Без малого четверть века тому назад, заключая шестую книгу своих мемуаров «Люди, годы, жизнь», Илья Эренбург признался, что никогда не любил Сталина, никогда не верил, что Бухарин, Мейерхольд, Бабель — предатели.
Зная и понимая многое, он тем не менее молчал. Почему? Этот вопрос требовал ответа, и Эренбург в меру сил и тогдашних цензурных условий попытался на него ответить:
Почему я не написал в Париже «Не могу молчать?» Ведь «Последние новости» или «Тан» охотно опубликовали бы такую статью…
Да, я знал о многих преступлениях, но пресечь их было не в моих силах. Да о чем тут говорить: пресечь преступления не могли и люди куда более влиятельные, куда более осведомленные.
Никогда в своей жизни я не считал молчание добродетелью, и, рассказывая в этой книге о себе, о моих друзьях, я признавался, как трудно было порой молчать…
Молчание было для меня не культом, а проклятием…
Эта робкая попытка объясниться вызвала бурю гражданского негодования. Особенно неистовствовал очень известный в те годы, а ныне почти совсем забытый критик В. Ермилов. Он разразился статьей, смысл которой сводился к злорадным риторическим вопросам:
— А-а, вы, значит, понимали, что происходит? Так какое же право вы имели молчать! Мы-то о сталинских преступлениях знать не знали и ведать не ведали! Мы любили Сталина, верили ему! Мы молчали, потому что ничего не понимали. Да, мы были слепыми, наивными. Но мы были искренни. А вы, стало быть, всю жизнь лицемерили? Кривили душой?!
Особая пикантность ситуации состояла в том, что все отлично знали цену Ермилову. Ни для кого не было секретом, что он был одним из самых выдающихся лицемеров и приспособленцев минувшей эпохи. Поэтому вскоре после появления его статьи родилась и повсеместно повторялась эпиграмма:
Один — молчал,
Другой — стучал.
При всем своем лаконизме эпиграмма эта исчерпывающе выразила самую суть коллизии. Она, что называется, закрыла эту тему.
Тогда казалось, что навсегда.
Но вот сейчас, почти четверть века спустя, спор этот вспыхнул вновь, с невиданной прежде страстью.
Я имею в виду статью В. Солоухина «Пора объясниться» в «Советской культуре», вызвавшую бурный поток самых разнообразных писательских и читательских откликов.
Статья Солоухина была ответом на письмо читательницы, упрекнувшей его в том, что он, участвовавший когда-то в травле Пастернака, ныне как ни в чем не бывало выступает на пастернаковских вечерах, читает наизусть стихи некогда проклинаемого им поэта и даже не считает нужным сказать хоть несколько слов о своей вине перед ним.
— Да, — согласился Солоухин. — Действительно не считаю.
И так объяснял свою ПОЗИЦИЮ:
Не потому, что я тогда, выступая, был уж очень умен и хорош, а потому, что не чувствую за собой особенного греха.
Не чувствует же он за собой особенного греха потому, что такое тогда было время.
Ну, не хочет Солоухин «отмываться» и каяться — и не надо!
Когда-то один из партнеров Маяковского по карточному столу шутя предложил ему сжульничать.
— Если к нолю подставить спереди палочку, выйдет десять, — сказал он.
— Ну да, — мрачно возразил Маяковский. — А потом так всю жизнь с палочкой и ходи.
Если Солоухину нравится всю оставшуюся жизнь ходить с этой самой «палочкой», пусть ходит. В конце концов, это его личное дело. И, вероятно, его попытки объясниться не вызвали бы такой бури, если бы он этим и ограничился. Но он не только оборонялся. Он нападал:
Боков там был (это я называю наиболее страстных почитателей Пастернака), сверстники и друзья Пастернака там были. Антокольский, Инбер, Сельвинский, Кирсанов, Алигер, Катаев, Анатолий Рыбаков, Шатров, А. Бек, Трифонов, Тендряков, Паустовский, Бакланов, Елизар Мальцев, Виктор Шкловский, Маршак, Тихонов, Щипачев, Наровчатов, Луконин, Светлов, Межиров — все там были. Все должны были быть…
Выпишу из Вениамина Каверина: «Я не пошел на это собрание, сказался больным, и жена твердо разговаривала с оргсекретарем Воронковым, который дважды звонил и требовал, чтобы я приехал. Как это бывало уже не раз, я «храбро» спрятался. Теперь, когда я думаю об этом, я испытываю чувство стыда. Надо было поехать и проголосовать против…»
Да если бы мне (теперь) сказали, что будут исключать из СП моих сверстников и друзей, например Астафьева, Алексеева, Белова, Распутина, того же Андрея (Вознесенского. — Б.С.), да я бы из последних сил, ползком, зажимая в зубах столовый ножик, пополз бы на такое собрание! Ну а если уж действительно человек не мог прийти, так хотя бы послал потом в секретариат СП СССР письменный протест. Ни одного. Так почему же треплют только четырнадцать наших имен?
Эта атака вызвала особенно бурное возмущение читателей. Появились письма, уличающие Солоухина в неточностях, даже в клевете. Выяснилось, что многие из приведенных в его списке в зале не были. Так, например, Паустовский на собрание не явился, хотя тогдашнее руководство Союза писателей оказывало на него довольно сильное давление.
Но, по правде говоря, разве это важно? У Солоухина ведь речь идет о другом: о том, что ни один из перечисленных им «страстных почитателей Пастернака» не заявил вслух своего протеста.
В самом деле: почему спрашивать надо только с тех четырнадцати, которые оказались на трибуне? Ведь помимо выступавших было еще примерно столько же записавшихся: за недостатком времени им не дали слова. И среди записавшихся были люди весьма почтенные: Владимир Дудинцсв, например, Давид Кугультинов. Не исключено, правда, что они записались в ораторы для того, чтобы защищать Пастернака. (Даже Анатолий Софронов уверял, что он был против исключения этого замечательного поэта, стихи которого всегда высоко ценил.)
Сейчас, когда уже опубликована стенограмма того собрания, каждый желающий может сам окунуться в атмосферу этого давнишнего суда Линча и убедиться, что «активистов» там было гораздо больше четырнадцати. По меньшей мере несколько сотен. Неуправляемая стихия толпы, орущей «Распни его!», захлестнула и даже перехлестнула написанный заранее сценарий.
Вот собрание подходит к концу. Зачитывается (разумеется, под ‘ аплодисменты) проект резолюции. Казалось бы, дело за малым: принять эту резолюцию, как водится, единогласно, и все тут.
Но вот тут-то как раз и началось самое чудовищное:
ГОЛОС С МЕСТА. Мне кажется, что в резолюции слово «космополит» надо заменить словом «предатель».
Н.В. ЛЕСЮЧЕВСКИЙ. В этом проекте слово «предатель» присутствует и слово «предательство» тоже присутствует, но человек, предающий свою Родину и идущий на службу к международной реакции, является антипатриотом, космополитом…
ГОЛОСА. Правильно…
Р. АЗАРХ. В резолюции нужно сказать: «Творческое собрание писателей просит Советское правительство лишить Пастернака советского гражданства».
С.С. СМИРНОВ. Я думаю, здесь ясно выражено наше отношение, и дело Советского правительства принять окончательное решение…
ГОЛОС С МЕСТА. Почему Советское правительство должно решать само, без нас? Мы должны просить Советское правительство. И надо так и записать: «Просить Советское правительство…»
С.С. СМИРНОВ. Голосую: кто за то, чтобы вставить в резолюцию эту фразу?.. Кто против? Поправка принимается. Есть ли еще поправки?
ГОЛОС С МЕСТА. В резолюции есть такое место, что Пастернак давно оторвался от нашей действительности и народа. Фраза эта неправильна, так как он не был никогда связан с народом и действительностью.
В. ИНБЕР. Эстет и декадент — это чисто литературные определения. Это не заключает в себе будущего предателя. Эго слабо сказано.
С.С. СМИРНОВ. По-моему, это сказано очень определенно…
Как видите, председательствующему С.С. Смирнову пришлось даже слегка отбиваться от энтузиастов, жаждущих еще большей крови. «Но в горло я успел воткнуть и там два раза повернуть мое оружье», — рассказывает лермонтовский Мцыри про свой бой с барсом. Вот так же В. Инбер, Р. Азарх и другие авторы «поправок» хотели не только воткнуть, по еще и «два раза повернуто» свое оружие в теле жертвы.
В конце концов резолюция была принята под торжествующий рев зала. Так что до некоторой степени В. Солоухин прав, вина за случившееся лежит не только на тех четырнадцати которые выступили с речами. Вина — на всех участниках суда Линча.
