Всю жизнь я лез из кожи,
Чтобы не стать, — о Боже! —
Тем, кем я мог бы стать.
Думаю, что не сильно погрешу против истины, высказав предположение, что войновичевский Чонкин сейчас едва ли не также знаменит, как в иные времена был знаменит гашековский Швейк. Во всяком случае, лет шесть назад в Ленинграде (он тогда еще не был Санкт-Петербургом) на Невском продавали куклу, изображающую кривоногого солдатика в полной воинской амуниции, лопоухого, с наивной, простодушной, сразу узнаваемой физиономией. На мой (не скрою, откровенно провокационный) вопрос. «Кто это?» — девушка-продавщица ответила:
— Сами не видите, что ли? Чонкин!
Все это — сейчас, когда лучшие книги Войновича уже изданы на родине писателя миллионными тиражами. (Были и пиратские издания.) А в прежние времена, когда они были под запретом, мне не раз попадались на глаза аккуратно перепечатанные на пишущей машинке и старательно переплетенные в неказистые самодельные переплеты самиздатские экземпляры того же «Чонкина». А ведь «Чонкин» — не стихотворение, не поэма, даже не рассказ, а объемистый двухтомный роман!
Жизнь и литературная судьба Владимира Войновича были перерублены пополам — сперва невозможностью для писателя публиковать лучшие свои книги на родине, а потом — вынужденной эмиграцией. За десятилетия, прошедшие со времени его первых публикаций, выросли новые поколения читателей. Им знакомы лишь те его книги, которые создавались в последующие годы. А до первых его читателей эти — главные его книги! — доходили тогда, выражаясь дипломатично, крайне нерегулярно. Иногда — в самиздате, чаще — в тамиздате, а еще чаще — прорывались сквозь заглушки и другие помехи — тоже оттуда, с Запада.
Существует расхожее мнение, будто писатель, выпавший — точнее, вырвавшийся, выломившийся — из официальной советской литературы, ушедший из нее в самиздат или тамиздат (а уж тем более оказавшийся в эмиграции), — это как бы уже совсем другой художник, не имеющий с тем, каким он был раньше, уже почти ничего общего. Он, что называется, сжег за собой все корабли и «развернулся» на сто восемьдесят градусов: был — советским, стал — антисоветским. Перейдя этот рубикон, он как бы начинает свою литературную жизнь заново, что называется, с нуля, с чистой страницы. И в результате оказывается, что перед нами предстают как бы две разные художественные индивидуальности, ни в чем друг с другом не схожие.
Абсурдность подобных умозаключений, к сожалению, не для всех очевидна. Далеко не все (даже из тех, кто сделал литературу своей профессией) понимают, что настоящий художник, даже если бы и захотел, не смог бы совершить такой крутой поворот. Писатель милостью Божьей как раз тем и отличается от холодного ремесленника, что во всех своих книгах он предстает перед нами как один и тот же человек. Иногда постаревший, помудревший, в чем-то изменившийся, что-то потерявший, а что-то приобретший, от чего-то отказавшийся, но — не отказавшийся от себя, до самого конца пути донесший все, что было ему дано от Бога. («Донесший» — это, пожалуй, слишком слабо сказано. Не просто донесший, но — осуществивший, реализовавший этот от Бога или от природы доставшийся ему дар.)
Конечно, бывают случаи, когда даже очень одаренный художник не только растрачивает попусту то, что было ему дано от Бога, не только зарывает этот Божий дар в землю, но и вполне сознательно убивает, растлевает его. (Именно это случилось с Шолоховым, если верить, что «Тихий Дон» написан действительно им. С Алексеем Толстым в повести «Хлеб», в драмах об Иване Грозном, в «Рассказах Ивана Сударева». Да мало ли еще таких примеров!) Но и тут тоже нельзя сказан», что один и тот же художник словно бы явил перед нами два разных своих лика, две разные, несхожие одна с другой художественные индивидуальности. Ведь тут речь уже должна идти не о развитии (трансформации), а о полной утрате художественной индивидуальности. Тут перед нами — измена художника своему дару, неизбежным следствием которой становится гибель этого дара, уничтожение его.
Тема верности своему дару издавна волновала Войновича. Время от времени он прикасался к ней в разных своих книгах. Но тема требовала более полного, более углубленного раскрытия. Так возник замысел книги, для которой он уже давно нашел как нельзя более подходящее название. Эта будущая, еще не дописанная им книга так и называется — «Замысел».
Рассказывая об этом своем «Замысле» («Замысле» в кавычках и замысле без кавычек), он говорил:
Я рассматриваю человека как замысел Божий (я не религиозен, так что слова «замысел Божий» я употребляю в широком философском плане). Бог при создании вложил некую свою идею и ждет от человека определенного поведения. Но тот, став самостоятельной единицей, от Бога отрывается и ведет себя «не так». Человеку невероятно важно понять Божий замысел в себе. Гений, я думаю, это тот, кто понял Божий замысел и точно следовал ему. А часто человек не знает своего призвания, не смог услышать голоса — и терпит фиаско. Есть и такие люди, которые вроде бы и слышат голос и призвание свое осознают, но обстоятельства или соблазны заставляют их вести себя не вполне в соответствии с замыслом.
О том, какие препятствия и соблазны ждали его самого на пути постижения «Божьего замысла», а также о том, как трудно бывало ему порой этому «Божьему замыслу» следовать, вы прочтете в этой книге, над которой писатель сейчас работает. Пока же отметим только, что всю свою жизнь он честно старался этот «Божий замысел» понять и в меру своих сил реализовать.
Тому есть надежные свидетельства.
Все созданное художником, сумевшим верно понять «Божий замысел» о себе и не слишком далеко уклониться от него в сторону (ведь только гению дано осуществить этот замысел в полной мере), представляет собой некое художественное единство, цельный и неповторимый художественный мир.
Единство это ярче всего проявляется не на идейном (любимое слово советских критиков), а на клеточном, молекулярном уровне. Этот художественный мир предстает перед нами как живое, органическое целое, как дерево, росшее и в высоту, и вширь. Ранние книги писателя могут отличаться от поздних его книг, как тоненькое, слабое деревцо отличается от огромной сосны. Но это — одно и то же дерево. Тоненький, слабый росток, каким была некогда эта могучая — в два обхвата — сосна, не исчез, он вошел в ее состав, стал ее сердцевиной.
Это — едва ли не самый точный критерий, позволяющий отличить истинного художника от ремесленника. Тот тоже может расти, но не как дерево, а как дом, архитектура которого по произволу строителя меняется в самом процессе стройки. Слово «ремесленник» тут, пожалуй, даже не совсем удачно — слишком уж силен в нем уничижительный оттенок. Но суть дела не изменится, даже если мы воспользуемся словом другого, более высокого ряда — «мастер». Писателю-мастеру ничего не стоит изменить не только свой взгляд на мир, но и свою манеру письма. «Мастер» может пробовать себя не только в разных жанрах, но и в различных стилистических манерах, успешно осваивая и усваивая достижения самых разных, несхожих художественных «течений», «школ» и «направлений». Для истинного художника, не изменившего своему дару, это невозможно. Он, даже если бы и захотел, не сможет перестать быть самим собой.
Владимир Войнович за три десятка лет своей литературной работы обращался к самым разным, очень далеким друг от друга жанрам. Писал повести и рассказы, отмеченные той точностью бытовых подробностей и деталей, какая была характерна для жанра, в прошлом веке именовавшегося «физиологическим очерком» («Мы здесь живем», «Хочу быть честным»). В иных из них доминировало психологическое и даже лирическое начало («Расстояние в пол километра», «Путем взаимной переписки»). Затем он обратился к сатире, граничащей с фантасмагорией и гротеском, а нередко и переходящей эту грань («Необычайные приключения солдата Ивана Чонкина», «Претендент на престол»). Написал историческую повесть о народовольцах («Степень доверия»). В какой-то момент обратился к жанру документального повествования, в котором откровенно преобладало публицистическое начало («Иванькиада, или Рассказ о вселении писателя Войновича в новую квартиру»). Много лет работал в жанре, если можно так выразиться, чистой публицистики, постоянно выступая со своими беседами, очерками и фельетонами на радиостанции «Свобода». (Далеко не все из них были собраны в книге «Антисоветский Советский Союз».) К тому же жанру «чистой публицистики» могут быть отнесены и его «открытые письма», хотя в иных из них преобладал гневный разоблачительный пафос («В секретариат Московского отделения Союза писателей РСФСР»), а в других — язвительная ирония, глумливая сатирическая насмешка («Членам литературного клуба "Бригантина"», «Председателю ВААП», «Министру связи СССР т. Талызину Н.В.»). Написал даже фантастический роман, продолжающий и развивающий замятинско-оруэлловскую традицию, часто обозначаемую прочно вошедшим в литературоведческую терминологию словечком «антиутопия» («Москва 2042»).
Помимо всего перечисленного, Войнович писал еще и пьесы, водевили, киносценарии и даже сказки.
При такой жанровой пестроте, казалось бы, должна была во всех этих произведениях проявиться и некоторая стилистическая пестрота и разноголосица. Но стоит нам заглянуть в любую из перечисленных книг, как сразу же бросится в глаза поразительное единство художественной манеры, художественного почерка — неповторимого, ярко индивидуального.
Очевиднее, несомненнее всего это единство проявляется, как я уже говорил, именно на клеточном, молекулярном уровне. И дело тут не только в построении фразы, выборе слов и выражений (хотя и в этом тоже), а в самом характере авторского мышления.
Из книги в книгу кочуют у Войновича персонажи, при всей своей разности — неуловимо схожие. Явное сходство это, впрочем, не столь уж неуловимо: оно проглядывает даже в сходстве фамилий, которыми наградил этих своих героев автор: Тюлькин в повести «Мы здесь живем», Очкин в рассказе «Расстояние в полкилометра» — и, наконец, Чонкин, герой главной, самой значительной книги писателя.
Среди излюбленных персонажей Войновича — и поэт-графоман, сочиняющий и охотно читающий всем кому ни попадя свои стихи.
Этот персонаж появляется уже в самой ранней, первой войновичевской повести:
В клубе возле сцены стоял окруженный колхозниками Вадим и, выбрасывая вперед правую руку, читал:
Мы в угольных шахтах потели
Пилили столетние ели.
Мы к цели брели сквозь метели,
Глотая махорочный дым.
Фуфаек прокисшая вата
Мне тоже знакома, ребята.
Привыкли кирка и лопата
К рабочим ладоням моим.
— Здорово протаскивает! — сказал восхищенно Марочкин.
— Я чего-то не понял, — сказал стоявший рядом с Марочкиным Анатолий. — Это кто там в шахте потел. Ты, что ли?
— Нет, не я, — смутился Вадим. — Нельзя так буквально понимать стихи. Я — это мой лирический герой.
— А я думал, это ты и есть, — сказал Анатолий.
— Ну, это все равно что я. Это мой внутренний мир.
— А я думал, ты и снаружи такой, — разочарованно сказал Анатолий, и все засмеялись.
Смех слушателей этих доморощенных стихов разоблачает фальшь их содержания. Да и авторская ирония метит туда же, обнажая кричащее несоответствие образа лирического героя стихотворения — реальному образу его автора. Несоответствие, к слову сказать, узаконенное официальной советской эстетикой. (Была в свое время даже бурная дискуссия на эту тему, итог которой состоял в том, что так называемое самовыражение в лирической поэзии — дело сугубо вредное, во всяком случае, советским поэтам — глубоко чуждое.)
Образ поэта-графомана, появляющийся в другой повести Войновича («Два товарища»), несет вроде бы уже другую смысловую нагрузку:
Я вам прочту последнее свое стихотворение. — Она отошла к стене, напрягаясь, вытянула шею и вдруг закричала нараспев:
Гроза. И гром гремит кругом,
Грохочет град, громя гречиху.
Над полем, трепеща крылом
Кричит и кружится грачиха.
И я, подобная грачу,
Под громом гроз крылом играю.
Куда лечу? Зачем кричу?
Сама не знаю.
При этом на шее у нее вздулись жилы и лицо покраснело от напряжения. Она перевела дух и остановила на мне взгляд, выжидая, что я скажу. Я молчал.
— Ну как? — не выдержала она. — Вам понравилось?
— Очень понравилось, — сказал я поспешно.
— Мне тоже нравится, — искренне призналась она. — Я вообще не очень высокого мнения о своих способностях, да и времени не всегда хватает, но эти стихи, по-моему, мне удались. Вы обратили внимание на аллитерации? Часто повторяющийся звук «гр» подчеркивает тревожность обстановки. «Грохочет град, громя гречиху…» Вы чувствуете?
— Да, это есть, — согласился я.
— А образ грачихи, которая кружит над полем и тяжело машет намокшими крыльями?
— Ну, это вообще, — восхитился я.
Реакция героя, особенно та поспешность, с которой он соглашается признать выдающиеся достоинства явно не нравящегося ему стихотворения, обнажает всю его искусственность и фальшь, пожалуй, даже ярче, чем это могли бы сделать любые насмешливые реплики. Но тут эта авторская ирония направлена уже не на приспособленчество доморощенного стихотворца, стремящегося выполнить заранее ему известный «социальный заказ», а на другой тип графомана, который и сам не знает, куда летит? Зачем кричит?
Впрочем, в той же повести, в самом ее финале, появляется еще один графоман, откровенным и нескрываемым своим приспособленчеством повторяющий уже известного нам Вадима. Им — к великому изумлению главного героя — оказывается другой, тоже центральный ее персонаж, второй из «двух товарищей», о распавшейся дружбе которых написана повесть:
— Я сейчас, понимаешь, служу ординарцем у генерала. Я сначала был в клубе художником, а потом меня сократили. А тут генерал как раз. «Нет ли, говорит, у вас лишнего солдата, мне ординарец нужен». А ему говорят: «Есть, у нас как раз художника сократили». Ну и вот, с тех пор я у него служу. Ну, служба, конечно, сам понимаешь. Подай-принеси. А вообще-то не тяжелая. Конечно, в смысле денег маловато. Из магазина придешь, жена всю мелочь пересчитает. Почем картошку брал, почем помидоры — все пересчитает. Если куда зачем надо съездить, дает на трамваи. Три копейки туда, три — обратно. Ну, а я другой раз на троллейбусе проеду или на автобусе. Приходится свои доплачивать. А откуда взять свои? Ну, бывает, из дому пятерочку подкинут или гонорар получишь.
— Какой гонорар? — удивился я.
— Вот тебе на! — удивился Толик еще больше. — Да ты разве не знаешь?
— Нет, — сказал я.
— Я же стихи сочиняю. В нашей окружной газете уже три стиха напечатал. Хочешь, расскажу?
— Валяй, — разрешил я, все еще не веря.
— Ну, слушай, — сказал Толик. Он поставил авоську на скамейку рядом со мной, а сам отошел на шаг, встал в позу и вытянул вперед руку. — «Старшина» называется.
Наш старшина — солдат бывалый,
Грудь вся в орденах.
Историй знает он немало
О боевых делах.
Он всю войну провоевал,
Знаком ему вой мин.
Варшаву он освобождал
И штурмом брал Берлин.
Расскажет как-нибудь в походе
Военный эпизод.
И станет сразу легче вроде,
Усталость вся пройдет.
Наш старшина — пример живой
Отваги, доблести, геройства.
Он опыт вкладывает свой,
Чтоб нам привить такие свойства.
Толик читал стихотворение, размахивая рукой и завывая, как настоящий поэт. А потом посмотрел на меня с видом явного превосходства и спросил:
— Ну как?
— Это ты сам написал? — спросил я.
— Ну а кто же? — обиделся Толик. — У меня их много. Хочешь, еще расскажу?
— Нет, не надо, — сказал я. — Только это все как-то неожиданно. — Я был и в самом деле растерян.
Герой растерян не только потому, что до этой — последней — их встречи Толик никакой склонности к стихотворству никогда не проявлял. Растерян он скорее всего потому, что его в самое сердце поразила мысль, что печатать свои стихи и даже получать за них гонорар может человек, для которого должность поэта в самом существе своем ничем не отличается от должности ординарца, обязанности которого всем хорошо известны: «подай-принеси».
Этот поразивший воображение автора образ стихотворца, понимающего должность поэта как ничем не отличающуюся от должности ординарца, возникает у Войновича еще не раз. Например, во второй книге «Необычайных приключений солдата Ивана Чонкина» («Претендент на престол»). Здесь он уже несколько повысился в ранге, обретя (в отличие от начинающего Толика) статус профессионала, стремящегося получить творческие ориентиры и указания, так сказать, из первых рук — от начальника местного НКВД майора Фигурина. И объект поэтических восторгов этого повысившего свой статут графомана тоже вырос в чине. У Толика это был всего-навсего старшина, у этого же — капитан НКВД Миляга, погибший при довольно постыдных обстоятельствах.
