Давным-давно, читая замечательно интересную книгу Лидии Чуковской «Записки об Анне Ахматовой», я наткнулся на такой поразивший меня диалог. Речь шла о В.В. Розанове.
Лидия Корнеевна сказала:
— Я так его люблю, кроме…
— Кроме антисемитизма и половой проблемы, — закончила Анна Андреевна.
Далее Лидия Корнеевна с нескрываемым удовлетворением говорит о том, как подивилась она такому (уже не впервые проявившемуся) совпадению своих и ахматовских «нелюбвей».
Меня это совпадение тоже удивило. Но совсем по другой причине.
«Вот те на! — озадаченно подумал я. — Что же в таком случае они у него любят? Ведь если отсечь от Розанова то, что Анна Андреевна назвала антисемитизмом и половой проблемой, много ли останется? Нет, останется, конечно, немало. Но это будет уже не Розанов!»
Это свое недоумение я припомнил, читая (много позже) письма М.О. Гершензона В.В. Розанову. «Вас можно любить только как целое, — писал Михаил Осипович Василию Васильевичу, — а отдельных черт в Вас множество таких, что за каждую отдельную Вас можно и должно ненавидеть (что и делают по неразумению многие)». Люди «только тем и держатся в любви, — объяснял далее эту свою мысль умница Гершензон, — что ценят друг друга как неразложимое целое, и чем человек мне равнодушнее, тем легче мы сбиваемся на расценку (рассудочную) его отдельных черт».
Прочитав эти строки, я обрадовался. Не совпадению этих мыслей с моими, хотя всегда приятно, если твоя мысль совпадает с мыслью умного человека. Приведенные слова Гершензона обрадовали, потому что они помогли понять мое собственное отношение к Розанову.
Я Розанова люблю давно. С того самого времени, как впервые прочел его «Итальянские впечатления», «Среди художников», «Уединенное», «Опавшие листья». Не могу сказать, чтобы этой своей любви я стыдился. Нет, конечно! И все-таки… Что-то в ней было и для меня самого не вполне ясное.
О Розанове всегда, еще при жизни его, все в один голос твердили, что он циник. И он не спешил опровергать это всеобщее мнение. Отвечал «На мне и грязь хороша, потому что это — Я!»
О нем говорили, что он беспринципен. И он подтверждал-. «А убеждения? — Равно наплевать!..»
Говорили, что он аморален. Он не возражал: «Я еще не такой подлец, чтобы думать о морали».
Упрекали в безнравственности. Он и тут соглашался: «Даже не знаю, через «ѣ» или «е» пишется «нравственность».
Что же притягивало меня так властно к этому человеку? Что заставляло закрывать глаза на его беспринципность, на его цинизм, на его аморализм? Что, наконец, заставляло не замечать, в упор не видеть его столь ненавистного мне в других антисемитизма?
Объяснить это можно просто: Розанов безмерно талантлив. Ахматова даже говорит о нем (в том самом разговоре с Л. Чуковской, который я приводил): «Это был человек гениальный».
Но тут возникает такой вопрос. Ну да, талантлив. Даже гениален. Но почему, собственно, даже у гениального писателя непременно надо любить все?
Любить все, конечно, необязательно. Да и невозможно. Но, любя писателя, мы любим его всего, любим таким, каков он есть.
На примере Розанова эта неделимость, неразложимость на отдельные черты и свойства цельной души художника, запечатленной в слове, видна особенно ясно.
Мысль Гершензона, что «люди только тем и держатся в любви, что ценят друг друга как неразложимое целое», относится, конечно, не к одному Розанову. Но не случайно, я думаю, эту свою мысль он обратил именно к Розанову, именно ему сказал: «Вас можно любить только как целое».
Отношения Розанова с миром, с разными явлениями и сторонами человеческой жизни можно определить модным словом — «амбивалентность». Прочно вошедшее в последние годы в интеллигентскую речь, употребляемое к месту и не к месту, слово это уже набило оскомину, и лучше, конечно, нам было бы обойтись без него. Но в данном случае другого, более точного слова, пожалуй, не подберешь. Тем более что тут у нас как раз есть повод вернуть этому слову его первоначальный смысл. Смысл этот связан с Фрейдом, с психоанализом. «Амбивалентность (чувств), — читаем мы в «Кратком словаре психоаналитических терминов», приложенном к книге З. Фрейда «Психология бессознательного», — наличие «нежных» и враждебных чувств, одновременно испытываемых человеком по отношению к одному и тому же лицу».
Применительно к Розанову тут следует добавить: и к одному и тому же явлению.
Амбивалентно отношение Розанова к России, к русской интеллигенции, к революции, к христианству, к евреям… — к любому явлению действительности, на которое обращалась его мысль, всегда очень чувственная, я бы даже сказал, опаленная чувством.