И даже не только на них. Ведь Пастернака исключали от имени всех писателей страны. И ни один не выступил против. Все молчали.
Можно пойти еще дальше.
Я в 1958 году еще не был членом Союза писателей. Но есть ли у меня право говорить, что я так-таки уж совсем не причастен к тому, что тогда произошло?
Думаю, что такого права у меня нет. Требование лишить Пастернака советского гражданства касалось ведь не только писателей. Оно исходило как бы от всех граждан нашей страны. Стало бы ть, и от меня тоже. А я молчал.
В январе 1980 года, когда Андрея Дмитриевича Сахарова выслали в Горький, Владимир Войнович написал и отправил в газету «Известия» такое письмо:
Позвольте через вашу газету выразить мое глубокое отвращение ко всем учреждениям и трудовым коллективам, а также отдельным товарищам, включая передовиков производства, художников слова, мастеров сцены, Героев Социалистического Труда, академиков, лауреатов и депутатов, которые уже приняли или еще примут участие в травле лучшего человека нашей страны — Андрея Дмитриевича Сахарова.
Что могло помешать мне написать такое же (пусть не такое уж ос-зроумное по форме, но примерно такое же по смыслу) письмо, чтобы заявить о своем неучастии во «всенародной» травле Пастернака? Пожалуй, с Солоухина даже меньший спрос, поскольку он явно не причисляет себя к «страстным почитателям Пастернака». (Вот если бы исключали его друзей — Астафьева, Алексеева, Белова, Распутина, — тогда бы он, зажав столовый нож в зубах, «ползком пополз бы».)
Но я-то! Я-то ведь причисляю и причислял себя к почитателям Пастернака! И вот — молчал…
Так, может быть, не так уж далек от истины Владимир Солоухин, когда восклицает с нескрываемым злорадством:
Нет уж, дорогие мои, хорошие, если уж отмываться и каяться, так давайте все вместе, сообща, все, кто был в том зале и вообще кто числился тогда советским писателем.
Может быть, он прав?
«Почему все, как один, промолчали? Почему — ни звука, ни шороха? Почему — ни возгласа, ни реплики, ни словечка в защиту поэта?» — спрашивает Солоухин.
С тем же вопросом обращается к людям нашего (и старше нас) поколения Наталья Иванова в своем открытом письме поэту Марку Лисянскому («Дружба народов», 1987, № 12):
В романс В. Дудинцева «Белые одежды» меня поразил вопрос, который задает сам себе «народный академик» Рядно, изворотливый и хитрый демагог, уже посте того, как минули его «времена»: «Их было сколько? Тысячи, а я один. Почему они мне сдались?» Это для него историческая и психологическая загадка. Но не только для него — и для нас с Вами!.. Я не судить хочу, мне Вас понять важно. И ведь всегда будет так: каждое повое поколение вопрошает прошлое, старается попять исторические и психологические причины поведения людей.
В споре Натальи Ивановой с Марком Лисянским все мои симпатии целиком на ее стороне. А вот насчет того, что ей представляется исторической и психологической загадкой… «Подумаешь, бином Ньютона!» — как говорит Коровьев у Булгакова. Загадка отгадывается просто–, «народный академик» нагло врет, утверждая, что он был один против тысяч. За ним, за этом самым «народным академиком» Рядно (читай — Лысенко), стояли армия и флот, весь могучий аппарат насилия огромного государства. Выступить против «народного академика» — это значило в одиночку объявить войну великой державе.
Даже просто НЕ выступить в поддержку «народного академика» в тех условиях, то есть просто промолчать, уже было актом мужества, формой сопротивления давящей силе тотального зла.
Для доказательства своей лояльности простого молчания сплошь и рядом бывало уже недостаточно. Вполне лояльным считался только тот, кто присоединял свой голос к реву толпы, требующей распять очередную жертву. Вспоминаю рассказ (в чьих-то мемуарах) о человеке, который, не желая голосовать за резолюцию, требующую для кого-то смертной казни, решил на время голосования потихоньку выйти из зала — ну, скажем, в буфет. Когда он вернулся в зал, председатель собрания объявил:
— А вот наконец и товарищ Такой-то! Мы, знаете ли, решили вас дождаться. Вопрос серьезный, резолюция должна быть принята единогласно.
Товарищ, которому не удалось отсидеться в буфете, все-таки не стал голосовать за смертную казнь. И поехал на Соловки.
Нет, почему молчали тогда — это как раз понятно. Непонятно, почему молчим сейчас! Почему только у одного Каверина хватило совести сказать вслух, что он испытывает чувство стыда, вспоминая, как он «храбро» спрятался, чтобы не участвовать в кара тельной акции? Почему только он один упрекает себя в том, что не поехал на собрание, чтобы проголосовать против?
Приятно нам это или не приятно, но ответ тут может быть только один: таково нравственное состояние нашего общества. Все мы немного «Солоухины». Даже Наталья Иванова, восклицающая: «Я не судить хочу, мне Вас понять важно!» Заметьте: вас, а не себя.
Да, конечно, когда травили Пастернака, она была еще дитя. Но мало ли было уже в ее время таких судов Линча?
«Почему… Вы молчали в 1958-м, когда не грозили ни тюрьма, ни Колыма? Или страх был еще так близок?» — спрашивает она Марка Лисянского. Но ведь и он может спросить у нее: «А почему молчали Вы в 1979-м, в 1980-м, в 1982-м, когда мордовали участников альманаха «Метрополь» и выдворяли из страны Войновича, Аксенова, Владимова? Когда чуть ли не каждый день на страницах газет обливали грязью Сахарова, и потом, когда его выслали в Горький? Разве Вам тогда угрожали тюрьмой или Колымой?»
Сейчас многие пишут о стыде. Ст. Рассадин одну из своих статей так прямо и озаглавил: «О пользе стыда». В ней он стыдил Михалкова, Софронова, припоминая им разные их неблаговидные поступки. Справедливо стыдил. Пафос его статьи был благороден.
Вот и Каверин тоже говорит о стыде («Когда я думаю об этом, я испытываю чувство стыда»). Но какая разница между этими двумя позициями! Каверину стыдно за себя, Рассадин стыдит других.
Сам Рассадин с таким определением своей позиции, разумеется, не согласен. Он даже написал по этому поводу специальное письмо в редакцию, в котором уточнял и разъяснял свое понимание этого деликатного вопроса. При этом цитировал свою статью. Сперва такой ее абзац:
Сейчас то и дело читаем (и сами пишем): «Мы лгали… мы аплодировали Брежневу и Черненко… мы… мы… мы…», и порою вдруг рассердишься на самого себя: что возводить напраслину? Я-то, к примеру, не аплодировал. И вроде не лгал.
Не аплодировал, не лгал… Все это, конечно, очень почтенно. Примерно в таком же духе высказывался, если помните, главначпупс Победоносиков в пьесе Маяковского «Баня»:
Я зато не пью, не курю, не даю «на чай», не загибаю влево, не опаздываю, не предаюсь излишествам, не покладаю рук…
На что ему резонно было отвечено:
Это вы говорите про все, чего вы «не», «не», «не»… Ну а есть что-нибудь, что вы «да, да, да»?
Каверин тоже не аплодировал и не лгал. И тем не менее ему стыдно. Стыдно, что у него хватило смелости только на то, чтобы НЕ участвовать в травле Пастернака. Ему мало того, что он — «не». Он хотел бы иметь моральное право сказать и о том, что он — «да».
В этом своем чувстве Каверин был не одинок.
Вот небольшой отрывок из дневника Федора Абрамова (записано 17 ноября 1969 года):
Все думаю — который уже день — как быть: писать или не писать по поводу исключения Солженицына из Союза писателей. Ибо последствия могут быть самые неожиданные. Может вообще ничего не быть, а можно оказаться и за бортом литературы, вернее, журналов — ведь существуют же проскрипционные списки… Хочется плюнуть в морду этим мерзавцам, показать, что ты человек. Ну а если действительно тебя на несколько лет вычеркнут из литературы? Кому это выгодно? А тем же мерзавцам. И потом, надо в конце концов уяснить себе раз и навсегда: зачем ты живешь? Кому служишь? Народу? Так народу в тысячу раз важнее, чтобы ты «Коней» своих напечатал, нежели вспыхнул на минуту! Да, втаптывают в грязь человека на виду у тебя. А миллионы не втаптывают ежечасно и ежедневно? За Солженицына вступится интеллигенция, а за миллионы кто? Нет. Сделать выстрел нетрудно, а вот ты, оплеванный и униженный, заставь себя работать годы и годы — в тиши, в забвении полном, без всякого вознаграждения и морального, и материального — вот это подвиг. Вот это мужество.