В глубине сцены расхаживал какой-то человек с блокнотом. Он размахивал руками, бормотал что-то себе под нос и потом что-то записывал огрызком карандаша… Фигурин посмотрел на него вопросительно.
— Серафим Бутылко, — представился человек. — Стихи пишу, печатаюсь в местной газете… Хотелось бы, тык-скыть, узнать мнение.
— Ну что ж, — согласился Фигурин. — Если не очень длинно…
— Совсем коротко, — заверил Бутылко.
Он отступил на два шага и стал в позу.
— Романтик, чекист, коммунист, — объявил он, и все суетившиеся вокруг гроба обернулись…
Держа в левой руке блокнот и размахивая кулаком правой, Бутылко завыл:
Стелился туман над оврагом,
Был воздух прозрачен и чист.
Шел в бой Афанасий Миляга,
Романтик, чекист, коммунист.
Сражаться ты шел за свободу,
Покинув родимый свой кров,
Как сын трудового народа,
Ты бил беспощадно врагов.
Был взгляд твой орлиный хрустален…
Вдруг пуля чужая — ба-бах!
И возглас «Да здравствует Сталин!»
Застыл на холодных губах.
Ты слышишь, сам Феликс железный
Склонился над гробом твоим…
— Ну что ж, — сказал Фигурин, — по-моему, ничего антисоветского нет… Железный Феликс — это хорошо, образно, но желательно как-нибудь… ну, я бы сказал, пооптимистичнее.
— Побольше, тык-скыть, мажора? — спросил Бутылко.
— Вот именно, мажора побольше, — обрадовался Фигурин подходящему слову. — Ну там, конечно, в начале и еще больше в середине, когда вы пишете, что погиб герой. Но в то же время нужно, чтобы в целом стихотворение не наводило уныния, а звало в бой, к новым победам. Ну, можно как-нибудь так сказать, что сам он погиб, но своим подвигом вдохновил других и на его место встанут тысячи новых бойцов.
— Очень хорошо! — с чувством сказал Бутылко, записывая. — Можно, тык-скыть, как-нибудь вот в таком духе:
Погиб Афанасий Миляга,
Но та-та в каком-то бою
Я тоже когда-нибудь лягу
За Родину; тык-скыть, свою.
Так?
— Вот-вот, — замахал руками Фигурин. — Как-нибудь в этом духе, но не лягу — у вас в стихотворении уже один лежит, а как-нибудь отомщу, мол, твоим врагам.
— Принимаю к сведению, — сказал Бутылко.
Поэт, появляющийся в написанной уже в эмиграции пьесе Войновича «Трибунал», казалось бы, решительно ничем не напоминает своих литературных предшественников. Авторская ремарка, предваряющая его появление, рисует его так:
На сцену выходит Поэт, одетый весьма живописно. Одна половина брюк у него розовая, другая — салатного цвета, свитер тоже разноцветный, а на шее белоснежный бант.
Казалось бы, ну что может быть общего у такого пижона с неказистым и косноязычным Серафимом Бутылко? Да и сочиняемые им стихи отличаются от графоманских виршей, мелькавших в прежних войновичевских книгах, ничуть не меньше, чем его костюм и внешность от их затрапезных одежд и ничем не примечательной наружности.
Общее, однако, есть:
ПОЭТ (бормочет на ходу).
Одна девчонка
В дыму вальсирует.
Висок под локоном
Ее пульсирует…
ЛАРИСА. Какие трогательные стихи!..
ПОЭТ (останавливается, смотрит на Ларису с интересом. Игриво). Откуда вы, прелестное дитя?
ЛАРИСА. Я Лариса Подоплекова. Тут, вы видели, моего мужа судили.
ПОЭТ (насторожился). Вашего мужа? Ах, да, вашего мужа. (Оглянувшись, шепотом.) Ну что ж. Я вам желаю… Держитесь! (Пытается уйти.)
ЛАРИСА. Я вас прошу… Подождите! Вы мне должны помочь!..
ПОЭТ. Меня сейчас волнует ситуация в Чили. Вот вы послушайте. (Читает нараспев.)
Тонка чилиечка
И узкогруда…
Уткнулась личиком
В стихи Неруды,
Но пиночетовец
Поднял винчестер,
Он метит, падло,
В меня и в Пабло…
ЛАРИСА. Замечательно! У вас такой боевой пафос. А вы не можете его направить против местных порядков? Написали бы что-нибудь такое… Сегодня здесь, неподалеку, был арестован Подоплеков… Или как-нибудь иначе…
ПОЭТ (шепотом). Неужели вы не понимаете, что именно об этом я все время и пишу? Когда я пишу «чилиечка», я же вас имею в виду. Я сразу заметил, что в вас что-то есть. Слушайте, давайте я на всякий случай запишу ваш телефончик.
ЛАРИСА (грустно). К сожалению, после ареста Сени мой телефон отключили.
ПОЭТ. Вот как! (Возвышенно.) Слушайте, волшебница, вы подарили мне строчку! (Торопливо целует Ларису и быстро уходит, сочиняя на ходу.)
А в Чили сонно скрипят уключины,
и телефоны у всех отключены…
Графоманские стихи становящиеся способом характеристики персонажа, — и даже не только одного конкретного персонажа, а определенного типа сознания, знаменующие даже появление на арене истории некоего нового человека, — не новость в литературе. Достаточно вспомнить бессмертного капитана Лебядкина. Но из приведенных мною текстов, я думаю, ясно видно, что у Войновича это — не просто художественная краска, не просто способ характеристики героя, а некая навязчивая, «маниакальная» идея. Недаром с таким удивительным постоянством, так настойчиво — из книги в книгу — возвращается автор к этому своему персонажу.
Я не оговорился. В известном смысле тут перед нами не разные персонажи, а как бы разные модификации, разные варианты одного и того же персонажа.
Меняется его социальный статус, меняется, трансформируется его стихотворная техника (стихи Вадима, Толика, Серафима Бутыл-ко пародируют безликие вирши из редакционной корзины, стихи Поэта из «Трибунала» воспроизводят узнаваемую манеру очень знаменитого стихотворца), меняется даже ориентированность его на тот или иной социальный заказ (Вадим, Толик, Серафим Бутылко — откровенно хотят угодить вкусам начальства, графоманка-преподавательница из «Двух товарищей» — вкусам определенной литературной, или окололитературной, среды, Поэт из «Трибунала» — вкусам и заранее предвкушаемым восторгам фрондирующего общества, жадно ловящего всякие политические намеки и «кукиши в кармане»), но во всех этих случаях неизменной остается суть: неподлинность стимула к стихотворству, ориентация не на внутренние стимулы, а на внешние: на успех. Если успех целиком зависит от начальства, «поэт» ориентируется на начальство, если от мнения той или иной общественной среды — он ориентируется на эту среду И там и тут в основе «творчества» — желание кому-то потрафить, то есть все то же так хорошо нам знакомое «подай-принеси».
Главный герой повести Войновича «Два товарища» недаром испытывает одно и то же чувство (досады? неловкости? стыда?) — и когда ему декламирует свои «изощренные» строфы преподавательница института Ольга Тимофеевна, и когда ему «рассказывает» свои убогие вирши его бывший друг Толик. Чувство это сродни тому, которое испытывал у Толстого в «Анне Карениной» художник Михайлов, глядя на неподлинную, поддельную, хотя и довольно искусную, ЖИВОПИСЬ Вронского:
Нельзя запретить человеку сделать себе большую куклу из воска и целовать ее. Но если б этот человек с куклой пришел и сел пред влюбленным и принялся бы ласкать свою куклу, как влюбленный ласкает ту, которую он любит, то влюбленному было бы неприятно. Такое же неприятное чувство испытывал Михайлов при виде живописи Вронского; ему было и смешно, и досадно, и жалко, и оскорбительно.
Герой «Двух товарищей» — не поэт, он и не мечтает стать поэтом, хочет быть летчиком. Но своим отношением к поэзии, своим восприятием стихов он отличается от желающего стать поэтом Толика именно тем, чем влюбленный отличается от человека, забавляющегося «восковой куклой»:
Толик, раскинув руки, лежит на траве под ящиком. Я стою рядом. Курим. Светит солнышко. До начала работы еще минут двадцать. Делать нечего.
— Не хочется на работу идти, — вздыхает Толик. — Ты бы рассказал что-нибудь, что ли?
— Стихи хочешь?
Толик стихи не любит, но тут соглашается.
— Давай стихи.
— Ну, ладно. — Я взбираюсь на один из ящиков. Толик принимает удобную позу, смотрит на меня снизу вверх.
В пустыне чахлой и скупой,
На почве, зноем раскаленной,
Анчар, как грозный часовой,
Стоит один во всей вселенной.
Вокруг, насколько хватает взгляда, стоят эти большие заграничные ящики. Они громоздятся друг на друга и кажутся каким-то странным пустынным городом…
…А царь тем ядом напитал
Свои послушливые стрелы
И с ними гибель разослал
К соседям в чуждые пределы.
— Ну как? — спрашиваю я.
— Здорово! — искренне говорит Толик. Он залезает на ящик и садится на край, свесив ноги. — И как ты все это помнишь? Не голова, а совет министров. Я даже в школе когда учился, никак эти стихотворения запомнить не мог. Не лезут в голову, да и все. Слушай, а вообще вот эти, наверное, которые стихи пишут… поэты… ничего себе зарабатывают.
— Наверно, ничего, — соглашаюсь я.
Как явствует из этой сцены, Толик к стихам относится совершенно «по-смердяковски». (Смердяков, как вы, наверно, помните, говорил: «Чтоб стих-с — это существенный вздор-с».) Но Смердяков при этом все-таки пел под гитару, быть может, им же самим сочиненные куплеты («Непобедимой силой прикован я к милой…»). Если предположить, что куплеты эти и в самом деле сочинил он сам, придется признать, что стимул к творчеству даже и у Смердякова был более подлинным, чем у Толика: он ведь сочинял их уж во всяком случае не ради гонорара. Толика же интересует только гонорар. Убедившись (по стихам, печатающимся в газетах и журналах), что «не боги горшки обжигают», и будучи человеком практичным, он решил, что с помощью своего виршекропательства тоже сумеет в конце концов отхватать какой-нибудь (какой получится, но лучше, конечно, побольше) кусок государственного пирога.
Я нарочно так подробно остановился на этой теме, которая может показаться отнюдь не главной, боковой, даже очень частной и не слишком существенной. На самом же деле именно тут — исток всех творческих устремлений Войновича, самая сердцевина его отношения к жизни и к искусству.
Неподлинных стимулов для творчества может быть множество. Подлинный же — только один, и он не зависит от воли творящего, а, наоборот, властно подчиняет себе его волю. Разные художники формулировали это по-разному.
Единство художественного мышления постоянство в обращении к одним и тем же словам, оборотам речи, сюжетам, темам, образам — знак подлинности художественного дара.
Приведенные мною примеры (есть и другие, но о них — речь впереди), как мне кажется, очень наглядно показывают, что таким постоянством Войнович обладал изначально и сохранил его на протяжении всей своей жизни в литературе. Они подтверждают, что отношение к жизни и к целям художественного творчества, обозначившееся в первой, самой ранней его вещи, на протяжении всего его литературного пути оставалось неизменным.
Из этого, однако, вовсе не следует, что он — не менялся. Менялся. И еще как!
Повесть Владимира Войновича «Мы здесь живем», ставшая его литературным дебютом, увидела свет в первом номере журнала «Новый мир» за 1961 год.
Тут надо сказать несколько слов об общественной и литературной атмосфере тех лет.
После смерти Сталина и XX партийного съезда, на котором как гром среди ясного неба грянул знаменитый разоблачительный доклад Хрущева, общество, вмерзшее в лед сталинской «полярной преисподней», стало слегка оттаивать. Прежде всего, как оно всегда бывало в России, это проявилось в литературе. Не случайно именно в это время прорезались в ней новые голоса, зазвучали новые, дотоле никому не ведомые имена, мгновенно привлекшие к себе читательский интерес и сразу занявшие свое место на литературном Олимпе. Среди этих имен были давно уже сложившиеся писатели и поэты, которые не могли прорваться к читателю в предшествующую эпоху (Александр Солженицын, Юрий Домбровский, Борис Слуцкий, Наум Коржавин). Но были и совсем молодые, делающие в литературе самые первые свои шаги (Евгений Евтушенко, Андрей Вознесенский, Белла Ахмадулина, Георгий Владимов, Виталий Семин — называю первые приходящие на ум имена).
Нельзя сказать, чтобы все это происходило так уж гладко. Забитая наглухо стальная дверь, преграждающая доступ к читателю всего мало-мальски свежего и правдивого, не спешила распахиваться настежь. Она лишь слегка приоткрылась, образовав небольшую щель. Но и щели этой оказалось довольно, чтобы обстановка в литературе круто переменилась.
Впрочем, не так уж и круто. Власть и ее идеологическая обслуга изо всех сил старались сузить эту — и без того узкую — щель и даже, если удастся, снова захлопнуть, закрыть, законопатить дверь наглухо. Злобным нападкам подвергался не только каждый появляющийся свежий, живой голос, но и ставшие возвращаться в литературу творения писателей и поэтов, в сталинские времена искусственно из нес выброшенные. Еще долгое время оставались неупоминаемы-ми имена Мандельштама, Цветаевой, Ходасевича, Гумилева, Волошина. А нещедро выходившие книги в прошлом репрессированных, а теперь реабилитированных писателей-прозаиков, бывших некогда классиками советской литературы (Бабеля, Пильняка, Артема Веселого, Ивана Катаева), официозной критикой, неизменно встречались в штыки. Не говоря уже о том, что каждая такая книга предварялась предисловием, в котором перечислялись все идеологические грехи издаваемого «классика» и объяснялось, насколько он чужд и даже враждебен лучшим завоеваниям советской литературы.
Все это я говорю к тому, чтобы у читателей, для которых те времена уже давняя история, не сложилось ошибочного представления, будто прорваться к читателю и тем более занять в тогдашней официальной литературе свое место молодому писателю было так уж просто Ох как не просто! Даже в таком либеральном, самом «прогрессивном», как тогда считалось, журнале, как «Новый мир» Твардовского. В «Новом мире», пожалуй, даже еще труднее, чем в других, не столь «прогрессивных» журналах: положение самого почитаемого, чуть ли не единственного, превратило этот журнал в некий бастион хорошего вкуса, высоких литературных критериев и привило его сотрудникам известное высокомерие, граничащее с нескрываемым снобизмом.
Учитывая все эти обстоятельства, можно с уверенностью сказать, что Войновичу удалось прорвать неизбежные для каждого входившего в то время в литературу рогатки — просто на удивление легко.
Он пришел в этот — повторяю, самый почитаемый, самый престижный, самый недоступный для молодого автора — журнал, что называется, с улицы. Редактор отдела прозы Анна Самойловна Берзер, к которой ему удалось проникнуть, холодно предложила никому не известному, начинающему автору, как это полагалось в таких случаях, оставить рукопись у секретаря. Но молодой, никому не известный, пришедший с улицы решительно от этого отказался.
Тут я не могу удержаться от соблазна рассказать небольшой, но выразительный эпизод редакционной жизни, действующим лицом которого был я сам. Дело было в том же «Новом мире». Правда, в более поздние времена: в «Новом мире» уже без Твардовского. Я, как и некоторые другие мои коллеги, рецензировал там рукописи из так называемого самотека и вот однажды, явившись в редакцию с очередной пачкой готовых рецензий, услыхал такой телефонный разговор. Говорила вахтерша, судя по всему, с каким-то автором, интересующимся судьбой своей рукописи:
— Сколько времени, как сдавали? Полтора месяца? Значит, скоро будет ответ… Скоро получите… Ждите… Пишут… Какой ответ? Отрицательный… Это уж я вам не могу сказать почему. Там все, что надо, вам напишут. Знаю только, что отрицательный…
Повторив все это еще несколько раз, она положила трубку. Я спросил у нее фамилию звонившего. Фамилия, как я и ожидал, была мне знакома. Она принадлежала одному из тех бедолаг, чьи рукописи я только что читал.
Вахтерша не ошиблась: рецензия моя на его повесть и в самом деле была отрицательная.
Я поинтересовался:
— А почему вы так уверены, что ответ будет отрицательный?
Она невозмутимо ответила:
— А у нас положительных не бывает.
Увы, она была права. Даже во времена Твардовского нужно было какое-то поистине необыкновенное стечение обстоятельств, чтобы рукопись из самотека легла на стол редактора отдела прозы, а уж тем более благополучно прошла все последующие рогатки (зав. отделом, ответственный секретарь, редколлегия, главный редактор и, наконец, цензор). Только после всех этих мытарств и треволнений молодой автор мог надеяться открыть однажды новенькую, пахнущую типографской краской книжку журнала и с вожделением прочесть там в оглавлении свою фамилию.