Вот почему любить «филосемита» Розанова, отбрасывая его жгучую неприязнь к христианской аскезе, — это значит не принимать главное в Розанове, самую суть его отношений с миром.
Вот несколько цитат, недвусмысленно и, казалось бы, исчерпывающе рисующих отношение Розанова ко всем революционным, демократическим и даже либеральным течениям русской мысли:
Отвратительная гнойная муха — не на рогах, а на спине быка, везущего тяжелый воз, — вот наша публицистика, и Чернышевский, и Благосветлов…
Пришел вонючий «разночинец». Пришел со своею ненавистью, пришел со своею завистью, пришел со своею грязью. И грязь, и зависть, и ненависть имели, однако, свою силу, и это окружило его ореолом «мрачного демона отрицания»; но под демоном скрывался просто лакей. Он был не черен, а грязен. И разрушил дворянскую культуру от Державина до Пушкина.
О, какие уездные чухломские чумички они, эти наши СОЦИАЛ-ДЕМОКРАТЫ, все эти знаменитые МАРКСИСТЫ, все эти «ПИСЬМА БАКУНИНА» и вечно топырящийся ГЕРЦЕН. Чухлома, Ветлуга, пошлая попадья — и не более, не далее. Никому они не нужны. Просто, они — НИЧЕГО.
Эта потная Чухлома проглядела перед своим носом АЛЕКСАНДРА II и КЛЕЙНМИХЕЛЯ, которые создали ЭРМИТАЖ, создали ПУБЛИЧНУЮ БИБЛИОТЕКУ, создали АКАДЕМИЮ ХУДОЖЕСТВ, создали как-никак 8 УНИВЕРСИТЕТОВ, которые если говенные, то уж никак не по вине Клейнмихеля и Александра II, которые виновны лишь в том, что не пороли на съезжей профессоришек, как следовало бы.
— ВО ФРУНТ, ПОТНОЕ ОТРОДЬЕ, — следовало бы им скомандовать.
— Вылезайте из-под одеяла, окачивайтесь студеной водой и пошлите делать С НАМИ ИСТОРИЧЕСКОЕ ДЕЛО и освобождения славян и постройки элеваторов.
Этот безапелляционный приговор кажется особенно весомым, потому что ненавистны Розанову не только поступки, даже не только намерения колебателен устоев, и даже не столько поступки и намерения, сколько стимулы, движущие их намерениями и поступками. Стимулы же у них у всех, как ему кажется, одни и те же: зависть, злоба, самолюбие.
Иными словами, не мысль, не идея отвращают его от них (мысли, идеи могут измениться), а чувство. Даже не чувство — инстинкт. Душевная несовместимость, такая же мощная, как несовместимость разных групп крови.
И тем не менее:
Везде люди ссорятся, ненавидят, завидуют, везде нации, веры. Но когда я вижу русских людей в простых рубахах, в рабочих блузах, косоворотках, с умным задумчивым лицом мыслящего человека, — я думаю: вот в ком умер «жид» и «русский», где нет рабов и господ, нет мусульманина и православного, нет бедного и богатого, нет дворянина и крестьянина, — но единое «всероссийское товарищество»…
Во многих местах есть республика, в Аргентине, Соединенных Штатах, Швейцарии, Франции: но нигде нет республиканцев. Ибо республика — это братство, и без него ей не для чего быть. У нас же под снегами России, в Москве и Вильне, Одессе, Нижнем, Варшаве — зародились подлинные республиканцы, — «живая протоплазма», из коей (слагается) вырастает республиканский организм. Я верю: вы уже скоро выйдете из тюрем. И тогда пронесите это товарищество с края до края света; ибо в этом новом русском братстве, без претензий, без фраз, без усилий, без самоприневоливания, природном и невольном — целое, если хотите, «светопреставление»: это — новая культура, новая цивилизация, это — Царство Божие на земле.
Это тоже Розанов.
Тут, правда, надо отметить, что отвращение свое к «колебателям устоев» Розанов выражал в книге, помеченной 1913 годом, а восхищался ими в письме 1906 года. И наверняка найдутся (и находились) умники, склонные объяснять это противоречие тем, что восхищался он «русскими республиканцами» на волне общественного подъема, связанного с революцией 1905 года, а проклинал их, когда революционный подъем сменился глухой реакцией.
Соображение это кажется довольно убедительным, но оно — увы — не в силах объяснить многие другие противоречия розановского мировосприятия, ничуть не менее разительные, не менее кричащие, чем это.