Запись эта и сама по себе чрезвычайно интересна: она представляет поистине огромный интерес для социального психолога, пытающегося понять сложную природу Homo Soveticus’a. Но только ради этого я не стал бы ее здесь приводить. А привел потому, что в тот же день Ф. Абрамов сделал к ней такую приписку:
Перечитал, что записал, и взвыл от ужаса: во что же мы превратились? Поймут ли нормальные люди, из-за чего мы дрожали от страха? И куда же еще дальше?
Как не похоже это на Рассадина, который с неколебимым сознанием собственного достоинства говорит о себе:
Я-то, к примеру, не аплодировал… А те, что не только аплодировали, но служили застою со счастливым усердием первых учеников, что давили и гнали, они для меня не «мы»…
Но оставим, наконец, в покое этот злополучный рассадинский абзац, тем более что он, как разъясняет нам автор, — только теза. А вот то, что он называет антитезой:
Но как бы они ни были лично мне отвратительны, все же не приходится утешаться собственной непричастностью к их злу. И от этой формы самоуспокоенности надо избавляться. Стыд — общий, значит, и твой. Мой. Наш.
Звучит благородно. Но если вдуматься… Что это значит: «стыд — общий»? Из горького нашего более чем семидесятилетнего опыта мы лучше, чем кто бы то ни было, знаем, что общее — это значит ничье. Мало нам, что обобществили землю, заводы, фабрики, коров и свиней. Теперь хотим обобществить еще и стыд.
Стыд — как и покаяние — может быть только личным. Требование всеобщего стыда, всеобщего покаяния может быть продиктовано только желанием снять с себя свою личную вину, распределив все вины поровну на всех. Если виноваты все, значит, не виноват никто:
Именно это и старается нам внушить Солоухин:
…Если уж отмываться и каяться, так давайте все вместе сообща…
Для него такая позиция более чем естественна: он ведь и лгал, и аплодировал. Но вот зачем-то вторит ему и в самом деле никогда не лгавший и не аплодировавший Рассадин:
Стыд — общий, значит, и твой.
Да, все мы в душе немного Солоухины. Каждый из нас по-своему Солоухин.
Нет, все-таки не каждый.
Среди выступавших на том собрании был Борис Слуцкий. Многих тогда это удивило, даже потрясло.
Никого не удивило и не потрясло, что среди принявших участие в том суде Линча оказались Виктор Перцов или Корнелий Зелинский, Анатолий Софронов или Александр Безыменский. Присутствие Солоухина в том ряду никого особенно не удивило тоже. Но Слуцкий! Это казалось нам тогда невероятным, чудовищным. Никто толком не знал, что именно он там говорил. Да это казалось тогда и не слишком важным. Невероятным и чудовищным был сам факт участия.
Сегодня, когда у нас есть возможность прочесть и сравнить все речи, сразу бросается в глаза, что Слуцкий в отличие от других ораторов изо всех сил старался держаться в рамках приличий.
Он не присоединился, как это сделал председательствующий С.С Смирнов, к Семичастному, который сказал о Пастернаке: «Свинья не сделает того, что он сделал. Он нагадил там, где ел». В отличие от В. Перцова он не утверждал, что Пастернак «не только вымышленная, преувеличенная в художественном отношении фигура, но это и подлая фигура». В отличие от К. Зелинского не уверял, что имя Пастернака — синоним войны. И не кричал истерически: «Иди, получай там свои тридцать сребреников! Ты нам сегодня здесь не нужен!» В отличие от Веры Инбер не требовал, чтобы слишком мягкие слова «эстет и декадент» были заменены в резолюции более определенным словом — «предатель».
Если следовать логике (вернее, даже не логике, а нравственному кодексу) Солоухина, кто другой, но Слуцкий вполне мог быть собою доволен.
Но он почему-то не был собою доволен. Напротив, он казнился, мучился. Ел себя поедом всю свою оставшуюся жизнь. Тому есть документальное подтверждение — стихи, написанные им много лет спустя после случившегося:
Где-то струсил. Когда — не помню.
Этот случай во мне живет.
А в Японии, на Ниппоне,
В этом случае бьют в живот.
Бьют в себя мечами короткими,
Проявляя покорность судьбе,
Не прощают, что были робкими.
Никому. Даже себе.
Где-то струсил. И этот случай,
Как его там ни назови
Солью самою злой, колючей
Оседает в твоей крови.
Солит мысли твои, поступки,
Вместе, рядом ест и пьет,
И подрагивает, и постукивает,
И покоя тебе не даст.
Думаю, что, вопреки первой строчке стихотворения, он прекрасно знал, где и когда имел место «этот случай», который осел в его крови злой и колючей солью. И думаю, что не слишком погрешу против истины, если скажу, что «этот случай» сильно способствовал тяжкой душевной болезни Слуцкого и сильно приблизил его смерть.
А вот совсем другой случай.
В июне 1954 года на общем собрании писателей Ленинграда в очередной раз прорабатывали Зощенко.
Замордованный, затравленный, доведенный до отчаяния, он кинул в зал:
— Моя литературная жизнь и судьба закончены. У меня нет выхода. Сатирик должен быть морально чистым человеком, а я унижен, как последний сукин сын… Я не собираюсь ничего просить. Не надо мне вашего снисхождения… Ни вашей брани и криков. Я больше чем устал. Я приму любую иную судьбу, чем ту, которую имею.
Произнеся эти слова, он сошел с трибуны и медленно спустился в зал.
Зал оцепенел.
Писатель И. Меттер непроизвольно вскочил на ноги и зааплодировал.
Писатель К. Симонов, сидевший в президиуме (он специально прибыл из Москвы для проведения этой экзекуции), грассируя, произнес:
— Това’ищ Зощенко бьет на жа’ость!
Оцепенение зала было сломано. Гражданская казнь продолжалась.
Я вспомнил об этом не для того, чтобы сказать: вот, мол, писатель Меттер поступил хорошо, а писатель Симонов — плохо. Я не собираюсь судить Симонова. Я не был в 35 лег знаменитым на всю страну поэтом, главным редактором «Литературной газеты», секретарем Союза писателей. Меня не приглашал к себе и не беседовал со мной уважительно, как равный с равным, Сталин.
Один очень знаменитый писатель, когда его обвинили в том, что он продался, спросил у обвинявшего:
— А вы не продавались?
— Нет, я не продавался! — гордо ответил тот.
Тогда «продававшийся» иронически осведомился:
— А вас когда-нибудь покупали?
Меня никогда не покупали во всяком случае, мне никогда не предлагали такую цену, какую заплатили Симонову. Поэтому я не могу и не хочу судить его.
Вспомнил и рассказал я эту историю совсем с другой целью.
Спустя почти четверть века после описанных выше событий К. Симонов в одном частном письме (В.Я. Виленкину) сделал попытку объяснить тогдашнее свое поведение. Объяснил он его так:
Зощенко был для меня мужчиной, в прошлом боевым офицером, уехавшим на всю войну в эвакуацию и написавшим там напечатанную в «Октябре» повесть, которая, по моим тогдашним чувствам и настроениям, была мне поперек души. Вообще надо сказать, что мои тогдашние притяжения или отталкивания были связаны в литературе, и не только в литературе, с моими представлениями о том, как люди вели себя во время войны, остались ли они на всю блокаду в Ленинграде, как Тихонов, или уехали Ташкент, как Зощенко.
Письмо это К. Симонов опубликовал при жизни, включив его в свою книгу «Сегодня и давно» (М., «Советский писатель», 1978). Тема письма (отзыв на рукопись о творчестве Ахматовой) не требовала обращения к Зощенко. Но у Симонова, видимо, была потребность объясниться.
К этому объяснению можно относиться по-разному, но есть в нем одна небольшая, но существенная несообразность.
В предисловии к книге, которая в 1943 году пришлась Симонову «поперек души» (речь идет о повести «Перед восходом солнца»), сказано:
Немецкие бомбы дважды падали вблизи моих материалов. Известкой и кирпичами был засыпай портфель, в котором находились мои рукописи. Уже пламя огня лизало их. И я поражаюсь, как случилось, что они сохранились.
Собранный материал летел со мной на самолете через немецкий фронт из окруженного Ленинграда.
Таким образом, К.М. Симонов не мог не знать, что Зощенко не просто «уехал на всю войну в эвакуацию», что его вывезли из осажденного Ленинграда, когда кольцо блокады уже замкнулось.
В том, что Зощенко бежал из Ленинграда, его обвинял в своем докладе Жданов. Как пишет по этому поводу Д. Гранин, он (Жданов) пытался «таким косвенным путем снова как бы оправдать очевидную уже собственную вину в том, что эвакуацию стали по-настоящему организовывать лишь по настоянию ГКО, когда кольцо блокады замкнулось, лишь в январе 1942 года, когда голодная смерть косила вовсю».