Всех подробностей этой редакционной кухни молодой Войнович тогда еще, понятно, не знал. Но кое-какой опыт хождения по редакциям у него уже был, и он не сомневался, что, если он оставит рукопись у секретаря, она будет зарегистрирована, а потом отправлена на рецензию какому-нибудь «внутреннему рецензенту», в результате чего после нескольких месяцев ожидания он получит неизменно отрицательный ответ, сопровождаемый стереотипными советами больше читать классиков и упорнее работать «над языком». Поэтому оставлять рукопись у секретаря он решительно отказался. Он сказал:
— Я вас очень прошу, прочтите мою рукопись сами.
Анна Самойловна, впоследствии ставшая его первым редактором, а потом даже близким другом, ответила, что у нее нет времени самой читать все рукописи.
— Тогда прочтите десять страниц, — предложил он. — Если одиннадцатую вам читать не захочется, вернете мне рукопись молча.
Через неделю — в сентябре 1960 года — Войнович получил телеграмму с просьбой зайти в редакцию «Нового мира». Рукопись к тому времени была уже прочитана всеми членами редколлегии, включая Твардовского, и поставлена в ближайший номер. И перед молодым, начинающим, никому не известным автором даже еще и извинились, что не смогут (не успевают) поставить его повесть в предыдущий номер, поскольку тот уже сверстан.
Появившись на страницах «Нового мира», повесть сразу была замечена критикой. На нее тотчас откликнулся статьей в «Литературной газете» Владимир Тендряков — писатель, известный своей суровой честностью и нелицеприятностью. Статья его выразительно называлась: «Свежий голос есть!».
Эта и в самом деле свежая, но во многих отношениях далеко не совершенная повесть была переведена на несколько языков. А вскоре опубликованные на страницах того же «Нового мира» рассказы Войновича «Хочу быть честным» и «Расстояние в полкилометра» заметили и отметили добрыми словами — кто в печати, кто в устных отзывах — такие корифеи тогдашней нашей литературы, как Илья Эренбург, Василий Гроссман, Самуил Маршак, Константин Симонов, Павел Нилин…
Были, однако, не только пироги и пышки, но и синяки и шишки. Вскоре появилась статья видного тогдашнего критика М. Гуса «Правда эпохи и мнимая объективность», в которой о Войновиче говорилось, что действительность он изображает приземленную, безрадостную и вообще придерживается «чуждой нам поэтики изображения жизни как она есть».
Особенно большой скандал вызвала повесть Войновича «Хочу быть честным». Главный идеолог страны Леонид Ильичев, игравший при Хрущеве ту же роль, какую при Сталине играл Жданов, разнес эту повесть на каком-то высоком совещании в пух и прах, после чего в центральных газетах («Известиях», «Труд», «Строительная газета») появились статьи и заметки за подписями знатных строителей, сталеваров и прочих героев труда под такими красноречивыми заголовками: «Точка и кочка зрения», «Это фальшь», «Литератор с квачом» (квач — это кисть, которой размазывают деготь).
Я думаю, что даже совсем молодым сегодняшним читателям, весьма приблизительно представляющим себе тогдашнюю литературную обстановку, не придет в голову, что такая противоречивость оценок связана с тем, что Твардовский, Тендряков, Эренбург, Гроссман Маршак и Нилин сосредоточили свое внимание на достоинствах первых повестей и рассказов Войновича, а Леонид Ильичев и Михаил Гус на столь же реальных их недостатках. В том-то как раз и состоит весь комизм этой коллизии, что злобную ярость официозной критики вызвали именно те сразу бросающиеся в глаза черты и особенности ранней прозы Войновича, благодаря которым она пришлась по душе Твардовскому, Эренбургу, Гроссману, Маршаку, Нилину, Тендрякову, Борису Слуцкому…
Тут надо отдать должное чутью всех этих Ильичевых, Гусов и им подобных — их поразительному безошибочному чутью на художественную правду, в каких бы малых дозах эта правда ни присутствовала в том произведении, на которое было нацелено их недреманное око.
В произведении истинного художника правда всегда «вылезет». Иногда даже вопреки запланированной автором концепции, вопреки его (еще одно любимое словцо советских критиков) идейной установке. Эта правда неизбежно проявится — если не в сюжете книги, не в композиции, не в других ее структурных особенностях, так в каких-нибудь деталях, частностях, живых подробностях, выхваченных прямо из жизни.
Художник (даже очень крупный художник) может быть в плену ложной идеи, ложной концепции, ложного — навязанного ему или им самим себе заданного — понимания постигаемой и изображаемой им реальности. Но в процессе создания художественного произведения участвует не только сознание художника, но и его подсознание: его эмоциональная память, весь запас его подспудных, не всегда им осознаваемых жизненных впечатлений, тайных индивидуальных склонностей и отталкиваний, симпатий и антипатий. В истинно художественном произведении всегда так или иначе сами собой проявятся все свойства личности художника, даже те, которые он постарается утаить. А если не проявятся, если сознательная «идейная установка» подавит, подчинит себе «нежелательные», не укладывающиеся в ее жесткие рамки черты и свойства души художника, произведение окажется неживым, мертворожденным, не содержащим в себе ни единой живой клетки того, что называют художественностью.
Для истинного художника такая задача неимоверно трудна. Талант — это, как говорил Маяковский, такая «пресволочнейшая штуковина», что совладать, справиться с ним человеку, наделенному этим даром, просто не под силу. Как ни старайся, «учли» все равно вылезут.
Очень наглядно это проявилось в первой, как я уже говорил, еще далеко не совершенной повести Войновича «Мы здесь живем».
Никаких устоев сотрясать этой своей повестью Войнович не собирался, ни на какие официальные святыни покушаться даже и в мыслях не держал. Но «уши» — то и дело вылезают:
— А шпаргалки у тебя есть?
— Нет. Я думаю без шпаргалок.
— Чудак ты, Гошка. Кто же сочинения без шпаргалок пишет? А насчет устного экзамена я тебе вот что скажу. Самое главное — это уметь отличать положительного героя от отрицательного.
— А как же их отличить?
— Это очень просто. Вот ты, например, отрицательный. Ты, правда, не пьешь, не воруешь, не делаешь фальшивые деньги, но дураки — они тоже отрицательные.
— А ты положительный?
— Я положительный.
— Из чего это видно?
— А вот считай! — Анатолий стал загибать пальцы. — Комсомолец не хуже тебя. После окончания средней школы откликнулся на призыв. Добровольно поехал осваивать целинные земли. Имею почетную грамоту и медаль за освоение…
— А вот Яковлевна говорит, что ты, когда в хату входишь, ноги не вытираешь.
— Насчет ног это верно, — признался Анатолий.
Из короткого этого диалога видно, что не только сам автор, но даже и его герои с явной иронией относятся к самой идее деления литературных героев на положительных и отрицательных. А главное — к краеугольному положению официальной советской эстетики, согласно которому положительный герой должен обладать всеми полагающимися ему по штату достоинствами, начиная с послужного списка и кончая неукоснительно соблюдаемыми правилами общежития. Ирония эта состоит не только в том, что один из собеседников (Гошка) решительно отказывает своему другу (Анатолию) в праве считаться положительным героем только лишь на том основании, что тот, входя в хату, не вытирает ног. Гораздо выразительнее в этом смысле реплика Анатолия: «Дураки — они тоже отрицательные». Дураком же он считает Гошку как раз потому, что тот ведет себя именно так, как по всем канонам и полагается себя вести самому что ни на есть положительному герою.
Однако — ирония иронией, а в самый центр этой своей повести Войнович поместил как раз вот такого «дурака».
Главный герой его повести (вот этот самый Гошка, который не желает писать сочинение по шпаргалке) не только на экзаменах, но и во всех других жизненных ситуациях ведет себя даже не просто как положительный, а прямо-таки как идеальный герой:
В этот день Гошке не повезло. С утра он проколол заднюю камеру, и, пока менял колесо, другие сделали уже по две ходки… Смонтировав колесо, Гошка гонял машину на полной скорости, чтобы догнать других, но тут новая неприятность — сломался комбайн.
Когда Гошка в конце дня подъехал к весам, на них стояла машина из Кадырской автобазы. Шофер, здоровенный парень с выпирающей под майкой грудью, размахивая руками, спорил о чем-то с Санькой.
— Вот, — сказал он подошедшему Гошке, — на принцип идет. Одну ходку говорю. За свое, что ли, боишься?
Сев в кабину, он сердито хлопнул дверцей, так что весы ходуном заходили, и укатил.
«Здорово Санька его, — въезжая на весы, подумал Гошка, — какой умный, ходку ему».
Санька поставила рычаг весов на защелку и, посмотрев в свой блокнотик, сказала неуверенно:
— Гоша, я тут что-то напутала. У тебя шесть ходок только?
— Правильно, — сказал Гошка. — Шесть…
— Ну ладно, — сказала Санька и стала заполнять путевку. — Восемь ходок хватит?
— Ты что? — Гошка вырвал путевку из ее рук. — Не надо…
— Как хочешь! — Санька обиженно поджала губы. — Я хотела как лучше.
Санька — не такая, как все другие девчата в деревне Поповка. Не такая, как, например, Лизка, у которой только и забот, что выйти замуж, получить полдома, полагающиеся молодоженам, купить «шифоньер» да красивый матерчатый коврик, на котором изображены непроходимые джунгли и полосатый тигр с оскаленной пастью. Санька — совсем другая. Она — особенная. Ее мечта — не замужество, не обзаведенье, а — любовь. Настоящая, какая бывает только в книгах. Но вот даже Саньке ее возлюбленный Гошка странен и непонятен, даже ее он поражает своей выходящей из ряда вон праведностью.
Гошка и во всех иных случаях ведет себя так, как полагается идеальному герою, сконструированному по всем канонам социалистического реализма. Вкалывает денно и нощно, не ожидая никаких наград и поощрений. Добровольно отказывается от полагающегося ему по закону отпуска на подготовку к экзаменам, потому что понимает: председатель колхоза не дает ему отпуска не из вредности, а потому, что не хватает у него рабочих рук: идет посевная.
Да и председатель этот тоже разве что только не совсем обычной фамилией (Пятница) отличается от множества других председателей колхозов, сконструированных по тем же освященным официальной советской эстетикой канонам социалистического реализма. Немолодой, бесконечно усталый человек, думающий только о деле и из всех мыслимых привилегий, полагающихся ответственному работнику; пользующийся только одной, о которой позже так проникновенно скажет незабвенный Егор Кузьмич Лигачев: единственной привилегией работать по четырнадцать часов в сутки. И биография у этого председателя самая что ни на есть подходящая: герой гражданской войны, бывший боец Первой Конной, получивший свой старый, потертый орден Боевого Красного знамени из рук самого Буденного.
По тем же проверенным, десятилетиями складывавшимся, хорошо отработанным канонам социалистического реализма сконструирована и сюжетная основа повести. Деревенским жителям, труженикам села и давно сюда приехавшим и прочно прижившимся здесь молодым ребятам-целинникам противопоставлен городской интеллигент, «гастролер», пустобрех и белоручка Вадим. (Тот самый, за которого потел в шахте его лирический герой.)
О том, как поведет себя только что приехавший в Поповку Вадим и каким пшиком, каким постыдным фиаско завершится романтический порыв, приведший его на целину, известно заранее, с самого первого его появления на страницах повести.
При первой же встрече с Вадимом председатель колхоза Пятница говорит ему:
— К нам сюда многие приезжают. — Он выдержал паузу. — Потом уезжают. Я для них в конторе расписание поездов повесил. Будет нужда, заходи, посмотришь.
Старый буденновец как в воду глядел. Покантовавшись некоторое время в Поповке и убедившись, что эта жизнь не для него, Вадим решает вернуться в Москву, вызывая этим своим решением всеобщее презрение.
— Значит, уезжаешь?
— Уезжаю, — сказал Вадим и сделал шаг в сторону дороги. — Извини.
— Ничего, я не тороплюсь, — сказал Анатолий, загораживая дорогу, — приятно иногда поговорить с образованным человеком… Зачем ты сюда приехал?
Вадим задумался.
— Ну, видишь ли… мне кажется… Я приехал сюда, чтобы делать здесь то, что все. И ты, и я, и Гошка. Все мы здесь делали одно общее дело, и никакой разницы в этом между нами нет.
— Есть разница, Вадим, — сказал Анатолий. — Разница в том, что ты приехал сюда опыт получать, а мы здесь живем.
Последняя реплика Анатолия стала названием повести. А чтобы глубинный смысл ее не пропал для читателя втуне, автор возвращается к ней еще раз, завершая свое повествование такой — уже откровенно символической — сценой:
Было тепло. Таяло. Следы автомобильных колес пожелтели. Гошка остановил машину возле дорожного щита, что стоял на обочине, и, подойдя к нему, долго смотрел на прямые крупные буквы, которыми было написано одно слово:
«ПОПОВКА»
Потом нашарил в кармане угловатый осколок мела и написал внизу:
«МЫ ЗДЕСЬ ЖИВЕМ. Г. ЯРОВОЙ»
Впереди послышался шум моторов. Гошка посмотрел на свою надпись и стер ее рукавом. Шум нарастал. По дороге в сторону Актабара шли машины, груженные хлебом.
Справедливости ради надо отметить, что неприязнь Гошки и Анатолия Вадим отчасти заслужил некоторыми не слишком привлекательными чертами своего характера и даже некоторыми своими не слишком благовидными поступками. Но вся штука в том, что неприязнь эта у них возникла задолго до того, как этим и в самом деле не слишком привлекательным свойствам Вадимовой натуры автор дал возможность проявиться. Тут у Гошки, у Анатолия, у других героев повести безошибочно сработало их пролетарское, классовое чутье. Совершенно так же, как некогда оно сработало у истинного пролетария Морозки по отношению к «гнилому интеллигенту» Мечику в стоящем у самых истоков социалистического реализма романе Александра Фадеева «Разгром»:
Сказать правду, спасенный не понравился Морозке с первого взгляда.
Морозка не любил чистеньких людей. В его жизненной практике это были непостоянные, никчемные люди, которым нельзя верить.
Этим неприязненным мыслям Морозки можно было бы не придавать особого значения, если бы не финал романа. Если бы в конце не выяснилось неопровержимо, что безошибочное классовое чутье Морозку не подвело.
Финал повести Войновича так же неопровержимо доказывает, что такое же верное и безошибочное классовое чутье не подвело ни бывшего бойца Первой Конной председателя колхоза Пятницу ни бригадира Гурия Макаровича Гальченко, в бригаду которого на первых порах был направлен Вадим:
— Шо погано в Поповки, то погано, я и сам могу сказать. От дывысь. Утром я встаю, трэба дров наколоть, пичку разтопыть, тут тоби и дым, копоть, вся посуда в сажи. Нэ то что газ. Ты його включив, и вин нэ дымыть, нэ коптыть. У нас такого нэма. Погано? Погано. В бани трэба помыться, сам за водой сходы, сам опять пичку разтопы, поки веэ зробышь, так потом умоешься. Тож погано. Та шо там казать. Другый раз ночью, извини за выражения, на двир сходыть трэба, так як згадаешь, шо биггы через огород, а на вулыци холодно — витэр, моро, а ще хуже — грязь, та думаешь: хай воно веэ провалиться!.. Погано у нас в Поповки, так?
— Ну так, — неуверенно подтвердил Вадим.
— А вот сказали б мени зараз: «На тоби, Гальченко, в Москви квартиру из четырех комнат, на тоби ванную, на тоби телефон», — ни за шо б нэ поихав. Ты Москву за шо любышь? За ванну та телефон. А шоб в Москви ничого этого нэ було, а було в Поповки?.. А я вот нэ знаю, за шо я Поповку люблю. Всэ наче тут погано, а никуды нэ пойду…
Откуда, собственно, взял Гурий Макарович, что Вадим любит Москву только за то, что там — ванна да телефон? А очень просто: он «вычислил» его по тем же «классово чуждым» признакам, по каким Морозка сразу раскусил Мечика. И тот и другой — чистенькие. Не в каком-нибудь там метафорическом, переносном, а в самом что ни на есть прямом, буквальном смысле этого слова.
Все это неопровержимо подтверждает, что повесть Войновича задумывалась и сочинялась как произведение, целиком укладывающееся в жесткие рамки соцреалистического канона. Казалось бы, при такой — заранее заданной — расстановке сил и при таком — опять-таки, заранее запланированном — развитии сюжета автору было не то что трудно, а прямо-таки невозможно из этих жестких рамок выпрыгнуть. Он и не выпрыгнул. Но «уши», как я уже говорил, то и дело вылезают. И даже не только «уши». Читая повесть, постоянно ощущаешь, что автору не то что тесно в этих рамках, а просто невыносимо.
