «старшего брата», делятся с ним самым кровным своим достоянием — собственною плотью.
Но это — только на первый, невнимательный взгляд. В действительности же процитированное стихотворение Куняева не только не противоречит центральной идее, заключенной в стихах Ю. Кузнецова о генерале Скобелеве, — оно эту идею логически продолжает и развивает. Ведь тунгус и «друг степей калмык» не просто так «выручают» попавший в беду русский народ. Они, как говорит поэт, «посильно платят за добро». Слово «посильно» тут особенно красноречиво: добра, видать, получили в свое время так много, что теперь вовек им не расквитаться. Выплачивают свой долг, значит, не целиком, а «посильно», то есть отдают кто сколько может. Но это, в конце концов, частность. Главное, что образ народа-благодетеля, осчастливившего малые народы и племена, остается непоколебимым. Оказывается, народы эти были вовсе не покорены, а усыновлены Русью («Но, как чудо, что в тебе исконно, нынче ненца, завтра коряка ты в свое усыновляешь лоно»). Не худо бы, конечно, спросить тунгуса и «друга степей калмыка», а заодно и чеченца, сильно ли жаждали они такого усыновления.
Кстати, о калмыках и чеченцах. «Власть грешит, а каяться народу», — не без самодовольства говорит поэт, прося прощенья (от имени всего русского народа, как видно) у калмыка за грехи, содеянные властью. Однако справедливости ради следует отмстить, что «власть» покаялась перед калмыками лет за тридцать до того, как на этот нравственный подвиг решился Станислав Куняев.
С чеченцами же у него дело обстоит еще хуже. «Лес рубили — сыпалась щепа…» — так объясняет он причину выселения чеченцев из родимого края. Пословица эта («лес рубят — щепки летят») была у всех на языке в приснопамятном 37-м. В то время она наполнилась совершенно особым смыслом: приложенная к тогдашней ситуации, пословица эта как бы предполагала, что лес рубить необходимо, лес рубится для нашего всеобщего блага. Но — ничего не поделаешь! — приходится мириться с тем, что вместе с этим справедливо обреченным на гибель лесом порою гибнут ни в чем не повинные «щепки».
Чудовищная безнравственность уподобления единственной и неповторимой человеческой жизни случайно попавшей под топор щепке даже и тогда была очевидна для многих. Сегодня, когда мы знаем, какой рубили лес, оно звучит стократ безнравственней. Но даже и в те времена, не то что нынче, никому, кажется, не приходило в голову уподобить щепке целый народ.
Есть в этом стихотворении еще один весьма красноречивый оттенок. Свой перечень достоинств малых наций и племен, влившихся в «многокровный» русский народ, поэт завершает таким многозначительным намеком:
И еще достоинство одно:
никогда отчизну не покинут.
Рассказывают, что незадолго до (или вскоре после) депортации чеченцев, калмыков, ингушей, крымских татар и других сосланных наций Сталин на каком-то очередном банкете в Кремле дал этой акции (готовящейся или уже совершившейся) такое идеологическое обоснование:
— В народной песне поется, — будто бы сказал он, — что «за столом никто у нас не лишний». Но жизнь показала, что есть лишние за этим столом…
Тем, кто тогда был объявлен «лишними», Станислав Куняев ныне приносит свои запоздалые извинения. Но сталинская железная логика и поныне сохраняет для него свое властное обаяние и несокрушимую силу. И сегодня, оказывается, есть лишние за нашим общим столом.
Лишние — это те, кто, так сказать, по определению, по одному только факту принадлежности к определенной нации могут быть заподозрены в том, что готовы покинуть отчизну.
В чей огород брошен этот камушек, объяснять не надо.
Тунгус и «друг степей калмык» отчизну, конечно, не покинут. Но лишь по той единственной причине, что им просто некуда податься. А то, что он, этот самый тунгус, «русским записался», так в этом деликатном предмете еще надо разобраться. Кто знает! Может быть, вовсе не стремление «посильно платить за добро» побудило его совершить этот поступок? Может быть, этому самому тунгусу (или калмыку) тогда представлялось — и не без некоторых к тому оснований, — что ему просто-напросто выгоднее числиться русским?
Могут, конечно, сказать, что ничего этого в тексте разбираемых мною стихов нету и в помине. Что все это — мои домыслы, догадки.
Но поэт, как мы уже выяснили, лучше всего выражает себя непроизвольно, неосознанно. В случайных обмолвках. Даже в умолчаниях, как говорит Уитмен.
Так выпьем же за великую силу искусства, леди и джентльмены! И — да здравствует самовыражение!