К. Симонов, таким образом, просто повторил версию Жданова Но даже и в этом я не стану его упрекать.
Поражает меня в этой его попытке объясниться другое. То, что нет в ней и тени той душевной муки, которой пронизано процитированное мною стихотворение Слуцкого. А ведь Слуцкий, наверное, тоже мог бы утешить себя тем, что, когда он и его друзья воевали, Пастернак сидел в Чистополе и переводил Шекспира. Или еще какими-нибудь столь же резонными соображениями. Более или менее убедительные соображения всегда найдутся. По, как говорится, сердцу не прикажешь. Если душа болит, боль эту не заглушить доводами рассудка.
У Н. Коржавина есть уже цитировавшееся мною стихотворение «Инерция стиля», в котором нравственная проблема эта сформулирована с жестокой беспощадностью.
Стиль — это мужество. В правде себе признаваться!
Все потерять, но иллюзиям не предаваться…
Даже пускай в тебе сердца теперь уже мало.
Правда конца — это тоже возможность начала.
Кто осознал пораженье — того не разбили…
Самое страшное — это инерция стиля.
Самое страшное для меня в симоновской попытке объясниться — то, что он не хочет признать пораженье. Он оправдывается, изо всех сил пытается свести концы с концами, найти мало-мальски убедительную «формулу примирения» с самим собой. И — находит.
Но это — лишь одна сторона проблемы.
Важно, конечно, осознать этическую несостоятельность такой позиции. Но не менее важно осознать и ее общественный, социальный смысл.
Шло собрание московских писателей: выбирали делегата на XIX партийную конференцию. Юрий Карякин сказал, что, но его мнению, люди, стоявшие у руководства Московской писательской организации и скомпрометировавшие себя в годы застоя, сейчас должны подать в отставку. Если у них есть совесть, должны уйти сами, не дожидаясь, пока их переизберут. Он назвал при этом Феликса Кузнецова, бывшего длительное время первым секретарем Московского отделения СП РСФСР, припомнив некоторые его публичные выступления той поры.
Едва он сошел с трибуны, как на ней появился Ф. Кузнецов. Его голос дрожал от волнения. Нет, то была не только личная обида. Говорила сама оскорбленная невинность:
— Как ты смеешь бросать мне такие обвинения? Я был тогда руководителем Московской писательской организации Я обязан был говорить то, что говорил. В противном случае я должен был уйти со своего поста. И разве я был один? Все тогда говорили то же, что я… И вообще, я не понимаю, почему одна, численно небольшая группа писателей самозванно взяла на себя роль единственных сторонников перестройки, ревностных защитников перестройки, — тут он еще больше повысил голос и выкрикнул в зал: — опричников перестройки!
Слово кое-кому показалось удачным. Часть зала зааплодировала.
На первый взгляд все это и впрямь звучало убедительно. В самом деле! Мало ли что кому приходилось тогда говорить?.. Но мне почему-то сразу вспомнилась замечательная сцена из «Дракона» Евгения Шварца. Ланцелот, победивший дракона, залечив свои раны, возвращается в освобожденный им город и с ужасом и омерзением видит, что там ничего не изменилось. Место убитого дракона заняли бургомистр и его сын Генрих. Почувствовав, что ветер переменился, Генрих тотчас выражает готовность перекинуться на сторону Ланцелота. (В переводе на современный язык, объявляет себя сторонником перестройки.) А о прошлом он говорит так. —
— Если глубоко рассмотреть, то я лично ни в чем не виноват. Меня так учили.
— Всех учили, — гневно прерывает его Ланцелот. — Но зачем ты оказался первым учеником, скотина этакая!
То-то и дело, что Юрий Карякин в своем выступлении говорил не обо всех, кто вынужденно вел себя сообразно обстоятельствам, но лишь о тех, кто были первыми учениками.
Для наглядности приведу только один отрывок из одного выступления Ф. Кузнецова времен застоя:
В государстве, созданном народом и для народа, предатели и отщепенцы не нашли и не могли найти никакой опоры… оказались за рубежом, на свалке истории, пополнив ряды платных пропагандистов ЦРУ. Теперь противник, разрабатывая свои стратегические планы, ищет пути и возможности для диверсионного вмешательства в жизнь наших творческих союзов, для идеологического воздействия на иных представителей творческой интеллигенции.
Прямым результатом подобной диверсионной работы явился пресловутый альманах «Метрополь», который был задуман как крупная подрывная акция, призванная продемонстрировать наличие у нас чуть ли не целого слоя «неофициальной литературы», зажатой цензурой и не получающей выхода к читателю… Оказалось, что «король голый», поскольку решительно никаких художественных ценностей, якобы запрещенных цензурой, в сборнике не оказалось, зато было немало обыкновенной пошлости и графомании на грани порнографии и антисоветчины.
Для тех, кто не знает, о чем речь, поясню.
«Метрополь» — это рукописный альманах, в котором участвовали Андрей Вознесенский, Белла Ахмадулина, Василий Аксенов, Фазиль Искандер, Андрей Битов, Владимир Высоцкий, Юз Алешковский, Семен Липкин, Инна Лиснянская, Евгений Рейн, Виктор Ерофеев, Евгений Попов и некоторые другие писатели и поэты.
В. Солоухин, отвечая читательнице, упрекавшей его в том, что он участвовал в травле Пастернака, иронизировал:
Послушать бы всех, кто не вспоминает теперь о том, что он говорил 30 (да и меньше) лет назад! Наверное, и читательница «Советской культуры» говорила что-нибудь на своих собраниях, не употребляя, скажем, словечка «застой».
Не знаю, как эта бедная читательница, а вот авторы альманаха «Метрополь» как раз это злополучное словечко в своем предисловии к альманаху употребили. Так прямо и написали, что литература наша находится в состоянии «застойного тихого перепуга». То есть уже тогда, в 1979 году, осмелились — впервые! — произнести это, ставшее ныне общеупотребительным, слово.
Это, естественно, вызвало особую ярость Ф. Кузнецова. Он с негодованием восклицал:
…Кто же из писателей находится в такого рода «застойном перепуге»? И кто эти «бездомные скитальцы», казанские сироты советской литературы, составляющие будто бы никому не известный, девственно заповедный и наконец-то открытый «Метрополем» новый пласт отечественной словесности?
Может быть, он и в самом деле вынужден был тогда так говорить? Но вся шутка в том, что Ф. Кузнецов не просто участвовал в разгроме «Метрополя». Он был вдохновителем, автором и режиссером этого мероприятия. Главным поваром, готовившим это острое блюдо.
«Я обязан был говорить то, что говорил, — оправдывается он теперь. — Или я должен был уйти со своего поста».
Уходить со своего поста ему, понятное дело, не хотелось. А может быть — кто его знает? — искренно считал, что принесет на этом посту больше пользы, чем кто другой.
В связи с этой ужасной нравственной дилеммой вспоминается такой случай. Одного известного в 60-е годы строптивца (Жореса Медведева) упрятали в дурдом. Это было в нравах того времени. Явным беззаконием возмутились многие, в том числе А.Т. Твардовский. Он делал все, что было в его силах, стараясь вызволить Медведева из этой передряги. Тогда ему позвонил один из его влиятельных друзей и сказал-.
— Саша! Не лезь ты в это дело! Тебе к 60-летию собираются дать Героя, будешь упрямиться — не дадут.
Твардовский ответил:
— Первый раз слышу, что Героя у нас дают за трусость.
Так и умер, не удостоившись «высокого звания» Героя Социалистического Труда. Из-за своего «упрямства» еще и журнала лишился, руководя которым приносил, наверно, не меньше пользы обществу, чем Ф. Кузнецов на своем секретарском посту
Мысль Ф. Кузнецова об «опричниках перестройки» многим пришлась по душе. Само слово («опричник») в печать не проникло. В печати пользовались обычно другим выражением: «либеральная жандармерия»:
Почему-то «любители прогресса» любят только свое понимание свободы критики. В XIX веке подобное явление называлось «либеральным террором», «апелляцией к городовому», когда не давали печататься Н. Лескову, А. Писемскому, жестоко критиковали Достоевского.
Трудно понять, кто мог в XIX веке «не давать печататься» Лескову, Писемскому или другому какому-нибудь писателю. Гимназистка Марина Цветаева пошла в типстрафию, заплатила 50 рублей и издала свою первую кишу «Вечерний альбом». А Осип Брик всего за 25 рублей издал «Облако в штанах» Маяковского. Нравы были патриархальные.