Нельзя сказать, чтобы под напором живых, непридуманных жизненных реалий этот жесткий каркас повести с треском развалился. Чего нет, того нет. Слишком уж он еще прочен, этот каркас. Но буквально на каждом шагу пресловутые «рамки» не то чтобы трещат, а просто исчезают. Словно растворяются в воздухе.
Иногда даже возникает подозрение, что автор вместо традиционной соцреалистической повести подсовывает нам пародию на такую повесть.
Вот, скажем, председатель Пятница объясняет Гошке, почему не может дать полагающийся тому по закону отпуск:
— Какой тут, милая моя, закон, — вздохнул председатель. — Мне вон каждый день звонят из района: «Почему задерживаешь строительство? Почему опаздываешь с посевной?» А я что им скажу? Скажу, что я всех шоферов в отпуск отправил? Так по-твоему?
— Но мне же…
— Что — тебе же? Экзамены надо сдавать? Знаю. А как на войне? Я в Отечественной, конечно, не участвовал, а вот в гражданскую у нас знаешь, как было?
— Знаю, — сказал Гошка, — вы по трое суток с коней не слезали.
— Откуда ты знаешь? — удивился председатель.
— Вы мне это десять раз рассказывали.
Один легкий штрих — и вылепленный, казалось бы, по всем канонам соцреализма председатель колхоза Пятница оказывается вдруг фигурой комической, пародийной: чем-то вроде персонажа Аркадия Райкина, который, рассказывая о своих переживаниях на футбольном матче, неожиданно заключает: «И огородами, огородами — ушел к Котовскому».
Но этим единственным — хотя и выразительным — штрихом Войнович не ограничивается. Рядом ложится другой штрих, уже не такой безобидный, резко высвечивающий фигуру председателя с новой, совсем уже неожиданной для нас стороны:
…Пришел председатель. В последние дни его мучили приступы ревматизма, и он ходил опираясь на палку. Увидев незнакомого молодого человека, председатель решил, что это, должно быть, из обкома комсомола. «Опять какая-нибудь проверка», — недовольно подумал он. Однако он никак своего недовольства не проявил и, протянув гостю руку, представился:
— Пятница.
— Корзин, — ответил парень. Потом подумал и уточнил: — Вадим.
— Культуру проверять? — полуутвердительно спросил Пятница.
— Нет.
«Заливает», — подумал Пятница и на всякий случай стал рассказывать приезжему, какая работа по части улучшения культурно-просветительной работы ведется в Поповке и в целом по колхозу.
Знакомый, примелькавшийся образ горящего на работе и не сомневающегося в высоком смысле своего труда старого энтузиаста вдруг исчез. В казавшейся нам только что сусальной, отчасти даже плакатной фигуре вдруг проглянули совсем другие черты: затаенный, давно уже ставший привычным, ни на миг не отпускающий председателя страх перед какой-нибудь очередной ревизией — то ли из обкома комсомола, то ли еще откуда повыше.
Из этого «зерна» позже у Войновича вырастет монументальный образ совсем другого председателя колхоза — Голубева, одного из главных действующих лиц его романа «Жизнь и необычайные приключения солдата Ивана Нонкина».
Конечно, этот Голубев от благостного председателя Пятницы отличается сильно. Не меньше, чем все колхозы, лежащие в той округе, куда приземлился со своим самолетом Нонкин, отличаются от колхоза, в котором подвизается бывший буденновец Пятница:
Здешний колхоз называется «Красный колос», а тот — имени Ворошилова. В «Ворошилове» за последние два года сменилось три председателя: одного посадили за воровство, другого за растление малолетних, а третий, которого прислали для укрепления, сперва немного поукреплял, а потом как запил, так и пил до тех пор, пока не пропил личные вещи и колхозную кассу, и допился до того, что в припадке белой горячки повесился у себя в кабинете, оставив записку, в которой было одно только слово «эх» с тремя восклицательными знаками. А что это «Эх!!!» могло означать, так никто и не понял.
О том, что же оно все-таки означало, это загадочное «Эх!!!», автор нам так и не сообщает. Но кое-какие догадки на этот счет у нас тем не менее возникают. Возникают они сразу же, как только от рассказа о покончившем с собой председателе колхоза имени Ворошилова автор переходит к описанию умонастроений и душевного состояния председателя колхоза «Красный колос».
В последнее время пил председатель часто и много, не хуже того, что повесился в Старо-Клюкв и не. Одни считали, что он пил, потому что пьяница, другие находили, что по семейным причинам. Семья у председателя была большая: жена, постоянно страдавшая почками, и шестеро детей, которые вечно ходили грязные, вечно дрались между собой и много ели.
Все это было бы еще не так страшно, но, как на грех, дела в колхозе шли плохо. То есть не так чтобы очень плохо, можно было бы даже сказать — хорошо, но с каждым годом все хуже и хуже…
Председатель тяжело переживал создавшееся положение, не понимая, что не он один виноват в этом. Он все время ждал, что вот приедет какая-нибудь инспекция и ревизия, и тогда он получит за все, сполна. Но пока что все обходилось. Из района наезжали иногда разные ревизоры, инспекторы и инструкторы, пили вместе с ним водку, закусывали салом и яйцами, подписывали командировочные удостоверения и уезжали подобру-поздорову. Председатель даже перестал их бояться, но, будучи человеком от природы неглупым, понимал, что вечно так продолжаться не может и что нагрянет когда-нибудь Высшая Наиответственнейшая Инспекция и скажет свое последнее слово.
Ничем, ну решительно ничем не похож председатель Голубев на героя гражданской войны Пятницу. Тот и не пьет, и семейные его обстоятельства не имеют с голубевскими ничего общего. Общее между ними только одно: постоянная зависимость от высших инстанций, которые в любой момент могут наслать на них какую-нибудь инспекцию либо ревизию. Вот и несут они — Пятница неведомо зачем приехавшему в Поповку московскому студенту, а Голубев нежданно-негаданно свалившемуся на него прямо с неба Чонкину — одну и ту же понссуху:
«Заливает», — подумал Пятница и на всякий случай стал рассказывать приезжему, какая работа по части улучшения культурпо-просветительной работы ведется в Поповке…
«Все вокруг да около, уводит в сторону», — отметил про себя председатель и решил пощупать собеседника с другой стороны…
— Может, у нас чего и не так, да и не хуже, чем у других. Возьмите хоть «Ворошилова», хоть «Заветы Ильича» — везде одна и та же картина. А то, что прошлый год сеяли по мерзлой земле, так это ж по приказу. Сверху приказали, а колхозник за все отдувается. Не говоря уже о председателе.
Из всего этого, разумеется, вовсе не следует, что, создавая первую, во многом еще довольно слабую вещь, Войнович уже достаточно ясно понимал то, что с такой обнаженной резкостью проявилось потом в его «Чонкине» — хоть в том же образе председателя Голубева. Скорее всего он тогда даже и думать не думал о том, что благостная фигура председателя Пятницы несет в себе и какие-то сатирические черты. Тут сработал инстинкт, изначально присущее каждому талантливому художнику инстинктивное чувство художественной (а значит, и жизненной) правды.
Этот же инстинкт привел к тому, что так называемые положительные, по замыслу автора и по месту, которое им определено в повести, главные ее герои — Гошка, Санька, Анатолий — вышли у него довольно бледными. А второстепенные, периферийные персонажи, которые, вероятно, мыслились автором как колоритный жизненный фон, на котором разыгрываются главные события повести, неожиданно, скорее всего даже помимо его авторской воли, вылезли на авансцену и даже заслонили собою главных. Это — Ваня-дурачок, Аркаша Марочкин, в котором уже проглядывают черты Ивана Алтынника, будущего героя повести «Путем взаимной переписки», заведующий сельским клубом Илья Бородавка.
На примере этого последнего особенно ясно видно, как вот это самое инстинктивное чувство художественной правды преобразует первоначальный авторский замысел, как волею этого инстинкта художественный образ лепится и в конце концов вылепляется совсем не таким, каким был замыслен.
Илья Бородавка — завзятый, фанатичный графоман. Определение это не оттеняет, не дорисовывает его образ, а полностью его исчерпывает. Собственно, никакой другой информации об этом своем герое, помимо того, что он одержим навязчивой манией стихотворства и время от времени посылает свои вирши в столичную газету под загадочным псевдонимом «Фан Тюльпан», автор нам даже и не сообщает.
Казалось бы, такой персонаж должен занять одно из самых почетных мест в той галерее образов натужливых, бездарных стихотворцев, которая, как я уже говорил, образуется из самых разных персонажей самых разных войновических книг. Однако что-то мешает нам поместить его в эту так легко выстроившуюся цепочку.
Судите сами:
…Илья сел за стол и минут за пятнадцать написал стихотворение. Он даже сам удивился такой быстроте. Перечитав стихи и поправив на ходу одну строчку, Илья пошел за женой, которая при свечке чистила курятник.
— Слышь, Пелагея, — сказал он, встав в дверях, — иди в хату, стих расскажу.
Пелагея поставила в угол ведро и лопату, загасила свечу и послушно пошла за мужем.
— Вот, слухай, — сказал Илья. — «Подруге жизни Пелагее Бородавке — тебе, значит, — этот стих посвящает автор»:
Я помню чудное мгновенье,
Я шел по улице тогда,
И ваши очи голубые
Взглянули ласково в меня.
И понял я, что жизня наша
Всегда имеет два путя…
Пелагея легла на стол засаленным животом, подперла голову, смотрела в окно и думала о своем. Вот уже шесть лет, как они с Ильей расписаны, а детей все нет да нет. Соседка Татьяна восьмерых родила, троих рожать отказалась — лишние, видать. А тут хоть бы один…
…И я сказал вам: «Здравствуй, Паша,
Я долго ждал вот здесь тебя»…
В дверь постучали. Илья недовольно поморщился и, закрыв тетрадку, пошел открывать.
Одного этого стихотворения (а только его в качестве образца поэтического творчества Ильи и приводит автор) достаточно, чтобы увидеть, как разительно отличается этот персонаж от всех других, уже знакомых нам образов графоманов, созданных Войновичем. Стихи его — просто чудовищны. Они даже более беспомощны и корявы, чем стихи Толика «Паш старшина», не говоря уже о неизмеримо более осмысленных и умелых словоизлияниях других войновичевских графоманов. Но при всем при том его лирическое самовыражение — бескорыстно. Оно не подчинено никаким меркантильным стимулам, да и вообще не преследует никаких иных целей, кроме стремления излить на бумаге томящую автора страсть к стихотворству. Поэтому Илья Бородавка, при всей своей комичности и несомненной бездарности, гораздо симпатичнее — и Вадима, и Толика, и преподавательницы института Ольги Тимофеевны, и, уж конечно, таких профессионалов, как Серафим Бутылко или поэт, появляющийся в одной из сцен «Трибунала».
Нечто подобное произошло и с другими второстепенными персонажами повести «Мы здесь живем». При всей своей дурашливости и недотепистости (а эти свойства в той или иной степени присущи каждому из них) чувствуется, что все они автору безусловно симпатичны. О деревенском дурачке — пастухе Иване — и говорить нечего. Он, видать, и задуман был как «положительный»: с первого своего появления (а появляется он в повести на самой первой ее странице). Он привлекает к себе читательские сердца — безответностью, бесхитростностью, отзывчивостью:
Я медленно въехал на мост и забуксовал… Я давил на газ, колеса крутились, еще больше раздвигая бревна, но машина не двигалась с места. Увидев это, Иван вернулся.
— Ну что? — спросил он, подходя, и хлопнул бичом.
— «Что, что», — передразнил я его. — Видишь, забуксовал… Возьми мою телогрейку, вот так сложи вдвое, чтоб изнутри не запачкалась, и подложи под колесо.
Я благополучно переехал через мост и остановился. Иван подал мне мою телогрейку. Она была совсем чистая, а у него на правом боку через рукав шел грязный рубчатый след от ската.
— Ты сам, что ли, ложился под колесо? — спросил я.
— Нет, свою телогрейку подложил, а то твоя новая — жалко.
Но что уж говорить о бесхитростном, чистом душою Иване, если даже заведомый мерзавец и откровенный ворюга завскладом Тюлькин — и тот не лишен известного обаяния:
…Петя внес две запотевшие бутылки и тарелку с огурцами. Хозяйка вынула из шкафчика три граненых стакана.
— Я пить не буду, — сказал Гошка.
— Чего это? — удивился хозяин. — Больной, что ли?
— Человек за рулем, — пояснил Тюлькин.
— Твое дело.
— В Бельгии придумали такие машины, — сказал Тюлькин, — что если от шофера водкой пахнет, она не едет.
— А если кто рядом с шофером сидит выпивший? — спросила хозяйка.
— Будем живы-здоровы, — перебил Петя глупые речи жены.
Наивный вопрос хозяйки дома вовсе не так уж глуп. Во всяком случае, он гораздо умнее дурацкого сообщения Тюлькина. И в то же время он — глуп, потому что разрушает тот благостный настрой, который создавало это сомнительное сообщение и который так необходим людям, предвкушающим удовольствие не только от выпивки и закуски, но и от сопутствующих приятному застолью вот таких бессмысленных, никуда не ведущих разговоров.
Слышал ли Тюлькин от кого-нибудь про удивительные бельгийские машины или все это является плодом его собственной фантазии? Кто его знает! Но одно несомненно: это дурацкая реплика Тюлькина — именно она! — сразу делает его живым. В сущности, образ вылеплен одной этой фразой. И опять-таки, быть может, вопреки намерениям автора, образ этот вдруг оборачивается к нам какой-то новой своей стороной. Благодаря этой реплике Тюлькин предстает перед нами уже не только прожженным прохвостом, но и ярким представителем той обаятельной человеческой породы, к какой принадлежали два гоголевских мужика, рассуждавшие о том, «доедет это колесо до Москвы или не доедет». Тут вор и мерзавец Тюлькин является перед нами в том же качестве, в каком позже перед нами предстанет целая галерея других персонажей Войновича, к которым на протяжении всей своей жизни в литературе писатель испытывал острый интерес:
Тимофей, который слыл в деревне книгочеем, пересказывал Николаю содержание рассказа Чехова «Каштанка». Рассказ Николаю понравился, и он сказал:
— Значит, Чехов правда хороший писатель?
— Это на чей вкус, — сказал Тимофей. — Вот Толстой Лев Николаевич его не любил.
— А чего это он о нем такое мнение имел?
— Да кто его знает. «Плохо, — говорит, — пишешь, Шекспир, — говорит, — плохо писал, а ты и того хуже». Шекспир — это английский писатель был.
— А чего, он плохо писал?
— Да не то чтобы плохо — неграмотно. На нашем языке его, конечно, поправили, а на своем он слабоват был…
Всюду слышались обрывки тех особенных разговоров, какие ведутся между русскими подвыпившими людьми на самые разнообразные и чаще всего возвышенные темы. И о тайнах мироздания, и о нечистой силе, и о способах научного прогнозирования землетрясений, и о том, как нужно, допустим, жить с курицей. В подобных разговорах сплошь и рядом высказываются весьма оригинальные и глубокие мысли, а если кто-нибудь сморозит очевидную глупость, то и его выслушают с уважением, понимая, что и глупому человеку иногда нужно высказаться.
Конечно, рассуждения сельского книгочея о Чехове и Шекспире — глупы и невежественны. Пожалуй, они даже глупее, чем сообщение Тюлькина об изобретенной в Бельгии машине или глубокомысленные беседы завсегдатаев чайной о том, как нужно, допустим, жить с курицей. Но вот оказывается, что и глупость может быть обаятельной.
Автор любит всех этих людей, невзирая не только на очевидную их глупость, но даже и на все присущие им душевные изъяны: хамоватость, туповатость, вороватость…
Помните, один из героев повести «Мы здесь живем», напутствуя своего друга Гошку перед устным экзаменом по литературе, втолковывает ему: «Самое главное — это уметь отличить положительного героя от отрицательного».
Похоже, что сам автор повести не внял этому мудрому совету. Герои, которые по всем канонам соцреализма должны были считаться отрицательными (во всяком случае, не заслуживающими особых авторских симпатий), вышли у него не только более выразительными, но и более привлекательными, чем самые что ни на есть положительные.
Как я уже не раз говорил, это могло получиться непроизвольно. Но в то же время — отнюдь не случайно. И не случайно во всех последующих его книгах именно эти герои вышли на первый план, навсегда оттеснив, заслонив собою тех, кому, казалось бы должно по праву принадлежать это видное и почетное место, а потом и вовсе заставив нас коренным образом пересмотреть все наши представления о том, кого из «героев нашего времени» следует считать положительными, а кого — отрицательными.
Вскоре после повести «Мы здесь живем» Войнович опубликовал (в том же «Новом мире») небольшой рассказ «Расстояние в полкилометра», главный герой которого Очкин по праву может считаться одним из предшественников принесшего писателю мировую славу Чонкина. Очкин — это, конечно, еще не Чонкин Да и отношение автора к этому своему герою было, как принято теперь выражаться, отнюдь не однозначным. Тогдашним читателям вполне даже могло показаться, что автор относится к этому своему герою скорее неприязненно, что всей логикой своего повествования он его разоблачает.
На эту мысль наводила прежде всего концовка рассказа, как бы ставящая все точки над i. И точки довольно жирные, чтобы у читателя на счет намерений автора не оставалось совсем уже никаких сомнений:
…Память о человеке определяется не местом, где он лежит, а тем, что он сделал при жизни. Те, с кем лежал теперь Очкин, по-разному жили, по-разному работали, и разные расстояния лежали между днями их рождения и днями, когда их положили сюда. А Очкин, родившись в полукилометре от своей могилы, много поездил и много повидал и все-таки прошел только эти полкилометра, прошел за сорок лет расстояние, на которое нормальному пешеходу достаточно семи минут.
Вряд ли эта «мораль» была к рассказу искусственно пристегнута для более легкого продвижения в печать сомнительного с точки зрения официальной идеологии сочинения. Конечно, тут сказалось и стремление «протащить» на страницы журнала то, что без такой виньетки «протащить» было бы совсем уже трудно. Но не следует исключать и того, что автор в то время самым искренним образом полагал, что единственным мерилом ценности человеческой личности являются его, так сказать, трудовые показатели.
Как бы то ни было, но по этой «морали» рассказа выходит, что Очкин был, если воспользоваться известным словцом, относимым обычно к некоторым героям Гоголя, типичный небокоптитель.
Казалось бы, такими же небокоптителями предстают перед нами и другие персонажи этого рассказа, бесконечно ведущие свой бесконечный спор о том, «доедет это колесо до Москвы или не доедет».
Солнце передвинулось к зениту, тень ушла, а Николай и Тимофей сидели на старом месте и спорили о том, сколько колонн у Большого театра. Тема спора была старая. Когда-то они оба в разное время побывали в Москве и с тех пор не могли решить этот вопрос и даже заспорили на бутылку водки. И не то чтобы делать им было нечего. Просто оба любили поспорить, а помочь им никто не мог. Остальные жители или вовсе не бывали в Москве, или бывали, да не считали колонны.
Тимофей однажды написал письмо во Всесоюзное радио в редакцию передач «Отвечаем на ваши вопросы». Но на вопрос Тимофея радио ничего не ответило. Вопрос оставался открытым. Сейчас, сидя возле чапка за четвертой бутылкой вермута, дружки пытались решить его путем косвенных доказательств.
— Значит, ты говоришь — шесть? — переспросил Николай.
— Шесть, — убежденно ответил Тимофей.
— Тупой ты, Тимоша, — сочувственно вздохнул Николай. — Подумал бы своей головой: как же может быть шесть, когда в нашем Доме культуры шесть колонн. Дом культуры-то районного значения, а Большой театр, считай, на весь Советский Союз один.
Пустотой и никчемностью этого бесконечно длящегося спора войновичевские персонажи сильно превосходят гоголевских мужиков, рассуждавших о колесе чичиковской брички. Те, надо думать, порассуждав на эту чисто умозрительную тему, поплетутся по каким-нибудь своим делам и скорее всего напрочь забудут об этом пустяковом своем разговоре. Что же касается героев Войновича, то для них этот спор, длящийся годами, стал чуть ли не единственным содержанием их жизни.
Разворачивая и выстраивая сюжет своего повествования, Войнович даже в мелочах честно следует известному правилу, согласно которому, если в первом акте драмы на стене висит ружье, в последнем ее акте оно непременно должно выстрелить. Одержимый страстным желанием во что бы то ни стало переспорить Тимофея, припереть его к стене, неопровержимо доказав свою правоту, Николай исхитрился добыть открытку, на которой был изображен Большой театр.
— Девушка, а как насчет моего дела? — робко осведомился он. — Вы не забыли?
— Не забыла. — Девушка порылась в своем красивом саквояже и, вынув из него измятую открытку, протянула ее Николаю: — Вот, нашла у себя в альбоме.
Николай не успел поблагодарить ее, потому что, пока он дважды пересчитал колонны, шофер включил скорость и машина уехала, оставив за собой шлейф желтой пыли.
Николай был прав. Колонн оказалось восемь. Он шел, не разбирая дороги, и заранее торжествовал, представляя себе в лицах, как будет ошеломлен его противник.
«Сейчас приду, — думал Николай, — перво-наперво: «Беги, Тимоша, за пол-литром». А он мне: «С какой это радости мне за пол-литром бечь?» А я ему: «Сколько колонн у Большого театра?» А он мне, как обыкновенно: «Шесть!» А я ему: «Плохо, видно, ты считал. Пальцев, мол, не хватило для счету». Тут Тимофей обидится, полезет в бутылку…
Казалось бы, вопрос исчерпан, сюжет завершен, «ружье» выстрелило. Николаю теперь только и остается, что раздавить с Тимофеем проспоренную тем поллитровку. Но Войнович не был бы Войновичем, если бы этот «выстрел» пресловутого «ружья» оказался последним.
Вот он — последний «выстрел»:
Он подумал, что надо будет на день рождения жены созвать всех соседей, свою бригаду и хорошо бы кой-кого из начальства… А чтобы не скучно было, можно пригласить Тимофея, будет хоть с кем поговорить и поспорить. И тут Николай остановился. О чем же он будет спорить, если сегодня покажет Тимофею открытку? Он растерянно поглядел на открытку и еще раз машинально пересчитал колонны.
«Пол-литру выпить, конечно, можно, — размышлял Николай, — особенно если под хорошую закусочку. Огурчики у Тимохи в погребе больно хороши. Ну и сало, конечно, есть, поросеночка заколол на прошлой неделе. Только ведь пол-литру я и сам могу поставить. Не обедняю. А поговорить на дне рождения не про что будет…»
Он и сам не заметил, как оторвал от открытки один угол, потом второй… А когда заметил, изорвал ее всю и, вернувшись домой, выбросил клочья в уборную.
Так бессодержательна жизнь Николая и Тимофея, что если отнять у них эту последнюю радость — то и вовсе не останется в ней никакого смысла. Так кто же они, если не типичнейшие небокоптители? Казалось бы, приговор этот — окончателен и никакому обжалованию он не подлежит. Но что-то все-таки мешает нам вынести этот суровый приговор.
Прежде всего, конечно, мешает очевидная, нескрываемая симпатия автора к этим своим героям.
Есть, конечно, в его отношении к ним и насмешка. Но насмешка эта — не злая. Чувствуется, что, даже смеясь над никчемностью, недотепистостью этих своих персонажей, он искренне им симпатизирует:
…Хотя при жизни Николай относился к нему пренебрежительно, сейчас он испытывал перед покойником непонятное чувство вины, какое часто испытывают живые перед мертвыми. Он чувствовал себя виноватым и в том, что не дал человеку перед смертью вина, и в том, что требовал у него эти самые тридцать копеек… А еще виноват был Николай перед покойником в том, что потешался над ним и один раз за чекушку водки заставил катать себя в тачке по всей деревне. Вся деревня тогда вышла на улицу и хохотала в покатыши, а Николай спокойно сидел в этой тачке и смотрел на народ без всякого выражения.
Вспомнив все это, Николай решил искупить свою вину перед Афанасием и сделать ему такой гроб, каких еще никому не делывал…
В два часа в сарай вошла его жена Наташа и позвала обедать.
— Успеется, — сказал Николай, вытаскивая из кармана измятую пачку «Прибоя». — Погляди лучше, чего сделал, — он небрежно кивнул в сторону готового гроба.
— Чего на него глядеть? — возразила Наташа. — Гроб, он и есть гроб. Ящик.
— Эх ты, ящик, — обиделся Николай. — Не пойму я тебя, Наташка. Живешь с плотником вот уж почитай пятнадцать лет, а никакого интересу к его работе не имеешь. Да может, этот ящик («И слово-то какое нашла», — подумал он про себя) на шипах «ласточкин хвост» связан. Да разве ты в этом что понимаешь? Тебе все равно, что «ласточкин хвост», что прямой шип, что на мездровом клею, что на клейстере.
У Николая была одна странность. Любимым предметам собственного изготовления он давал человеческие имена и разговаривал с ними, имена выбирал в созвучии с названиями изделий. Например, стол, который стоял на кухне, он звал Степой, а резную полочку возле рукомойника Полей. Гроб по ассоциации со словом «ящик» он назвал Яшей.
— Ты, Яша, не обижайся, — сказал он, когда жена ушла. — Баба, она, известно, дура. У ней нет понимания, что ты, может, как Большой театр, один на весь Советский Союз. Ну ничего. Вот мы тебя еще лаком покроем, хоть ты и сосновый. Будет на что поглядеть. Конечно, ежели кто понимает.
Потом он взялся за крест, но делал его без особой охоты. На глаз отрезал крестовинки, связал их вполдерева и склеил полуостывшим мездровым клеем. Крест, на всякий случай, он назвал Костей, но разговаривать с ним не стал.
Только что нам казалось, что сельский плотник Николай и вечный его собеседник Тимофей — люди, что называется, беспросветные, что единственный смысл появления в рассказе этих персонажей может состоять только в том, чтобы как можно ярче и выразительнее изобразить то, что издавна обнималось классической формулой — «идиотизм деревенской жизни». Но. вот оказывается, что Николай в эту формулу не укладывается. Он человечен, совестлив (чувствует себя виноватым перед внезапно умершим Очкиным), а кроме того — и это, пожалуй, самое главное, — он художник. Это видно не только в том, что он дает своим изделиям человеческие имена и разговаривает с ними, как с людьми (хотя и в этом тоже), но и в том, как он работает:
Закрепив в верстаке доски, он обстругал их кромки, сначала рубанком, потом фуганком с двойной железкой, и сделал это так хорошо, что доски смыкались краями без всякого зазора.
Потом он позавтракал, сходил в контору и, взяв отгул за позапрошлое воскресенье, работал без перекура до двух часов.
Только истинный художник может так любовно и вдохновенно трудиться, и — заметьте! — не над какой-нибудь резной полочкой, которая постоянно на глазах у людей, которой можно ежедневно любоваться и даже хвастаться, а над гробом — предметом, который, каким прекрасным его ни сделай, все равно сгниет в могиле.
Но явная симпатия автора к Николаю объясняется, я думаю, не только этими индивидуальными его свойствами. Вернее, не зря этого своего героя он этими — не каждому от Бога данными — свойствами наградил.
Уже в первой повести Войновича (а чем дальше, тем больше) явственно обозначилась нескрываемая приязнь автора к тому явлению жизни, которое издавна было у нас заклеймено уничижительным словцом «обыватель».
Не только официальная государственная идеология, но и далеко не во всем подвластное этой идеологии общественное сознание к обывателю относилось в лучшем случае с жалостливым презрением. Людьми достойными, заслуживающими уважения представлялись лишь те, чье жизненное поведение формулировалось строчками известной песни: «Жила бы страна родная, и нету других забот!» Целиком погрязнуть (именно так это называлось) в своих личных либо семейных делах и заботах — это многими вполне искренне почиталось чем-то постыдным, низменным. Ведь сам основоположник советской литературы о людях этого типа с презрением сказал: «Им, гагарам, недоступно…» И лучший, талантливейший поэт советской эпохи тоже вынес людям этого толка свой убийственный приговор, сочинив на мотав «Цыпленка жареного» такую самохарактеристику обывателя:
Мы обыватели,
Нас обувайте вы,
И мы уже за вашу власть!
Дело, впрочем, тут было не только в Горьком и Маяковском, да и вообще не только в идеологии и самосознании советского общества. Это пренебрежительное отношение к обывателю досталось нам в наследство от старой — великой классической русской литературы, сочувственно изображавшей Онегиных, Печориных, Рудиных, Бельтовых, Пьеров Безуховых и Андреев Болконских, даже Штольцев — кого угодно, только не Обломовых.
Из всех русских писателей прошлого — великих и не великих, — кажется, только один осмелился заступиться за обывателя. Не просто защитить право человека на частную жизнь, но даже открыто и громогласно эту частную жизнь восславить:
Народы, хотите ли я вам скажу громовую истину, какой вам не говорил ни один из пророков…
— Ну? Ну? — х-х…
— Это — что частная жизнь выше всего.
— Хе-хе-хе!.. Ха-ха-ха!.. Ха, ха!..
— Да, да! Никто этого не говорил; я — первый…
Просто, сидеть дома и хотя бы ковырять в носу и смотреть на закат солнца.
— Ха, ха, ха…
— Ей-ей: это — общее религии… Все религии пройдут, а это останется: просто сидеть на стуле и смотреть вдаль.
Вряд ли, конечно, Войнович в ту пору, когда он сочинял свой рассказ «Расстояние в полкилометра» и даже когда задумал и начал писать своего «Чонкина», в полной мере осознавал эту «громовую истину». И уж тем более вряд ли он тогда читал Розанова. Но сперва неосознанно, инстинктивно, а потом все более и более сознательно он с искренней симпатией и даже нежностью обращает свой взгляд на героя, целиком погруженного в частную жизнь. И в конце концов, главным, постоянным, любимым его героем становится человек, погруженный в эту свою частную жизнь настолько, что все — даже самые грандиозные — события мировой истории ему; что называется, до лампочки. Ему до этих событий нет никакого дела. Даже если волею обстоятельств он оказывается в самом эпицентре этих громовых событий:
— Помню, еще в шашнадцатом годе служил я в Петербурде хельд-хебелем. А народ там проживал такой, что работать не хочут, а с утра берут тряпочки разные, на их фулюганские слова пишут, потом на палки нацепют и идут на улицу — грамотность свою показать…
— И какие же они слова на тех тряпках писали? — заинтересовался Талдыкин, надеясь, что матерные.
— Слова-то? — переспросил Шикалов. — Я ж тебе говорю: фулюганские. Ну там «долой Ленина», «долой Сталина» и протчие.
Тут Талдыкин засомневался.
— Погодь, — остановил он Шикалова. — Что-то ты не то говоришь. В шашнадцатом годе Ленина и Сталина еще не было вовсе…
— А кто ж тогда был?
— Известно кто, — сказал Талдыкин уверенно. — В шашнадцатом годе был царь Николай Александрович, император и самодержец.
— Глупой ты, Талдыка, — посочувствовал Шикалов. — Не зря у тебя такая фамилия. Бригадир, а калганом своим сообразить не можешь, что Николай, он был опосля. А до его еще был Керенский…
— … Керенский разве ж царь был?
— А кто ж?
— Пример-министр.
— Путаешь, — вздохнул Шикалов. — Все на свете перепутал. Как Керенского звали?
— Александр Федорович.
— Во. А царь был Николай Александрович. Стало быть евонный сын…
— А когда ж, по-твоему, была революция?
— Кака революция?
— Октябрьская. — Талдыкин напирал на то, что было ему известно доподлинно. — Она была в семнадцатом годе.
— Это я не знаю, — решительно мотнул головой Шикалов. — Я в семнадцатом годе тож в Петербурде служил.
— Так она ж в Петербурде и была, — обрадовался Талдыкин.
— Нет, — убежденно сказал Шикалов. — Может, где в другом месте и была, а в Петербурде не было.
Этот разговор на исторические темы, хоть и ведут его персонажи совсем другой книги, кажется прямым продолжением уже знакомого нам разговора героев рассказа «Расстояние в полкилометра» на темы литературные (О том, хороший ли писатель был Чехов и грамотно ли писал на своем языке Шекспир.) Но Чехов от героев Войновича — далеко. Шекспир — еще дальше. А события, о которых рассказывает Шикалов Талдыкину происходили на его глазах. Больше того: он сам был участником этих событий. И вот — ухитрился не только не понять их смысл, по даже и вовсе их не заметить.
Из этих двух собеседников один (Талдыкин) явно лучше знаком с историей вопроса, из чего можно заключить, что он умнее другого (Шикалова). Но такое заключение будет, пожалуй, ошибочным. На самом деле у Шикалова были все основания вздохнугь сочувственно: «Глупый ты, Талдыка». Шикалов, хотя он и не Бог весть какого ума, а невежество его прямо-таки поразительно, самую суть дела ухватил верно. По сути он — глубоко прав. Кое-что он, конечно, напутал. На тряпочках у демонстрантов «в шашнадцатом годе» было написано не «Долой Ленина!» и не «Долой Сталина!», там были написаны какие-то совсем другие слова. Но Шикалов прав, потому что он понимает что дело не в словах. Дело в том, у кого «ружжо»:
— И вот, бывало, отберешь у него эту тряпку да еще скажешь в сердцах: «Ах ты, фулюган эдакий, да что ж ты такое делаешь?» А ен говорит: «Это не я, говорит, фулюган, а ты, говорит, фулюган, это не я, говорит, у тибе тряпку цапаю, а ты у мине цапаешь». А я говорю: «Это не я, говорю, фулюган, а ты, говорю, фулюган, потому что я, говорю, с ружжом, а ты без».