Но еще занятнее в этой тираде В. Бондаренко другое: смешение таких разных понятий, как «либеральный террор» и «апелляция к городовому». В либеральном терроре упрекали левую прессу. А к «городовому», то есть к властям, апеллировали правые. Почему же В. Бондаренко объединил, отождествил эти два понятия? По невежеству, что ли?
Нет, не по невежеству, — разъяснила нам Алла Латынина, неожиданно оказавшаяся в этом (как и в некоторых других) пункте единомышленницей В. Бондаренко. Оказывается, смешал он эти противоположные и даже взаимоисключающие понятия, потому что
«…либеральная жандармерия» ныне не обходится собственными силами — моральным осуждением, остракизмом. Обвинениями в связях с III отделением и т. д. Она сама апеллирует к властям.
Любопытный получается альянс.
Ну, что касается Ф. Кузнецова — тут все понятно. Он клеймит «опричников» перестройки (они же «либеральные жандармы»), поскольку на него нападают и он вынужден защищаться. С Бондаренко тоже все более или менее ясно. Но Латынина? Она ведь сама еще недавно ходила в либералах! Ей-то вроде ни к чему этот визг о «либеральных жандармах», которые апеллируют к властям и от которых нету никакого житья порядочному человеку.
Ларчик открывается просто.
В застойные времена Латынина пленяла неизбалованных тогдашних читателей либеральной игрой ума и живостью слога. Но в сравнении с тем, что пишут в наших газетах и журналах сейчас, этот ее вчерашний либерализм кажется, как говорил в таких случаях Остап Бендер, «детской игрой в крысу». И тут выясняется, что эти самые проклинаемые нами «застойные годы» в глазах Латыниной исполнены даже некоторого очарования.
«…Социальный застой, — говорит она, — не означал духовного застоя». И вот почему:
Получала вес больший вес мысль о значительности «внутренней жизни личности», даже первичности ее в сравнении с «внешними формами общежития». Для многих выход оказался не в социальной активности, а в посильной духовной самореализации.
Вот вам и ответ на грозный вопрос Солоухина: почему молчали?
Молчали, потому что выход видели «не в социальной активности, а в носильной духовной самореализации».
Ничего худого в такой позиции как будто нет. Вопрос лишь в том, может ли нормальный человек, занятый этой самой духовной самореализацией, быть вполне собою доволен, если на его глазах распинают людей, посмевших проявить минимальную социальную активность, а он — молчит.
Федор Абрамов, как мы только что видели, не смог удержаться на этой зыбкой позиции. Сперва было убедил себя в правомерности и даже разумности такого поведения, но тут же разоблачил свой нехитрый самообман, ужаснулся его иезуитской логике. Не просто даже ужаснулся, а прямо-таки «взвыл от ужаса».
Что касается Латыниной, то она отнюдь не собирается, подобно Федору Абрамову, терзаться по поводу того, «во что мы превратились», а тем более выть от ужаса. Напротив: она, судя по всему, вполне собою довольна, поскольку ее идеал — человек
…не имеющий особых социальных иллюзий и возлагающий надежды на эволюцию… Человек внутренне независимый, он ни к кому не примкнет — ни к бюрократам, ни к диссидентам. Идея его — созидательная, и если она сейчас не имеет выхода, если не созрела у общества в ней потребность — значит, он будет додумывать ее в одиночестве, продолжая просиживать вечера за книгами.
Просиживать вечера за книгами — занятие весьма почтенное. Я и сам к нему склонен. Но у Латыниной получается, что этот премудрый пескарь, не примыкающий ни к бюрократам, ни к диссидентам и просиживающий штаны за книгами, и социально, и нравственно выше тех, кто проявляет социальную активность:
Люди такого типа — не политические борцы, но та внутренняя созидательная работа, которую они ведут, в конечном счете оборачивается духовной революцией, не менее значительной по своим последствиям, чем социальные реформы. Энциклопедия «Мифы па родов мира», вышедшая в 1980 году, а подготовленная в самые что ни на есть «застойные семидесятые», — явление, более революционизирующее общественное сознание, чем «Дети Арбата».
Что говорить! Энциклопедия «Мифы народов мира» издание и в самом деле замечательное. А «Дети Арбата» и в самом деле — не художественный шедевр. Ну и что? Вот я, например, чуть ли не ежедневно снимаю с полки какой-нибудь из томов энциклопедии Брокгауза и Ефрона. А в роман Чернышевского «Что делать?» не заглядывал со школьных лет. Вправе ли я сделать вывод, что энциклопедический словарь Брокгауза — «явление, более революционизировавшее общественное сознание» интеллигентов конца прошлого века, нежели роман Чернышевского?
Но я не для того привел здесь эту выписку из статьи Аллы Латыниной, чтобы полемизировать с нею насчет сравнительных достоинств романа Рыбакова и энциклопедии «Мифы народов мира», а для того, чтобы обратить внимание читателя на ее, так сказать, эмоциональный подтекст. Не буду настаивать на том, что «застойные семидесятые» представляются Латыниной особенно привлекательными, что времена эти ей в чем-то даже милее, чем теперешние, но одно несомненно: эти проклятые «застойные семидесятые» отнюдь не кажутся ей омерзительными.
Корни сегодняшнего поведения людей уходят в их прошлое. Но «водораздел» проходит не между теми, кто «грешен», и теми, кто «без греха», а между теми, кого устраивали прежние времена, и теми, кому было тогда тошно, невыносимо.
Но как узнать, что было у человека на уме, а тем более на сердце, десять, двадцать, тридцать лет тому назад? В чужую душу ведь не влезешь. Не будет ли любая, даже самая тактичная попытка такого «чтения мыслей» чистейшей воды спекуляцией?
Да, в чужую душу не влезешь. Но есть один простой и безошибочный способ.
Вернусь к Эренбургу. Не потому, что именно с него я начал эту статью и поэтика жанра требует такой «рамки».
Я хочу вернуться к Эренбургу потому что трудно найти другой, более ясный, более очевидный, более наглядный пример.
Он был одной из главных скульптурных фигур, на которые опирался фасад возведенного Сталиным помпезного здания. Выдающийся борец за мир, лауреат Международной премии «За укрепление мира между народами», лауреат Сталинских премий, депутат Верховного Совета СССР… Ранний рассказ Эренбурга «Ускомчел» был замечен и отмечен Сталиным в его «классической» работе «Об основах ленинизма». А в более поздние годы международный авторитет и международные связи Эренбурга способствовали тому, что он стал одним из главных проводников сталинского внешнеполитического курса на Западе.
Это официальное положение ко многому его обязывало. Когда торжественно отмечалось 70-летие Сталина, очередной номер «Правды» просто не мог выйти без статьи Эренбурга, славящей вождя. И такая статья Эренбургом была написана.
Имя Эренбурга, моральный авторитет Эренбурга, признанного антифашиста и борца за мир, нередко служили ширмой, прикрывающей самые гнусные проявления сталинской политики — не только внешней, международной, но и внутренней. Так, например, в начале 1953 года, когда в печати развернулась чудовищная антисемитская кампания, связанная с так называемым делом врачей, когда все советские газеты из номера в номер публиковали откровенно юдофобские статьи и фельетоны, когда по стране прокатилась волна самоубийств врачей-евреев, у которых запуганные читатели этих фельетонов отказывались лечиться, опасаясь быть отравленными, именно в эти страшные дни Эренбургу в Кремле была торжественно вручена Международная премия мира.
О присуждении ему этой премии он узнал в Вене, где в это время проходил очередной Конгресс народов в защиту мира.
После окончания конгресса был устроен ужин в большом зале, где смогли уместиться две тысячи человек. Было много речей и много австрийского вина, легкого, но коварного. Все развеселились. Под утро кто-то прочитал, вернее, прокричал только что полученный из Москвы список новых лауреатов премии «За укрепление мира»: «Ив Фарж, Китчлу, Поль Робсон…» Я аплодировал и вдруг услышал: «Илья Эренбург». Я, скорее, растерялся, чем обрадовался. Никогда мы не присуждали премий нашим. Да и почему мне. А не Фадееву или Корнейчуку?.. Ко мне подходили, чокались, обнимали, Серени сказал мне на ухо: «Хорошо, что он вам дал премию. Именно сейчас…» Я спросил, что значат его слова. Но он не отвечал.
Вскоре загадка разъяснилась. 13 января 1953 года в «Правде» появилось сообщение ТАСС об аресте «группы врачей-вредителей». А вручение премии было назначено на 27-е. (Это был его день рождения. Не знаю, случайно так совпало или нарочно было задумано преподнести ему такой именинный «подарок».)