Могут сказать, что надо быть поистине клиническим идиотом, чтобы жить в 1917 году в Петербурге и даже не заметить, что произошла Великая Октябрьская революция. Кое-кто, пожалуй, даже усомнится в том, что на свете бывают такие удивительные люди.
Октябрьская революция имела такие серьезные последствия, так повлияла на жизнь всех людей, что не заметить ее было просто невозможно! Но опять-таки, как поглядеть на это дело. Для Шикало-ва-то ведь ничего не изменилось. Он и раньше, до революции, был с «с ружжом». И после революции опять был «с ружжом». Следовательно, как раньше, до революции, урезонивал «фулюганов», так и после революции, судя по всему, занимался тем же. А то, что раньше эти «фулюганы» писали на тряпочках «Долой царя!» или, скажем, «Вся власть Учредительному собранию!», а потом стали писать «Долой Ленина!» или «Долой Сталина!» — это дело не меняет.
Все дело в том, что такие люди, как Шикалов, не придают большого значения словам. И, как мы еще сумеем убедиться, совершенно правильно делают.
Шикалов и Талдыкин — герои второстепенные, эпизодические. Но и главный герой этой главной войновичевской книги — Иван Чонкин — никак не в меньшей степени, чем эти эпизодические герои романа, погружен в ту самую частную жизнь, апологетом и пророком которой выступал В.В. Розанов. И хотя события мировой истории достают его и втягивают в свой водоворот куда круче, чем некогда они захватили Шикалова, для него тоже они далеко не лак важны, как мелкие и вполне пустяковые, даже ничтожные повседневные его дела и заботы:
21 июня послу Германии в СССР Шуленбургу было передано заявление, в котором говорилось, что, по полученным сведениям, германские войска скапливаются у западных границ Советского Союза. Советское правительство просило правительство Германии дать разъяснения по этому поводу. Это заявление было передано Гитлеру, когда до начала войны оставались минуты.
В это время Чонкин, накануне помирившийся с Нюрой, еще спал. Потом почувствовал малую нужду и проснулся, некоторое время он лежал, не решаясь выбраться из-под теплого одеяла и втайне надеясь, что его желание пройдет само по себе. Но желание не проходило. Он дождался того момента, когда нельзя было терять уже ни секунды. Сунув ноги в ботинки и накинув на голые плечи шинель, он выскочил на крыльцо, а дальше не побежал, было некогда.
Утро было ясное, свежее… Стояла полная тишина, нарушаемая время от времени тихим и сонным мычанием коров…
Коровы разбрелись по всей широкой улице и, на ходу принюхиваясь к столбам и заборам, сонно вздыхали.
Позади стада, раскачиваясь на лошади, ехал новый пастух Леша Жаров…
Увидев пастуха, Чонкин захотел поговорить с ним и, подойдя к калитке, крикнул:
— Эй, слышь ты! Как вообще жизнь-то?
Леша потянул на себя уздечку, остановил лошадь и с любопытством посмотрел на Чонкнна, которого видел впервые.
— Жизнь вообще-то ничего, — сказал он, подумав. — Подходящая жизнь.
Помолчали. Потом Чонкин посмотрел на ясное небо и сказал:
— Сегодня, видать по всему, будет ведро.
— Будет ведро, если не будет дождя, — сказал Леша.
— Без туч дождя не бывает, — заметил Чонкин.
— Без туч не бывает.
— А бывает и так, что и тучи есть, а дождя все равно нету.
— Бывает и так, — согласился Леша.
На этом они расстались. Жаров поехал догонять стадо, а Чонкин вернулся в избу…
Солнце уже светило прямо в окно, пыльный луч его упирался в противоположную стену, на которой висели ходики с покореженным циферблатом. Ходики были старые, механизм пропылился, в нем что-то шуршало и щелкало. Стрелки показывали четыре часа — в это время немцы бомбили Киев.
Конечно, автор так сосредоточен на всех этих мелких и даже ничтожных подробностях и бытовых деталях, это дается нам такой замедленной съемкой и потому, что это последние детали мирной жизни, которая сейчас навсегда будет перечеркнута и заслонена событиями мирового значения. Но сосредоточенность автора на всех этих кажущихся такими милыми пустяках несет и другой, неизмеримо более глубокий смысл. Автор словно бы хочет сказать нам: смотрите, как прекрасны эти пустяки из которых складывается повседневная жизнь Чонкина с Нюрой, какого глубокого и важного значения исполнено каждое мгновение этой, казалось бы, такой пустой и бессмысленной частной жизни!
Здесь перед нами уже не случайный эффект, не просто невольный результат непроизвольно проявившегося художественного инстинкта, а сознательный, обдуманный художественный прием.
Похоже, что Чонкина своего автор лепил, уже прекрасно понимая, чего хочет, какого художественного эффекта добивается — точно зная, какую цель преследует.
Впрочем, мера сознательного и бессознательного в художественном произведении — дело тонкое. Так же как и взаимоотношения автора со своим героем. Только у плохих писателей замысел воплощается в строгом соответствии с их первоначальными планами и намерениями. И только у плохих писателей отношения с героем бывают простыми: как у начальства с подчиненными, когда автор предписывает герою, как он должен поступать, а тот — покорно выполняет волю автора. У настоящего художника отношения с героем создаваемой им книги складываются иначе.
На Западе у Войновича утвердилась прочная репутация сатирика. Более того: он воспринимается там как один из самых выдающихся представителей этого рода художественной литературы. Известный английский писатель-сатирик Малькольм Бредбери в одной своей статье даже назвал Войновича дуайеном (то есть старейшиной) сатириков XX века.
Такой взгляд на жанровую природу книг Войновича отчасти связан с тем, что человеку западного мира любые, даже вполне тривиальные реалии нашей действительности кажутся подчас плодом самой разнузданной писательской фантазии. Так, например, когда в Италии появился перевод романа Юрия Домбровского «Хранитель древностей», один итальянский критик, высоко оценивший этот роман, упрекнул автора в том, что его сюрреалистские фантазии принимают порой уж слишком гротескные, совершенно неправдоподобные формы. В качестве примера он привел эпизод, в котором один из персонажей романа пьет спирт, в котором хранятся заспиртованные музейные экспонаты. Знал бы этот итальянец, что для граждан нашей страны, привыкших пить денатурат, тройной одеколон, ацетон, политуру, неразбавленную краску, всевозможные лаки, клей БФ, тормозную жидкость, желудочные капли, клопомор, жидкость от мозолей, научившихся есть зубной порошок и даже мазать на хлеб гуталин, чтобы хоть чуточку «забалдеть», — что для таких многоопытных и неприхотливых алкашей этот спирт из-под мертвых музейных младенцев (какой-никакой, а все-таки самый настоящий спирт!!) — такое же изысканное лакомство, каким для жителей других, более счастливых стран стали бы лучшие марки изысканнейшего французского коньяка.
Но Войновичу не только на Западе, но даже и на родине часто приходилось слышать по поводу некоторых сцен и эпизодов его книг: «Ну, это уж слишком! Это — чересчур!» Причем говорилось это явными его доброжелателями, даже поклонниками. И говорилось еще в те времена, когда он даже и не помышлял о том, чтобы отклониться от избранной им «поэтики изображения жизни как она ость». Ну а позже, когда появились первые главы его «Чонкина», — тут уж даже и на родине прочно укрепилась за ним репутация художника, видящего и изображающего действительность в самых причудливых, гротескно-фантастических картинах.
Я не имею тут в виду тех критиков его романа, которые — кто по партийному долгу, а кто просто по убогости своего художественного вкуса — воспринял Чонкина как «плевок в лицо русского народа», «преступное глумление над народом, выигравшим великую войну» — и так далее в том же духе. Суждения такого рода можно в расчет не принимать. Но, повторяю, многие искренние доброжелатели Войновича и даже пламенные поклонники его таланта восприняли Чонкина как образ заведомо пародийный, сатирический.
Такие примеры в истории мировой литературы бывали. Известно, например, что Сервантес задумал своего Дон Кихота как фигуру пародийную. Именно так доблестного Ламанческого рыцаря и восприняли современники романа. Но в сознании потомков этот образ обрел совершенно иные черты, стал символом чуть ли не самых высоких и прекрасных свойств человеческих. Нечто похожее произошло и с диккенсовским мистером Пиквиком, и с гашсковским Швейком, по поводу которого сам Гашек сказал с грустным юмором:
— Если слово «Швейк» станет новым ругательством в пышном венке бранных слов, то мне остается только удовлетвориться этим обогащением чешского языка.
Очевидно, и в гашековские времена находились читатели, ухитрившиеся воспринять Швейка как «плевок в лицо чешского народа».
Конечно, Иван Чонкин, явившийся нам в первых главах войновичевского романа, не совсем таков, каким он предстает перед нами позже, в особенности — во второй книге. От главы к главе образ менялся, трансформировался, обогащался, обретал новые, уже не только комические, но и патетические, поистине эпические черты.
Но, в отличие от Дон Кихота, Пиквика и даже Швейка, Чонкин с самого начала был задуман автором как образ лирический. На это обстоятельство Войнович довольно прямо намекал нам уже на самых первых страницах своего романа:
Дорогой Читатель! Вы уже, конечно, обратили внимание на то, что боец последнего года службы Иван Чонкин был маленького роста, кривоногий да еще и с красными ушами. «И что это за нелепая фигура! — скажете вы возмущенно. — Где тут пример для подрастающего поколения? И где автор увидел такого в кавычках героя?.. Неужели автор не мог взять из жизни настоящего воина-богатыря, высокого, стройного, дисциплинированного, отличника учебно-боевой и политической подготовки?» Мог бы, конечно, да не успел. Всех отличников расхватали, и мне вот достался Чонкин. Я сперва огорчался, потом смирился. Ведь герой книга, он как ребенок — какой получится, такой и есть, за окошко не выбросишь. У других, может, дети и получше, и поумнее, а свой все равно всех дороже, потому что свой.
Конечно, тут — и насмешка над въевшимися в сознание читателя (разумеется, под влиянием официальной советской критики) представлениями, будто образ полюбившегося писателю героя создается только лишь с одной-единственной целью: чтобы было «делать жизнь с кого». Но даже по этому (явно насмешливому, ироническому) признанию Войновича в любви к своему герою видно, что любит он его не только потому «что он — свой». Любит не только так, как мать любит даже неудачного своего ребенка, родившегося заведомым уродцем.
Как бы ни любил Войнович всех предшественников своего Чонкина (Тюлькина, Очкина, Аркашу Марочкина, даже Ивана Алтынника, который из них ближе всего к Чонкину), любовь его к Чонкину — совсем другого рода. Только к нему он мог бы по праву, с полным на то основанием применить известную формулу Флобера, признавшись: «Чонкин — это я».
Знаменитая реплика Флобера («Эмма — это я») воспринимается обычно как эффектная, но мало что значащая фраза. Что-нибудь вроде того, что настоящий писатель в каждого своего героя вкладывает какую-то частицу своей души. Да и это утверждается не всерьез, а, так сказать, образно говоря. Между тем Флобер, надо думать, имел в виду нечто другое. Он хотел этой своей репликой сказать, что при всей несхожести со своей героиней (взбалмошной, влюбчивой, безвкусной Эммой Бовари) он все-таки воспринимает ее как своего духовного двойника.
У автора романа о солдате Иване Чонкине сходства со своим героем как будто даже меньше, чем у Флобера с героиней его романа Эммой. В самом деле: с одной стороны — чудовищно невежественный, малограмотный, озабоченный лишь самыми примитивными, чуть ли не животными желаниями и интересами, пожалуй, даже придурковатый деревенский паренек, а с другой — человек ясного и точного ума, писатель, к голосу которого прислушиваются (и не метафорически, а буквально, это знает каждый, кому случалось слушать передачи радиостанции «Свобода») миллионы людей.
Казалось бы, что может быть общего между ними?
Общего, однако, ничуть не меньше, чем у рафинированного эстета Гюстава Флобера, немолодого, брюзгливого холостяка, тончайшего стилиста, к голосу которого прислушивался взыскательный Тургенев, — с молоденькой безвкусной провинциалкой Эммой.
Вот, например, Чонкин из случайного разговора узнает, что человек произошел от обезьяны. Узнает он это от своего ученого соседа Гладышева, который в простых и понятных словах объясняет ему, как именно это случилось. «Люди, Ваня, — говорит Гладышев, — должны не воевать, а трудиться на благо будущих поколений, потому что именно труд превратил обезьяну в современного человека».
Нельзя сказать, чтобы это сообщение особенно заинтересовало Чонкина. «А по мне хоть от коровы», — ответил он. Но Гладышев не успокаивался. Уж очень хотелось ему просветить невежду Чонкина, открыть ему глаза на этот общеизвестный научный факт.
— От коровы человек произойти не мог, — убежденно возразил Гладышев. — Ты спросишь — почему?
— Не спрошу, — сказал Чонкин.
— Ну, можешь спросить. — Гладышев пытался втянуть его в спор, чтобы доказать свою образованность. — А я тебе скажу: корова не работает, а обезьяна работала.
— Где? — неожиданно спросил Чонкин и в упор посмотрел на Гладышева.
— Что — где? — опешил Гладышев.
— Я тебя пытаю: где твоя обезьяна работала? — сказал Чонкин, раздражаясь все больше. — На заводе, в колхозе, на фабрике — где?
Потрясенный бестолковостью и тупостью Чонкина, Гладышев как только мог популярно изложил теорию эволюции. Чонкин вроде все понял. Но по прошествии некоторого времени выяснилось, что Чон-кин был даже еще тупее, чем Гладышев мог это себе представить.
Неожиданно в поле зрения Чонкина попала гнедая лошадь, устало тащившая телегу, и тут внезапная идея озарила его. Сквозь толпу (дело происходило на митинге) Чонкин стал продираться к Гладышеву, который теперь уже был довольно далеко от него. А добравшись, спросил, толкнув его под локоть:
— Слышь, что ли, сосед, я вот тебя спытать хочу: а как же лошадь?
— Какая лошадь? — удивился Гладышев, успевший, видимо, уже позабыть о давешнем разговоре.
— Ну, лошадь, лошадь, — сердился Чонкин на непонятливость Гладышева. — Скотина о четырех ногах. Она ж работает. А почему ж в человека не превращается?
Гладышев даже выматерился и плюнул с досады, таким чудовищно глупым показался ему этот вопрос Чонкина. Но — странное дело! — бесконечно глупый вопрос этот крепко втемяшился ему в голову. И сколько он ни старался, ему никак не удавалось просто так вот взять да и отмахнуться от него.
Гладышеву не спалось. Он таращил во тьму глаза, вздыхал, охал и ловил на себе клопов. Но не клопы мешали ему, а мысли. Они вертелись вокруг одного. Своим глупым вопросом на митинге Чонкин смутил его душу, пошатнул его, казалось бы, незыблемую веру в науку и научные авторитеты. «Почему лошадь не становится человеком?» А в самом деле: почему?.. Действительно, каждая лошадь работает много, побольше любой обезьяны. На ней ездят верхом, на ней пашут, возят всевозможные грузы. Лошадь работает летом и зимой по многу часов, не зная ни выходных, ни отпусков. Животное, конечно, не самое глупое, но все же ни одна из лошадей, которых знал Гладышев, не стала еще человеком. Не находя сколько-нибудь удобного объяснения такой загадке природы, Гладышев шумно вздохнул.
Можно, конечно, сделать простой вывод: Гладышев, несмотря на то что он нахватался каких-то поверхностных знаний насчет происхождения человека, по сути своей так же глуп, как Чонкин. И только поэтому глупый вопрос Чонкина произвел на него такое сильное впечатление.
На самом деле, однако, тут все совсем не так просто.
Чонкин озадачил Гладышева неожиданностью своего взгляда. А неожиданность эта рождена тем, что взгляд его, не обремененный какими-либо знаниями, теориями, концепциями, побочными, сызмала внушенными сведениями и объяснениями, предельно непредвзят и непосредствен. Чонкин (точь-в-точь как Шикалов, который, живя в Петербурге в 1917 году, ухитрился проморгать Октябрьскую революцию) не верит словам, он верит только собственным глазам, непосредственным своим ощущениям. Говоря по-научному, это взгляд человека, у которого первая сигнальная система превалирует над второй.
Вообще-то, наличие второй сигнальной системы — это именно то, что отличает человека от животного. И если у homo sapiens’a первая сигнальная система подавляет вторую, радоваться тут особенно, вроде, нечего. Может быть, это как раз и свидетельствует о некоторой умственной отсталости?
Нет, в данном случае это свидетельствует совсем о другом.