Григорьян пригласил меня к себе, заговорил о вручении премии — церемония была назначена на 27 января: «Хорошо, если вы упомянете о врачах-преступниках…» Я вышел из себя, сказал, что не просил премии, готов хоть сейчас от нее отказаться, но о врачах говорить не буду. Мой собеседник начал меня успокаивать: «Это не директива, просто я хотел вам подсказать…»
На вручении мне премии выступали с приветственными речами Тихонов, Сурков, Арагон, Анна Зегерс, колумбийский писатель Сало-меа. Потом полагалось выступить мне. Речь была короткой. Я сказал: «Каково бы ни было национальное происхождение того или иного советского человека, он прежде всего патриот своей родины и он подлинный интернационалист, противник расовой или национальной дискриминации, ревнитель братства, бесстрашный защитник мира». Эти слова были продиктованы событиями, и я снова вернулся к тому, что меня мучило: «На этом торжестве в белом парадном зале Кремля я хочу вспомнить тех сторонников мира, которых преследуют, мучают, травят, я хочу сказать про ночь тюрем, про допросы, суды — про мужество многих и многих…» В Свердловском зале было тихо, очень тихо. Люба потом сказала, что, когда я сказал о тюрьмах, сидевшие рядом с нею замерли. На следующий день я увидел в газете мою речь выправленной — к словам о преследовании вставили «силы реакции»: боялись, что читатели могут правильно попять мои слова и отнести их к жертвам Берии.
В этой истории, как в капле воды, отразилась та двойственная роль, которую приходилось играть Эренбургу на протяжении многих лет. Он вел себя мужественно. Искренне верил, что сумел не покривить душой, отстоять свою непричастность к развязанной гнусной кампании, и даже ухитрился как-то намекнуть присутствующим, что он эту кампанию осуждает. Но объективно эта его речь, опубликованная на страницах тех же газет, где публиковались ежедневные проклятия врачам-убийцам, выполняла весьма сомнительную роль: она как бы придавала развязанной Сталиным антисемитской кампании оттенок некоторого благообразия. Получалось, что вот, мол, наряду с «плохими» евреями, которых, конечно, подавляющее большинство и с которыми поступят так, как они того заслуживают, есть у нас и отдельные «хорошие» евреи, которых мы удостаиваем самых высоких, самых почетных в нашей стране наград.
Впрочем, так все это виделось со стороны, когда Эренбург появлялся на освещенной яркими юпитерами сцене. Выглядело для тех, кто не знал, что происходило за кулисами.
А за кулисами тем временем происходило еще вот что.
В феврале 1953 года Эренбурга пригласили в редакцию «Правды» и предложили подписать письмо, уже подписанное некоторыми видными деятелями культуры, евреями по национальности.
Текст этого письма неизвестен. О содержании его можно лишь догадываться. Но есть одна «ниточка», ухватившись за которую можно, не удовлетворяясь догадками, попытаться реконструировать этот текст с довольно большой точностью.
Среди подписавших письмо был Василий Семенович Гроссман, и мучительный след этого всю последующую жизнь тяготившего его поступка остался в его романе «Жизнь и судьба». Там аналогичное письмо вынужден подписать один из главных героев романа — Виктор Павлович Штрум. Душевные терзания Штрума и все обстоятельства, связанные с этим его поступком, описаны с такой художественной конкретностью, что не возникает ни малейших сомнений: история эта не выдумана. Более того: она автобиографична. Единственное отличие ситуации, описанной в романе, от той, что происходила с ним самим, состоит в том, что в романе она перенесена в другое, более раннее время. (Действие романа происходит во время войны, и ситуация, относящаяся к событиям 1953 года, естественно, в нем описана быть не могла.) Однако тема «врачей-убийц» присутствует и в романе:
Боже мой, как было ужасно письмо, которое товарищи просили его подписать. Каких ужасных вещей касалось оно…
Средневековой тьмой дышали эти обвинения. Врачи-убийцы!.. Кому нужна эта кровавая клевета? Процессы ведьм, костры инквизиции, казни еретиков.
Мучительный путь, проделанный сознанием Штрума с того момента, как он понял, что сейчас от него потребуют, до того момента, как, окончательно сдавшись, он вынул авторучку, воссоздан Гроссманом с потрясающей силой реальности. Но Гроссман выпятил лишь одну сторону дела: чудовищную подлость, безнравственность того «компромисса», к которому вынуждают его героя. Штрума терзает, не дает ему покоя только одна мысль: «Он совершил подлость! Он, человек, бросил камень в жалких, окровавленных, упавших в бессилии людей».
Но в задуманной Сталиным акции был еще и другой зловещий смысл, который Гроссман в тот момент, когда подписывал письмо, быть может, и не разгадал.
Эренбург сразу понял, что опубликование на страницах «Правды» такого письма замышляется, помимо всего прочего, как политическое и моральное оправдание другой, более грандиозной провокации, в результате которой со всеми «лицами еврейской национальности» поступят так же, как раньше поступили с калмыками, крымскими татарами, чеченцами, балкарцами, другими народами, на которых Сталин, по словам Твардовского, «обрушил свой верховный гнев».
Отказаться поставить свою подпись под письмом, идея которого принадлежала Сталину, было равносильно самоубийству. Тем не менее Эренбург отказался.
Вместо того чтобы подписать «Письмо в редакцию "Правды"», он решил написал письмо Сталину.
В его жизни однажды уже было нечто похожее. В декабре 1937 года он приехал из Испании в Москву, надеясь вскоре вернуться обратно. Но ни о каком возвращении назад уже не могло быть речи.
2 марта 1938 года «Правда» сообщила:
Перед военной коллегией Верховного суда СССР сегодня предстанет заговорщическая группа под названием «правотроцкистский блок».
В напечатанной в том же номере передовой, озаглавленной «Троцкистско-бухаринским бандитам нет пощады», говорилось:
Советский народ проклянет навеки этих извергов, навеки заклеймит их отвратительные деяния. Они пролили кровь кристально чистого борца за коммунизм, пламенного трибуна С.М. Кирова… Это они злодейски оборвали жизнь гения нашего народа А.М. Горького… Они организовали злодейское убийство непоколебимых большевиков В.В. Куйбышева и В.Р. Менжинского… За все это злодеи должны держать ответ…
Одним из главных «злодеев» и «извергов» был друг его юности Николай Бухарин.
Ему предложили билет в Колонный зал, где проходил процесс. Он попытался уклониться от этой «чести», на что последовал зловещий ответ:
— Нет, вы уж, пожалуйста, пойдите.
В этой ситуации самое благоразумное было сидеть тихо и не напоминать о себе. Но он всей душой рвался назад, в Испанию. Там, думал он, можно будет забыть об этом кровавом кошмаре. Там он будет занят честным, справедливым делом, участвовать в войне с фашизмом.
Он решил написать Сталину. Написал, что свыше года не был в Испании, что там он чувствует себя на месте. Спустя несколько недель его вызвал к себе новый редактор «Известий» и сказал: «Вы писали письмо товарищу Сталину. Мне поручили переговорить с вами. Товарищ Сталин считает, что при теперешнем международном положении вам лучше остаться в Советском Союзе».
Он ушел домой и сутки пролежал, размышляя над этим «советом»:
Пролежав день, я встал и сказал: «Напишу снова Сталину…» Здесь даже Ирина дрогнула: «Ты сошел с ума! Что ж ты, хочешь Сталину жаловаться на Сталина?» Я угрюмо ответил: «Да». Я понимал, конечно, что поступаю глупо, что, скорее всего, после такого письма меня арестуют, и все же письмо отправил.
В тот раз почему-то обошлось. Позвонили из редакции, сказали: «Можете оформлять заграничные паспорта».
И вот сейчас он снова, второй раз в жизни, решил обратиться к Сталину с жалобой на Сталина. Но на этот раз ситуация была несопоставимо более грозной. Тогда он еще все-таки мог на что-то надеяться. Сейчас надежд вытащить в этой лотерее счастливый билет не было никаких: тут ведь дело шло не о его личной судьбе, а о судьбе целого народа. Судьбе, которая Сталиным была уже решена.
В архиве писателя сохранился черновик его письма Сталину, написанного в феврале 1953 года. Привожу его с незначительными сокращениями:
Дорогой Иосиф Виссарионович.
Я решаюсь Вас побеспокоить только потому, что вопрос, который я не могу сам решить, представляется мне чрезвычайно важным.
Тов. Минц и тов. Маринин сегодня ознакомили меня с текстом письма в редакцию «Правды» и предложили мне его подписать. Я считаю моим долгом поделиться с Вами моими сомнениями и попросить Вашего совета.
Мне кажется, что единственным радикальным решением еврейского вопроса в нашем социалистическом государстве является полная ассимиляция, слияние людей еврейского происхождения с народами, среди которых они живут. Я боюсь, что выступление коллективное ряда деятелей советской русской культуры, объединенных только происхождением, может укрепить националистические тенденции. В тексте письма имеется определение «еврейский народ», которое может ободрить националистов и людей, еще не понявших, что еврейской нации нет.
Особенно я озабочен влиянием такого «Письма в редакцию» на расширение и укрепление мирового движения за мир. Когда на различных комиссиях, пресс-конференциях ставился вопрос, почему в Советском Союзе больше нет школ на еврейском языке или газет, я неизменно отвечал, что после войны не осталось очагов бывшей «черты оседлости» и что новые поколения советских граждан еврейского происхождения не желают обособляться от народов, среди которых они живут. Опубликование письма, подписанного учеными, писателями, композиторами, которые говорят о некоторой общности советских евреев, может раздуть отвратительную антисоветскую пропаганду…
С точки зрения прогрессивных французов, итальянцев, англичан и т. д. нет понятия «еврей» как представитель национальности, там «еврей» понятие религиозной принадлежности, и клеветники могут использовать «Письмо в редакцию» для своих низких целей…
Вы понимаете, дорогой Иосиф Виссарионович, что я сам не могу решить эти вопросы и потому я осмелился написать Вам…
С глубоким уважением
Илья Эренбург.
Совершенно очевидно, что письмо это не было искренним, что оно не выражало истинных взглядов Эренбурга на весь круг затронутых в нем проблем.
Но кое в чем он был искренен. Он действительно всю жизнь был противником еврейской обособленности.
Вот как высказался он на эту тему еще в 1925 году:
Книги еврейских писателей, которые пишут на «идиш», иногда доходят до нас. Это — книги как книги, нормальная литература, вроде румынской или новогреческой. Там идет хозяйственное обзаведение молодого языка, насаждаются универсальные формы, закрепляется вдоволь шаткий быт, проповедуются не Бог весть какие идеи. Может быть, этот язык слишком беспомощен. Слишком свеж и наивен для далеко не младенческого народа. Или же концентрация известных, самих по себе живительных свойств неминуемо ведет к смерти? Ведь без соли человеку и дня не прожить, но соль едка, жестка, ее скопление — солончаки, где нет ни птицы, ни былинки, где мыслимы только умелая эксплуатация или угрюмая сухая смерть.
Да, он был против еврейской обособленности, еврейской замкнутости. Более того: диаспора, еврейское рассеяние, пожалуй, было ему больше по душе, нежели стремление создать еврейский национальный очаг, еврейское государство.
Но понятие «еврейский народ» никогда не было для него фикцией. В той же статье он писал:
Я не хочу сейчас говорить о солончаках, я хочу говорить о соли, о щепотке соли в супе. Если суп пересолен, вините стряпуху, а не соль.
Критицизм — не программа. Это — состояние.
Народ, фабрикующий истины вот уже третье тысячелетие, всяческие истины — религиозные, социальные, философские, фабрикующий их миролюбиво, добросовестно, не покладая рук, истины оптом, истины (сериями, этот народ отнюдь не склонен верить в спасительность своих фабрикатов…
Еврейский критицизм, еврейский скепсис — это и есть, по Эренбургу, та «щепотка соли», без которой человечеству не прожить и дня.
Но это было написано в 1925 году. Быть может, к концу жизни он стал думать иначе?
Чтобы убедиться в противном, достаточно прочесть одно коротенькое стихотворение, написанное им в последний год его жизни:
Устала и рука. Я перешел то поле.
Есть мука и мука, но я писал о соли.
Соль истребляли все. Ракеты рвутся в небо.
Идут по полосе и думают о хлебе Вот он, клубок судеб.
И тишина средь песен.
Даст Бог, родится хлеб. Но до чего он пресен!
Нет, Эренбург был далеко не искренен, делая вид, что исповедует известную доктрину Сталина, согласно которой «еврейской нации нет». Он хитрил, дипломатничал. В предельно лояльной, даже раболепной форе ой пытался объяснить Сталину на его языке, какие политические невыгоды неизбежно повлечег за собой задуманная им акция.
Сегодняшнему читателю трудно представить себе, что, несмотря на раболепный тон, выдержанный в лучших традициях такого рода посланий «на высочайшее имя», письмо это было актом величайшей смелости. Тем не менее это так.
Можно не сомневаться, что Сталин отреагировал бы на это письмо однозначно.
Но тут вмешалась в дело судьба.
5 марта 1953 года Сталин умер, 4 апреля того же года в газетах появилось сообщение о том, что «дело врачей» пересмотрено. «Проверка показала, — писала по этому поводу «Правда», — что обвинения, выдвинутые против перечисленных лиц, являются ложными, а документальные данные, на которые опирались работники следствия, — несостоятельными. Установлено, что показания арестованных, якобы подтверждающие выдвинутые против них обвинения, получены работниками следственной части бывшего Министерства государственной безопасности путем применения недопустимых и строжайше запрещенных советским законом приемов следствия».
Начинался новый период истории нашего общества, с легкой руки того же Эренбурга получивший название оттепель.
Я рассказал так подробно этот эпизод — один из самых драматических в его полной драматизма жизни — не для того, чтобы представить жизнь и деятельность Эренбурга в сталинский период нашей истории как постоянное, непрерывное сопротивление духу сталинщины. Было всякое. Как сказано у Бабеля, «в номерах служить, подол заворотить». Приходилось порой выполнять поручения, о которых позже он не мог вспоминать без стыда.
Вот как он рассказывает в своих мемуарах об одном из них:
Меня попросили показать один документ знаменитому датскому микробиологу Т. Мадсону. Ему тогда было восемьдесят два года. Он меня любезно принял, угостил хересом, потом начал читать доклад, переведенный с корейского языка на китайский, с китайского на русский, а с русского на английский. Прочитав первую страницу, он отдал мне рукопись: «Спрячьте это, молодой человек, и никому не показывайте — это может рассмешить студента-первокурсника…» Он сказал, что сочувствует нашим стремлениям установить мир, был ласков. А я сидел как на иголках и только ночью улыбнулся, вспомнив слова «молодой человек», — мне тогда пошел седьмой десяток и давно никто меня так не называл.
История эта рассказана с той нарочитой невнятностью, я бы даже сказал — зашифрованностью, которая, к сожалению, вообще свойственна мемуарам Эренбурга. По обстоятельствам того времени о многом он мог тогда рассказать только вот в такой, зашифрованной форме. Сегодняшний читатель, быть может, даже и не поймет, о чем тут идет речь. Да и я тоже, признаюсь, мало что тут бы понял, если б не запомнившийся мне устный рассказ Эренбурга об этом случае.
Дело было во время войны в Корее. Таинственный доклад, который Эренбург должен был показать знаменитому датскому микробиологу Т. Мадсону, представлял собою сфабрикованный кем-то документ, якобы содержавший доказательства, что американцы ведут в Корее бактериологическую войну. Поскольку обвинения эти не раз повторялись в нашей тогдашней печати, Эренбург полагал, что достаточно будет сообразительному читателю сопоставить слово «микробиолог» со словами «переведенный с корейского языка», чтобы сразу же догадаться, с какой миссией явился он к Т. Мадсону и почему. Попав по вине всучивших ему этот документ в дурацкое положение, он едва не сгорел со стыда.
Таких эпизодов в его жизни, надо полагать, было немало.
Но было и другое.
На закате жизни, испытав все или почти все, что мог испытать человек, на протяжении многих десятилетий находившийся в эпицентре всех землетрясений и катаклизмов нашего бурного века, Эренбург, «подводя итоги», написал:
Давно то было. Смутно помню лето.
Каналов высохших бродивший сок
И бархата спадающий кусок —
Разодранное мясо, Тинторетто.
С кого спадал? Не помню я сюжета.
Багров и ржав, как сгусток всех тревог
И всех страстей, валялся он у ног.
Я все забыл, но не забуду это.
Искусство тем и живо на века —
Одно пятно, стихов одна строка
Меняют жизнь настраивают душу.
Они ничтожны — в этот век ракет —
И непреложны — ими светел свет.
Все нарушал, искусства не нарушу.
Это было предметом его особой гордости. Да, приходилось порой уступать грубой силе, помалкивать, скрепя сердце мириться со многими вещами, которые были ему, как говорится, поперек души. Но был один пункт, одна «огневая точка», где он никогда не сдавал позиций, не отступал, не шел ни на какие компромиссы.