Хотя наличие второй сигнальной системы, то есть наличие восприимчивости к словам, есть коренное свойство именно человеческой психики, чрезмерная восприимчивость такого рода чрезвычайно опасна. При этом возникает состояние, которое академик И.П. Павлов называл парадоксальным. Вот как рассказывает об этом один из его учеников и сотрудников:
У нас находится на излечении больная с чрезвычайно расслабленной нервной системой. Когда ей показывают красный цвет и говорят, что это не красный цвет, а зеленый, она с этим соглашается и заявляет, что, всмотревшись внимательно, она действительно убедилась, что это не красный, а зеленый цвет. Чем это объяснить? Академик Павлов говорит, — парадоксальным состоянием. При нем теряется реакция на сильный возбудитель. Действительность, действительный красный или иной цвет — это сильный возбудитель. А слова «красный», «зеленый» и т. д. — это слабые возбудители того же рода. При болезненной нервной системе, при ее парадоксальном состоянии теряется восприимчивость к действительности, а остается восприимчивость только к словам. Слово начинает заменять действительность.
Описанный здесь случай, конечно, за пределами нормы. Это — случай патологический. Но в той или иной степени всем нам свойственно это парадоксальное состояние. Мы все придаем чрезвычайно большое значение словам, мы загипнотизированы словами, мы находимся под таким мощным воздействием слов и других так называемых слабых возбудителей, что они порой полностью заслоняют от нас действительность.
В описываемую Войновичем эпоху миллионы людей находились в таком «парадоксальном состоянии». Живущие в гигантском ГУЛАГе и довольствующиеся ежедневной миской баланды, они верили, что им посчастливилось родиться и жить в самой свободной и процветающей стране мира. Обманутые, отравляемые ежедневной ложью, они не сомневались, что только им открыта истина. Сталкиваясь с повседневной жестокостью и несправедливостью, они были убеждены, что все эти жестокости и несправедливости совершаются ради самой величественной и благородной цели, какую когда-либо ставил перед собою род людской. И только таким людям, как Чонкин, случалось порой видеть действительность такой, Какой она была на самом деле.
Взять хотя бы вот этот разговор Чонкин а с Гладышевым.
Своим «глупым» вопросом Чонкин вернул Гладышева от слов, теорий и всяческой ученой трухи, которой были набиты его мозги, непосредственно к окружающей его реальности. Как и Чонкин, Гладышев видел в своей жизни много лошадей, и все они работали. Работали «побольше любой обезьяны». С этим очевидным фактом трудно было спорить. Так на мгновенье и в сознании Гладышева действительность вышла на первый план. Теория заколебалась, перестала казаться такой уж неуязвимой.
А если заколебалась одна теория, может заколебаться и другая — еще более основополагающая. И тогда, глядишь, и председатель колхоза Голубев (тоже пребывающий в «парадоксальном состоянии») вдруг поймет, что, быть может, вовсе не он виноват в том, что «дела в колхозе год от года идут все хуже и хуже», а как раз вот эта самая насильственно воплощаемая в жизнь основополагающая теория.
Дело, впрочем, не только в теориях, да и вообще не только в словах.
Дело в том, что каждый предмет, каждое явление повседневной жизни опутано множеством связей и опосредствований, невидимыми нитями соткано воедино с привычными для нас «условиями игры». А Чонкин — естественный человек. Он даже не подозревает о существовании этих обязательных для всех условий. Для него каждый предмет, каждое явление существует, так сказать, в своем первозданном, чистом виде. И значит только то, что оно значит.
Чонкин дернул рукой. Ярцев заметил.
— Товарищ Чонкин, как прикажете истолковать ваш выразительный жест?
— Вопрос, товарищ старший политрук.
— Пожалуйста. — Политрук расплылся в широкой улыбке, всем своим видом показывая, что, конечно, Чонкин может задать только очень простой вопрос и, может быть, даже глупый, но он, Ярцев, обязан снижаться до уровня каждого бойца и разъяснить непонятное. И он ошибся. Вопрос, может быть, был глупый, но не такой простой:
— А правда, — спросил Чонкин, — что у товарища Сталина было две жены?
Ярцев вскочил на ноги с такой поспешностью, как будто ему в одно место воткнули шило.
— Что?! — закричал он, трясясь от ярости и испуга.
Чонкин растерянно хлопал глазами. Он никак не мог понять, чем вызвана такая ярость старшего политрука. Он попытался объяснить свое поведение:
— Я, товарищ старший политрук, ничего, — сказал он. — Я только хотел спросить… Мне говорили, что у товарища Сталина…
— Кто вам говорил? — закричал Ярцев не своим голосом.
Бедняга Чонкин так и не понял, в чем, собственно, он на этот раз провинился. Задать этот вопрос его подбил озорник Самушкин. Другой бы на месте Чонкина, конечно, сразу смекнул, что тут — подвох, что задавать такой вопрос политруку, да еще на политзанятиях — ни в коем случае нельзя. Но вся штука в том, что даже если бы какой-нибудь доброжелатель заранее предупредил Чонкина, что все вопросы, связанные с личной жизнью товарища Сталина, публичному обсуждению не подлежат, он бы все равно ничегошеньки не понял. Ну, было у человека две жены. Что тут такого? С кем не бывает? Почему нельзя об этом спрашивать? Что страшного в этом невинном вопросе?
В этом крошечном, на первый взгляд не несущем в себе никакого особого смысла комическом эпизоде отчетливо выразилось что Чонкин, в отличие от политрука Ярцева и хитреца Самушкина, в отличие от всех, кто вместе с ним присутствовал на тех политзанятиях, — естественный человек. Он — естественный человек, которому выпало жить и действовать в неестественных, я бы даже сказал, в противоестественных обстоятельствах.
Именно это коренное свойство души необыкновенно роднит героя романа «Жизнь и необычайные приключения солдата Ивана Чонкина» с его автором.
Вот весьма характерный в этом смысле отрывок из книги Владимира Войновича «Иванькиада, или Рассказ о вселении писателя Войновича в новую квартиру»:
…Мне рассказывает поклонник Солженицына. В тот вечер, когда его любимого писателя арестовали, рассказчик ехал в компании своих коллег на такси по Садовому кольцу. Узнав, что пассажиры — писатели, шофер стал спрашивать о Солженицыне. Пассажиры очень хотели просветить рядового читателя.
— Но, — говорит мне рассказчик, — мы же не можем сказать ему прямо. Мы намекаем. Я говорю: Солженицын? Да, был такой писатель. Где он печатался? Точно сказать не могу. — Оборачиваюсь к одному из своих спутников. — Вы не помните, где печатался Солженицын? Кажется, в каком-то журнале. — Он тоже делает озабоченное лицо, морщит лоб: — Да, по-моему, в «Новом мире».
Поклонник Солженицына ждет моего одобрения.
Я говорю:
— А почему вы не могли сказать, пусть даже без всякой оценки, то, что вы знаете? Что Солженицын печатался в «Новом мире», что «Иван Денисович» вышел в «Роман-газете» и отдельной книгой, был представлен на Ленинскую премию.
— Ну как же можно?
— Так. Это вам даже ничем не грозило. Вот вы ругаете кого-то, кто выступает с лживой статьей в газете, а сами что делаете? Из ваших слов шофер мог сделать только один вывод: Солженицын никому не известен, даже писатели не знают толком, что он написал и где печатался.
В отличие от Чонкина, Войнович, конечно, понимает, почему «поклонник Солженицына» вел себя в этом случае так дико. Ему отлично известны правила этой игры: «"Да" и "нет" не говорите, черный и белый не берите…» и т. д. Но он не желает принимать эти правила, хоть в какой-то мере считаться с ними:
Пишу в какую-то инстанцию письмо. Показываю одному из своих доброжелателей, вижу, он недоволен:
— Ну зачем вы пишете в требовательном тоне? Просите! Расскажите, что вы из рабочих, что вы написали песню космонавтов, напишите, что жена в положении, и мне неудобно вам говорить, но намекните им как-нибудь, что вы не еврей.
Я злюсь.
— Почему я должен у кого-то просить свою же квартиру? Не хочу писать, что я из рабочих, не хочу писать про космонавтов, не хочу писать, что я не еврей.
Конечно, он — не Чонкин. Он даже понимает, что «играя по правилам», имеет шанс выиграть, а игнорируя эти «правила», вряд ли чего добьется. Но «мудрые» советы доброжелателей для него неприемлемы. Неприемлемы не только потому, что он принципиальный, убежденный противник этих «правил», а просто потому, что ему противно им следовать. Потому что, в отличие от своих советчиков, которые уже как-то притерпелись к фальшивым «условиям игры», принимают их как некую неизбежность и потому искренне не видят в своих советах ничего плохого, он воспринимает эти условия как противоречащие всей его человеческой природе. Иными словами, он, как и Чонкин, в противоестественных обстоятельствах, в которых ему приходится жить умудряется оставаться неискаженным естественным человеком.
Нельзя сказать, чтобы конфликт этот был так уж нов. Встречался он и в старой, классической литературе. Вот, например, Маша Миронова, героиня пушкинской «Капитанской дочки», говорила, что ни за что, ни за какие блага не могла бы выйти за Швабрина:
— Алексей Иваныч конечно человек умный, и хорошей фамилии, и имеет состояние; но как подумаю, что надобно будет под венцом при всех с ним поцеловаться… Ни за что! Ни за какие благополучия!
Совершенно очевидно, что непреодолимое препятствие это связано не с какими-то там принципиальными убеждениями Маши. Не с тем, что она, например, исповедует знаменитый принцип: «Умри, но не дай поцелуя без любви». Тут дело не в принципах, а в естественной реакции, в непосредственном душевном порыве, над которым не властны никакие резоны, никакие рациональные доводы, пусть даже и вполне почтенные («Алексей Иванович конечно человек умный, и хорошей фамилии»). Тем, для кого эта резоны (внушенные извне) стали их второй натурой, объяснение Маши покажется несерьезным ребяческим. Пожалуй, даже странным. Но если бы Маша дала себе труд (или лучше сказать, оказалась способна) проанализировать эту свою «странность», она — с тем же, а может быть даже и с большим основанием — могла бы счесть странными те резоны, которым ее натура (а она как будто даже слегка стыдится этого) не хочет, а точнее, не может подчиниться. И тогда вся эта — привычная, незыблемая для окружающих — система представлений показалась бы ей такой же неестественной и даже нелепой, какой, например, Наташе Ростовой представляется самая что ни на есть заурядная оперная сцена:
Во втором акте были картины, изображающие монументы, и была дыра в полотне, изображающая луну, и абажуры на лампе подняли, и стали играть в басу трубы и контрабасы, и справа и слева вышло много людей в черных мантиях. Люди стали махать руками, и в руках у них было что-то вроде кинжалов; потом прибежали еще какие-то люди и стали тащить прочь ту девицу, которая была прежде в белом, а теперь в голубом платье. Они не утащили ее сразу, а долго с ней пели, а потом уже ее утащили, и за кулисами ударили три раза во что-то металлическое, и все встали на колени и запели молитву…
Этот художественный прием Виктор Шкловский некогда назвал остранением (от слова «странный»). Цель приема, согласно его теории (она потом так и была названа «теорией остранения»), состояла в том, чтобы вырвать предмет из автоматизма нашего восприятия, заставить нас привычное, примелькавшееся увидеть как странное.
Художественному зрению Войновича такое «остранение» присуще в высокой степени. Но у него (как, впрочем, и у Толстого) это не столько сознательный художественный прием, сколько органическое свойство его художественного мышления. Умению глядеть на мир глазами естественного человека нельзя научиться Этим умением надо изначально обладать. И — это, пожалуй, самое трудное — не утерять его.
В 9-м номере журнала «Знамя» за 1992 год в цикле «Невыдуманных рассказов» Григорий Бакланов, вспоминая о том, как трудно было ему в 1973 году, когда развернулась травля Сахарова и Солженицына, уклониться от публичного участия в этой травле, мимоходом обронил:
В «Известия» написал Войнович: позвольте через Вашу газету выразить презрение всем токарям, слесарям, академикам, Героям Социалистического Труда и т. д. и т. п., кто участвует в травле. Он свою судьбу решил, он уезжает из страны, он хлопнул дверью, но я уезжать никуда не собирался, для меня это значило то же, что от себя самого уехать. И я как о сущем чуде мечтал, чтобы обо мне забыли. Не нужно мне ни чинов, ни орденов, забудьте. Но видел уже: не оставят добром, нельзя допустить, чтобы человек сам распоряжался своей совестью, твоя совесть не тебе принадлежит.
Получается, что у Войновича положение было более легкое, чем у Бакланова и многих других маститых советских писателей, от которых высокое начальство домогалось, чтобы они приняли участие в карательной акции. Получается даже так, что сохранить право самому «распоряжаться своей совестью» было вовсе даже не сложно: достаточно было только изъявить готовность покинуть родину. А уж изъявив такую готовность, можно было как угодно и сколько угодно хлопать дверью, защищая Сахарова, Солженицына, выступая против ввода советских войск в Чехословакию или в Афганистан. Получается даже, что мечтающие только лишь о том, чтобы про них забыли, не выволокли из щелей, в которые они забились, и не заставили произнести вслух нечто непотребное, в чем-то даже лучше тех, кто отваживался «хлопать дверью»: ведь тем оказалось не так уж трудно порвать кровные узы, связывающие их с родной землей, — не то что истинным патриотам, для которых уехать навсегда из СССР означало «то же самое, что уехать от самого себя».
Самое горькое в этой обмолвке — то, что она искренна. И это ведь не Иван Стаднюк говорит, не Михаил Алексеев, не фюрер «Памяти» Дмитрий Васильев, для которых Войнович — «предатель, клевещущий на свой народ», и этим все сказано. Из процитированного мною абзаца баклановских воспоминаний ясно видно, что на самом-то деле общественное поведение Войновича представляется автору более достойным, чем его собственное. И весь смысл абзаца состоит в том, чтобы оправдаться, объяснить, почему сам он на такое поведение решиться не смог. (Хотя никто его, разумеется, в этом не упрекает.)
Если не художественное воображение, так хоть собственный военный опыт мог бы помочь Григорию Бакланову, писателю-фронтовику, автору многих честных книг о войне, догадаться, какой долгий, чреватый ежедневным смертельным риском путь надо было пройти человеку, решившему «хлопнуть дверью», от момента, когда он это решение принял, до того часа, когда это его решение совпало с решением тех, от кого зависела не только его собственная жизнь, но и жизнь каждого из членов его семьи.
В тех же своих «Невыдуманных рассказах», в которых зашла у него речь о Войновиче, Бакланов несколько раз возвращается к воспоминаниям о войне:
Пехотинцу жизнь на фронте отмерена короткая, пока бумаги будут ходить снизу вверх да сверху вниз, ротный писарь как раз и выпишет ему похоронку…
Снимали фильм на местах бывших боев, и я узнавал и не узнавал наш плацдарм… Самое поразительное, каким узким казался мне теперь Днестр. А тогда, под огнем, многих жизней не хватило, чтобы его переплыть.
Вот так же и тот «Днестр», который переплывал Войнович, представляется автору воспоминаний узеньким ручейком, который ничего не стоило просто перешагнуть. А тогда, «под огнем», это было ох как непросто! И тоже многих жизней не хватило, чтобы ему его переплыть.
За годы своего «диссидентства» Войнович пережил исключение из Союза писателей (что означало запрет на профессию), обвинения в тунеядстве, отравление, неоднократные угрозы («Сдохнет в подвалах КГБ!»), нападение псевдохулиганов, лживое сообщение родителям, что сын их пропал и его уже, очевидно, нет в живых. Уже совсем перед отъездом из страны, который вот-вот должен был состояться, в один день скончались родители его жены, так и не сумевшие пережить мысль о неизбежной разлуке (навсегда!) с дочерью и внучкой… И — самое главное! — до последнего момента ведь так и не известно было, в какую сторону доведется ему отправиться: на Запад или на Восток.
Для каждого, кто хоть сколько-нибудь ясно представляет себе природу советского строя, не может быть сомнений в том, что даже если бы Войнович и в самом деле решил стать диссидентом, надеясь уехать на Запад, такая «игра» далеко не была бы «беспроигрышной лотереей». Как говорится, человек предполагает, а Бог — располагает. А в условиях тогдашней советской реальности «располагал» не Бог, а — КГБ. (Или — Политбюро, что, в сущности, одно и то же.)
Но главная неправда рассуждений Бакланова о поведении Войновича в той экстремальной ситуации (а подобным образом рассуждали и продолжают рассуждать на эту тему многие, иначе не стоило бы так подробно об этом говорить), — главная, коренная ошибка всех рассуждений такого рода состоит в том, что Войнович вообще никогда не принимал решения покинуть родину. Это решение за него приняли другие.
Вступая на путь своего так называемого диссидентства — путь, который и привел его в конце концов к неизбежности отъезда, Войнович и думать не думал, что конечным этапом этого пути станет эмиграция.
Строго говоря, он на этот путь даже и не вступал. Обстоятельства сложились так, что он оказался — это его собственное выражение — диссидентом поневоле. Ведь это его «диссидентство» началось вовсе не тогда, когда он, окончательно уверившись, что на родине его лучшие книги опубликованы быть не могут, решился публиковать их на Западе. Оно началось в тот день, когда он начал писать своего «Чонкина». И дело тут было не в выборе темы, не в выборе героя. Дело было в давно зревшем в нем и наконец осуществленном желании «отпустить тормоза», решиться писать без оглядки на цензуру, на редактора (даже такого уникального по тем временам редактора, как Твардовский), на любые внешние, привходящие обстоятельства. Писать, ни на миг не задумываясь о том — напечатают или не напечатают.
Не помню, была ли уже тогда сочинена знаменитая песня Галича про то, что «"Эрика" берет четыре копии, и это все, и этого достаточно», но даже если песни такой тогда еще и не было, самиздат уже существовал. Во всяком случае, уже носилось в воздухе убеждение, что вовсе не обязательно писателю ориентироваться на прижизненную публикацию и прижизненное признание, что можно ведь писать в стол. Убеждение это, подкрепленное явлением на свет из небытия булгаковского «Мастера и Маргариты» с его знаменитой формулой — «рукописи не горят» — владело тогда многими.
Но Войнович, я думаю, даже и таких далеко идущих надежд тогда не питал. Просто писал так, как ему писалось. Он и сам еще не знал, отдаваясь на волю этого своего желания, куда оно его приведет.
Однако творчество (истинное творчество, свободное от насилия — любого насилия, не только идущего извне, но и того, источником которого бывает готовность самого художника ломать, насиловать живой поток своего воображения, вводя его в заранее заданное русло) — сама природа этого истинного творчества такова, что оно обретает огромную власть над творцом. Творение и творец как бы меняются местами. Уже не он отныне хозяин положения, а оно — меняет и ломает по своей воле всю его жизнь и судьбу.
Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут
Меня, и жизни ход сопровождает их…
Эта спокойная констатация, принадлежащая Тициану Табидзе (на русском языке — Борису Пастернаку), приложима к художественной прозе в той же мере, что и к лирическим стихам.
Именно это и произошло с Войновичем.
Едва только он начал сочинять своего «Чонкина», как книга эта — не только не напечатанная, но еще даже и не написанная — стала писать его жизнь как некую повесть, самим фактом своего существования обусловливая все новые и новые сюжетные повороты и перипетии этой невыдуманной повести.
Особенно круто переломилась его жизнь, когда рукопись первых глав романа об Иване Чонкине попала за границу и была напечатана в эмигрантском журнале «Грани».
— Позвольте! — слышу я тут ехидный, а может быть, даже и негодующий вопрос. — Как же это, интересно знать, она туда попала? Ведь вы же только что пытались нас уверить, что Войнович сочинял своего «Чонкина», даже и думать не думая о том, чтобы его опубликовать?
Да, сперва он об этом не думал. Заключил, правда, договор на будущую книгу все с тем же «Новым миром». Но — без всяких надежд увидеть ее напечатанной. Уже написанные главы сперва никому не показывал. Разве только позволял себе читать их в узком кругу самых близких друзей.
— Ну, а это зачем? — вновь слышу я тот же строгий, негодующий голос. — Если он и в самом деле, как вы только что пытались нас уверить, начал писать этот свой роман, даже и думать не думая об успехе у публики, а только лишь потому, что его толкал к столу бескорыстный творческий порыв, так зачем же тогда было друзей собирать, хотя бы даже и самых близких? Аплодисментов захотелось? Без авторского тщеславия, значит, все-таки не обошлось?
Да, пожалуй, что так. Не обошлось.
Но писательское тщеславие — явление особого рода.
Что вынудило слабого, затравленного, боящегося физических страданий Мандельштама, сочинившего свои крамольные стихи о Сталине, почти наверняка (он не мог не понимать этого!) чреватые для него гибелью, прочесть их — и не двум-трем самым верным и надежным друзьям, а одиннадцати знакомым?
Жена поэта так высказалась по этому поводу:
Виновата ли я, что не повыгоняла всех друзей и знакомых и не осталась с глазу на глаз с О.М., как делало большинство моих современников? Мою вину умаляет только то, что О.М. все равно удрал бы из-под присмотра и прочел недопустимые стихи… первому встречному. Режим самообуздания и самоареста был не для него.
Да, режим самообуздания и самоареста был не для него. Но не только потому, что такой уж у него был строптивый, необузданный характер. Дело тут не в индивидуальных свойствах того или иного характера, а в самой природе того, что Блок называл назначением поэта.
— Но позвольте! — опять слышу я все тот же отрезвляющий, скептический голос. — Разве призвание поэта состоит в том, чтобы читать свои стихи первому встречному? Разве оно не исчерпывается целиком и полностью тем, чтобы их сочинить?
И в самом деле:
Ты царь: живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный.
Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд;
Всех строже оценить сумеешь ты свой труд…
Эту заповедь Пушкина можно понять так, что читатель, слушатель поэту, писателю вовсе не нужен. Конечная, даже единственная цель творчества состоит в том, чтобы «усовершенствовать плоды любимых дум», довести это совершенствование до некоего (своего!) Художественного идеала, а там — хоть трава не расти!
Но такой вывод был бы чересчур поспешным. И не только потому, что поэту (как, впрочем, любому мастеру своего дела) по естественной человеческой слабости хочется хоть с кем-нибудь поделиться своим удовлетворением от хорошо удавшейся работы («Гляди, чего сделал!» — горделиво кивает на сработанный им гроб плотник Николай из рассказа Войновича «Расстояние в полкилометра». Он тоже ждет от жены сочувствия и похвал, хоть и знает наперед, что «баба, она, известно, дура» и вовек ей не попять, что этот гроб «может, как Большой театр, один на весь Сотский Союз».)
Нет, дело тут не в естественной человеческой слабости, не в трогательной жажде сочувствия и похвал.
По определению Александра Блока, сформулированному им в его знаменитой пушкинской речи, потребность во что бы то ни стало донести написанное до читателя или слушателя является необходимым условием, без которого служение поэта, его назначение не может быть осуществлено.
Служение это, по мысли Блока, следует разделить на три стадии, три этапа, три дела. Суть первых двух сводится к тому, чтобы верно почувствовать, угадан», разглядеть «сквозь магический кристалл» еще не вполне ясный самому художнику образ и по возможности точно воплотить его (в краски, в слова, в звуки). И вот тогда, когда труд художника, казалось бы, уже завершен, —
Наступает очередь для третьего дела поэта: принятые в душу и приведенные в гармонию звуки надлежит внести в мир. Здесь происходит знаменитое столкновение поэта с чернью.
Столкновение это — неизбежно. В каждую историческую эпоху оно принимает свои формы, иногда выступая в форме конфликта поэта с не понимающей его публикой — толпой, как говорит Пушкин, иногда — в форме конфликта его с цензурой. В наше время потребность художника довести до конца свое третье дело неизбежно сталкивала его с самой мощной и влиятельной силой тоталитарного государства, с его «карающим мечом». Но это все — частности. (Хотя для художника, которому выпало жить в ту, а не в другую эпоху, — жизненно важные.) Суть же дела состоит в том, что труд писателя не может считаться завершенным до тех пор, пока рукопись сочиненного им произведения не стала книгой.
Страстное желание каждого писателя довести свое сочинение до печатного станка, таким образом, не просто плод авторского тщеславия, оно продиктовано не только естественной жаждой читательского сочувствия и одобрения. Эта глубокая внутренняя потребность есть не что иное, как стремление завершить, довести до конца главное дело своей жизни.
Именно это стремление и побудило Войновича не держать рукопись первых глав своего романа под спудом, а давать ее читать разным людям. Так она попала, как тогда говорили, в самиздат, то есть стала ходить по рукам. А в 1969 году эта первая часть первой книги недоконченного его романа каким-то образом попала в эмигрантский журнал «Грани» и была там опубликована. На сей раз без ведома и, уж само собой, без согласия автора. Это стало предметом разбирательства специально созданной для такого случая комиссии.
Но тут, пожалуй, имеет смысл предоставить слово самому герою описываемых событий:
Меня больше года изматывали настоящими допросами с пристрастием и угрозами… Мне была представлена комиссия, которой было поручено, как мне объяснили, выяснить, как и при каких обстоятельствах моя рукопись попала за границу. Я спросил: как комиссия выполнила поставленную перед нею задачу? Председатель сказал (цитирую дословно): «Как рукопись попала за границу — неважно. Для выяснения таких вопросов у нас есть специальная организация, и она с этим справится. Но если бы эта рукопись даже и не попала за границу, а была только написана и лежала в столе, если бы она была даже не написана, а лишь задумана, я и тогда просил бы компетентные органы наказать автора самым суровым образом».
На том этапе дело обошлось без вмешательства компетентных органов. Однако, как явствует из приведенной цитаты, за «преступлением» (которое состояло в том, что Войнович не пожелал изнасиловать или хотя бы зарыть в землю свой писательский дар) все же не замедлило последовать наказание.
Это было только началом того поворота в судьбе Владимира Войновича, причиной которого стал сочинявшийся им роман. Тихая травля продолжалась пять лет. А затем пришло время второго, следующего поворота в его судьбе.
На сей раз первый шаг сделал он сам:
Пять лет я сносил эту травлю, надеясь сохранить свое положение «официального» писателя, но затем увидел, что оставить за собой это звание я на самом деле могу только путем отказа от своих главных литературных намерений и от своих понятий о чести и совести. В 1973 году я демонстративно переслал на Запад первую книгу «Чонкина», подписал коллективное письмо в защиту Солженицына, написал свое собственное письмо против создания Всесоюзного агентства по авторским правам, после чего (в феврале 1974 года) был исключен из Союза писателей…
После этого прошло еще шесть лет. И все эти шесть лет ему не переставали намекать, что здесь, на родине, ему все равно жизни не будет. Намекали иногда деликатно (прокалывали шины его автомобиля, отключали телефон), а иногда и не столь деликатно (однажды отравили искусно подмененной сигаретой, после чего он долго и тяжело болел).
Войнович упорно не желал понимать этих намеков. Но силы даже таких людей, как он, имеют предел. А кроме того, ему прямо дали понять, что те, от кого это зависит, решили уже не ограничиваться намеками:
В день выборов в Верховный Совет РСФСР ко мне явился мрачный человек, который назвался работником райкома КПСС Богдановым.
Став посреди моей комнаты, этот Богданов тоном полководца, объявляющего разгромленной армии условия капитуляции, сказал:
— Мне поручено вам передать, что терпение советской власти и советского народа подошло к концу…
Я думал, что он меня тут же расстреляет, но оказалось совсем другое. В отличие от всех остальных граждан Советского Союза мне в этот день был предложен не фиктивный, а реальный выбор: или — или. Поскольку терпение советской власти и народа подошло к концу одновременно с моим, я выбрал второе «или», и не прошло года, как (21 декабря 1980 г.) оказался на Западе.
Еще полгода спустя указом Брежнева я был лишен советского гражданства.
Таковы основные сюжетные перипетии той повести, автором которой по справедливости следует признать выдуманного Войновичем солдата Ивана Чонкина. Пока Войнович сочинял свою главную книгу, книга эта творила, преобразовывала, меняла не только его жизнь, но и его самого.
Под влиянием меняющихся обстоятельств менялось сознание автора «Чонкина», его понимание действительности и его отношение к ней. Взгляд его становился зорче и в то же время — жестче, злее. И как следствие этого — стала меняться его художественная манера.
От чуждой канонам социалистического реализма «поэтики изображения жизни как она есть» он сделал шаг в еще более чуждую этим канонам поэтику сатирического гротеска, граничащего с фантастикой. У него также возникло желание ввести в роман новые пласты действительности. Раздвинуть рамки повествования. Дать как бы срез всего общества, всей социальной структуры описываемого им уникального тоталитарного государства. Так в роман о солдате Иване Чонкине и его необычайных приключениях входят все новые и новые действующие лица: прокурор, редактор областной газеты, секретарь обкома и, наконец, лица уже самого высокого ранга: Сталин, Берия, Гиммлер, Гитлер…
В связи с этим меняющимся и изменившимся замыслом изменилась вся художественная структура романа.
Некогда была придумана теория движущегося героя. Считалось, что такой герой дает художнику наилучшую возможность изобразить широкую панораму действительности, показать самые разнообразные ее пласты и социальные сферы. Так, например, все преимущества композиции «Мертвых душ» в том, что Гоголь поставил в центр своего повествования движущегося героя: Чичиков только и делает, что ездит от одного помещика к другому, и это позволило Гоголю создать целую галерею ярчайших социальных типов и человеческих характеров. По такому же принципу «движущегося героя» построен и «Дон Кихот», и «Приключения бравого солдата Швейка», и приключения членов Пиквикского клуба, и знаменитые романы Ильфа и Петрова…
Вторая книга романа Войновича о Чонкине, озаглавленная «Претендент на престол», могла бы послужить поводом для создания противоположной теории — теории неподвижного героя.
Тут главный герой романа не только не совершает никаких передвижений в пространстве, но и вообще не действует. Он — лишь точка приложения вовлеченных в действие романа разно образных зловещих сил. Никаких «необычайных приключений» с ним уже не происходит. На протяжении всего повествования Чонкин сидит в тюрьме, а главные события книги происходят уже не с ним, а — вокруг него. Происходят с другими персонажами романа, которые так или иначе оказываются втянутыми в «дело Чонкина» или заинтересованными в том или ином исходе этого •дела».
Как я уже говорил, менялся автор и, естественно, менялся его герой. А изменившийся герой в свою очередь продолжал менять автора…
В стихотворении Генри Лоусона, строки из которого Войнович взял эпиграфом к своей повести «Хочу быть честным», а мог бы, как Он признался однажды, взять эпиграфом ко всей своей жизни, очень ясно сказано, кем мог бы стать, но так и не стал его лирический герой:
Богат и горд осанкой
Тот «я», кем я не стал.
Давно имеет в банке
Солидный капитал…
Вот, оказывается, ради чего «всю жизнь он лез из кожи»: чтобы не стать сытым, преуспевающим, благополучным. Применительно к меркам и понятиям западной жизни — преуспевающим дельцом, имеющим солидный счет в банке, применительно к меркам и представлениям жизни советской — партийным функционером, литературным бонзой, секретарем Союза писателей…
Но на самом деле, сказав, что процитированные выше строки Генри Лоусона могли бы стать эпиграфом ко всей его жизни, Войнович себя оклеветал. Для того чтобы НЕ СТАТЬ тем, кем он «мог бы стать», по этой лоусоновской схеме, ему вовсе не надо было всю жизнь «лезть из кожи». Смею думать, что если бы даже он очень захотел сделать вышеописанную карьеру, из этих его намерений все равно ровным счетом ничего бы не вышло. Ведь людям такого сорта корежить, насиловать себя — куда мучительнее, чем поступать по-своему, сколь бы это ни было трудно и даже опасно.
«Не рыпаться», «не лезть в бутылку», «послушно выполнять все предписания начальства» — ведь это значило бы ежедневно лгать, белое называть черным, а черное — белым. И даже — если прикажут (а ведь обязательно прикажут!) — принимать участие в различного рода карательных, палаческих акциях. Под силу ли такое человеку который хочет сохранить верность своим понятиям о чести и совести!
Издавая на Западе свою повесть «Хочу быть честным», Войнович вернул ей прежнее название — «Кем я мог бы стать» — и убранный редакцией эпиграф. Название «Хочу быть честным», навязанное ему редакцией, не нравилось ему чисто эстетически. Оно раздражало его своей декларативностью.
С эстетической точки зрения он, вероятно, был прав. Но по смыслу эта и в самом деле чересчур прямолинейная и декларативная формула целиком исчерпывала не только ситуацию, в которой оказался герой его повести, но и главную коллизию его собственной жизни.
Позже он сам так скажет об этом:
Говорят: а мы все не святые. Но среди не святых есть люди честные и бесчестные. По классификации автора есть (условно) святые, герои, честные и бесчестные. Он относит себя к честным, который героем быть не хочет, но если выхода нет, готов стать им на время, чтобы не стать подлецом.
У всех нас, живших в то время, выбор был небольшой. Но все-таки так остро вопрос не стоял. Все-таки можно было, я думаю, не быть подлецом, не становясь при этом — даже на время — героем.
Но всего лишь «не быть подлецом» — этого ему было мало. Он ведь хотел не только сохранить верность своим понятиям о чести и совести, но и (казалось бы, такая малость!) — не отказываться от главных своих литературных намерений!
Нет, чтобы НЕ СТАТЬ «тем, кем он мог бы стать», прилагать особых усилий ему не пришлось. А вот для того, чтобы СТАТЬ ТЕМ, КЕМ ОН СТАЛ, ему и в самом деле приходилось не только лезть из кожи, но и на протяжении многих лет ежедневно рисковать своей жизнью и свободой.