Когда Хрущев на выставке в Манеже топал ногами и орал на художников, называя их «педерасами», Эренбург спорил с ним, пытаясь совершить невозможное: убедить разгневанного главу государства, что «обнаженная Фулька» (картина Фалька «Обнаженная») — значительное и самобытное явление отечественной живописи. Хрущев искренно недоумевал:
— Зачем таких рисуют? Неужто нельзя было подыскать бабу покрасивее, да не рисовать ее голой, а хоть слегка прикрыть срам какой-никакой простынкой. А еще лучше — нарисовать что-нибудь возвышающее душу. Скажем, лес в зимнем убранстве…
Попытка переубедить невежественного премьера была заведомо обречена. Надо ли говорить, что была она к тому же далеко не безопасна. Но Эренбург не отступил. Он считал, что не имеет права отступать, потому что он защищал не только своего любимого Фалька: он защищал искусство.
Не лишним тут будет напомнить, что ДД. Шостакович в это же время печатно благодарил «дорогого Никиту Сергеевича» за то, что тот научил его истинному и глубокому пониманию музыки. (Хрущев восхищался украинской песней «Рушничок» и противопоставлял ее всем симфониям на свете. «Как заведут по радио какую-нибудь симфонию, — говорил он, — я сразу выключаю».)
О Шостаковиче я тут вспомнил не для того, чтобы лишний раз укорить его, а потому, что без этого сопоставления сегодняшнему читателю трудно было бы понять и оценить по-настоящему поведение Эренбурга в этот новый период нашей истории, который, воспользовавшись известным выражением Ахматовой, можно назвать «временами вегетарианскими». По сравнению со сталинскими они, конечно, были вегетарианскими. Но и в эти «вегетарианские» времена не каждому даже из самых достойных деятелей нашей культуры удалось сохранить хоть малую толику независимости, гражданского мужества, да и простого человеческого достоинства.
Характерна в этом смысле оценка, данная Эренбургу Надеждой Мандельштам в той части ее воспоминаний, которая относится как раз к этой эпохе. Ее оценка представляет особый интерес, поскольку по причинам, объяснять которые вряд ли есть нужда, Надежда Яковлевна часто бывала несправедливой. Мало для кого из современников и сверстников О. Мандельштама нашла она добрые слова. Даже о лучших из них говорила пренебрежительно, свысока:
Хорошие люди, вроде Тынянова, занимались мелким изобретательством. Пастернак сочинял поэмы. Все самоутверждались и, как актеры, играли придуманную для себя роль…
Зощенко сохранял иллюзии… Глазом художника он иногда проникал в суть вещей, но осмыслить их не мог. Потому что свято верил в прогресс и все его красивые следствия. На войне его отравили газами, после войны — псевдофилософским варевом, материалистической настойкой для слабых душ…
Повторяю: она была на редкость пристрастным, часто несправедливым свидетелем и летописцем эпохи. Оказавшись выброшенной за борт, она не могла спокойно и доброжелательно думать о тех, кто чудом удержался на палубе, а уж тем более о тех, кто умудрился сохранить статус пассажира второго или хотя бы третьего класса.
Но для Эренбурга даже она сделала исключение:
Беспомощный, как все, он все же пытался что-то делать для людей. «Люди, годы, жизнь», в сущности, единственная его книга, которая сыграла положительную роль в нашей стране. Его читатели, главным образом мелкая техническая интеллигенция, по этой книге впервые узнали десятки имен. Прочтя ее, они быстро двигались дальше и со свойственной людям неблагодарностью тут же отказывались от того, кто им открыл глаза. И все же толпы пришли на его похороны, и я обратила внимание, что в толпе — хорошие человеческие лица. Это была антифашистская толпа, и стукачи, которых массами нагнали на похороны, резко в ней выделялись. Значит, Эренбург сделал свое дело, а дело это трудное и неблагодарное.
Это признание (вернее, признание из этих уст) — дорогого стоит.
Но я привел его здесь не для того, чтобы преподнести Эренбургу еще один лишний комплимент. Я ведь и заговорил-то об Эренбурге совсем не с той целью, чтобы взвешивать на каких-то не существующих в природе весах его писательские (а тем более человеческие) достоинства и пороки. Речь, если помните, шла совсем о другом: можем ли мы сколько-нибудь достоверно судить о том, что творилось на душе у человека, которому выпала нелегкая судьба жить в такую эпоху и играть в этой жизни именно вот такую роль?
Прошло всего лишь несколько месяцев со дня смерти Сталина, и Эренбург садится за повесть, название которой («Оттепель»), как я уже говорил, дало имя всей последующей эпохе. А спустя несколько лет он напишет стихотворение о счастливых «детях юга», которым не дано
…хоть на минутку, хоть во сне
Хоть ненароком догадаться,
Что значит думать о весне,
Что значит в мартовские стужи,
Когда отчаянье берет,
Все ждать и ждать, как неуклюже
Зашевелится грузный лед…
Потом были и другие стихи — отчаянные, горькие, трагические, покаянные, в которых Эренбург с грубой прямотой и жесткой беспощадностью признавал пораженье:
Пора признать — хоть вой, хоть плач я,
Но прожил жизнь я по-собачьи…
Не за награды — за побои
Стерег закрытые покои,
Когда луна бывала злая,
Я подвывал и даже лаял…
В одном из стихотворений, написанных в эти годы, он просто «взвыл от ужаса» (пользуюсь уже приводившимися мною словами Федора Абрамова, потому что точнее и лучше об этом душевном состоянии не скажешь):
Приснилось мне, что я попал в зверинец,
Там были флаги, вывески гостиниц,
И детский сад и древняя тюрьма,
Сновали лифты, корчились дома,
Но не было людей. Огромный боров
Жевал трико наездниц и жонглеров.
Лишь одряхлевший рыжий у ковра
То всхлипывал, то восклицал «ура»…
Шакалы в страхе вспоминали игры
Усатого замызганного тигра,
Как он заказывал хороший плов
Из мяса дрессированных волков…
Над гробом тигра грузный бегемот
Затанцевал, роняя свой живот,
Сжимал он грозди роз в коротких лапах
И розы жрал, хоть осуждал их запах.
Потом прогнали бегемота прочь
И приказали воду истолочь.
«Который час?» — проснулся я, рыдая,
Состарился, уж голова седая.
Очнуться бы! Вся жизнь прошла как сон.
Мяукает и лает телефон:
«Доклад хорька: луну кормить корицей».
«Все голоса курятника лисице!»
«А носорог стал богом на лугу».
Пусть бог. Пусть рог. Я больше не могу!
Но даже если бы все эти стихи не были написаны или по воле обстоятельств не дошли до нас, мы все равно знали бы, что при Сталине несмотря на официальное признание и официальную славу, ему было тошно, омерзительно. А едва только повеял слабый ветер перемен, как у него словно камень с души свалился.
У нас не было бы в том ни малейших сомнений, потому что своей «Оттепелью» — этой маленькой, второпях написанной повестью, от которой ныне если что и осталось, так разве только название, он первый сказал современникам, что счастлив ощутить слабое веяние наступающих перемен. А ведь этим переменам тогда радовались далеко не все. Многие даже прямо давали понять, что говорить следует не об оттепели, а о гнилой, слякотной погоде, что от этой самой «слякоти» подгниют стропила, завалится фундамент и в конце концов рухнет все здание. И ликовали каждый раз при наступлении очередных, новых заморозков.
Одним из тех, кто громче других выражал свое ликование по этому поводу, был критик В. Ермилов — тот самый, который злорадно попрекал Эренбурга тем, что тот в годы культа молчал и даже, наравне с другими, пел осанну Сталину.
Прошло четверть века. Но нравы тех, кто и сегодня мечтает «подморозить» страну, не изменились. С тем же упоением, с каким Ермилов прорабатывал Эренбурга они глумятся над сегодняшними сторонниками перемен, сладострастно выискивая в их прошлом всевозможные мелкие грешки и злорадно улюлюкая: «Сам такой же!»
Но одни совершали неблаговидные поступки, потому что им крутили руки и они не смогли устоять. А другие — «первые ученики» — сами крутили руки, заставляя кого-то совершать неблаговидные поступки. И им это даже нравилось: нравилось чувствовать свою власть, упиваться ею.
Одни находили в себе силы молчать, не участвовать ни в каких карательных акциях, хотя их к этому принуждали. А других никто ни к чему не принуждал, и они молчали, потому что занимались «духовной самореализацией» и читали «Мифы народов мира».
И вот теперь, когда времена переменились, у одних камень свалился с души. А другие испуганно втягивают голову в плечи: боятся, как бы им не припомнили кое-что из их прошлой жизни. А третьи куражатся, с хитроватой безмятежностью уверяя нас, что они ни в чем не виноваты: виновато время. А четвертые, зубами вгрызаясь в землю, стараются остановить движение нашего общества дальше, дальше, дальше. К полному очищению от скверны.
Груз прошлого давит на каждого. Но «кто осознал пораженье — того не разбили». В конечном счете все определяется тем выбором, который каждый делает сейчас.