Вот два небольших отрывка из двух статей Розанова, написанных в одно время и даже по одному и тому же поводу:
…если особый характер русского цареиия, особый тип и дух русского царя составляет, — как учили славянофилы, — оригинальную и важную особенность духа русской истории, то эту особенность Александр III выразил с большою глубиною, сделал видимою для всего света и признанною всем светом… «Россия для Русских» — произнес он лозунг для внутренней жизни России; но с переменами этот лозунг читался и во внешних отношениях: «Россия никого не теснит: но требую, — говорил он как Русский Царь, — чтобы и Россию никто не теснил». Он встал стражем и властелином на ее границе, как на известной картине Васнецова — «Русские богатыри на заставе». Всем, даже и ростом, он походит на среднего из богатырей Васнецова: и поднесенная ко лбу рука этого среднего богатыря как-то передает даже физические приемы безвременно скончавшегося нашего северного тронного богатыря…
Смотри же с любовью сверху, из «той жизни», на русскую землю, наш добрый и любимый Государь. Мы же будем вечно хранить твою память. А сегодня все пойдем посмотреть на бронзовое напоминание тебя, и все, все перенесемся воображением и мыслью к благородному живому прообразу монумента.
Это из статьи Розанова «К открытию памятника Государю Александру III», написанной в 1909 году. А вот из другой статьи, помеченной тем же годом. (Временной разрыв между этими двумя статьями, я думаю, ис более нескольких дней.) Во второй статье речь идет об этом же самом памятнике.
Конь уперся… Голова упрямая и глупая… А хвоста нет, хвост отъеден у этой умницы. Между хвостом — или, лучше сказать, «недостатком хвоста» — и злой, оскаленной головой помещено громадное туловище с бочищами, с ножищами, с брюшищем, каких решительно ни у одной лошади нет… Именно так и нужно было: ну, какой «конь» Россия, — свинья, а не конь. «Чудище обло»… Зад, — главное какой зад у коня! Вы замечали художественный вкус у русских, у самых что ни на есть аристократических русских людей, приделывать для чего-то кучерам чудовищные зады… Что за идея? — объясните! Но, должно быть, какая-то историческая тенденция, мировой вкус, что ли… «Задом (надо бы сказать грубее) живет человек, а не головой…» Бог — знает — что… Помесь из осла, лошади и с примесью коровы… Тут и Петру Великому «скончание», и памятник Фальконета — только обманувшая надежда и феерия…
Вот из-за этой, пожалуй, только ему одному присущей способности по одному и тому же поводу высказывать совершенно несовместимые, полярно противоположные суждения возникло и постепенно стало расхожим почти никем и никогда не оспаривавшееся мнение о двуличии Розанова. Мнение это опиралось не на пяток-другой каких-нибудь вот таких казусов, а, по существу, на всю его литературную жизнь.
Был постоянным сотрудником «Нового времени», где работал до революции 1917. Одновременно Р. под псевдонимом В. Варварина сотрудничал в либеральном «Русском слове» и развивал идеи, совершенно противоположные нововременским. Двуличность, цинизм и писательская распущенность, присущие Р., вызывали отвращение к нему даже и у правой критики, давшей ему меткую кличку «Иудушки Головлева»…
Фактическая сторона этой констатации не вызывает сомнений. Но даже и оценочная ее часть тоже не может был» пренебрежительно отринута как неизбежная для тогдашних времен (том энциклопедии, где помещена статья о Розанове, вышел в 1935 году) дань вульгарной социологии. Ведь с Иудушкой Головлевым Розанова сравнил не автор советской энциклопедии, а не кто иной, как Владимир Сергеевич Соловьев!
И тем не менее расхожую оценку эту, я думаю, пора пересмотреть.
Объясняя пресловутое «двуличие» Розанова его цинизмом, духовной и интеллектуальной распущенностью, мы невольно пришли бы к предположению, что сотрудничество в двух противоположных по направлению газетах было для него чем-то вроде бездушной интеллектуальной игры. Такая игра была бы возможна лишь при полном отсутствии искренности. Но уж в чем другом, а в неискренности Розанова не заподозришь.
Наиболее проницательные современники его никогда в этом и не подозревали.
Вот, например, Д. Мережковский. Прочитав статью Розанова о памятнике Александру III (вторую), он испытал не столько даже негодование, сколько растерянность.
Самообличение — самооплевание русским людям вообще свойственно. Но и среди них это небывалое; до этого еще никто никогда не доходил. Тут переступлена какая-то черта, достигнут какой-то предел.
Россия — «матушка», и Россия — «свинья». Свинья-матушка…
Полно, уж не насмешка ли? Да нет, он, в самом деле, плачет и смеется вместе: «смеюсь каким-то живым смехом «от пупика» — и весь дрожит, так что видишь, кажется, трясущийся кадык Федора Павловича Карамазова.
— Ах вы, деточки, поросяточки! Все вы — деточки одной Свиньи Матушки. Нам другой Руси не надо. Да здравствует Свинья Матушка!
Как мы дошли до этого?
Статья Розанова, о которой тут речь, была напечатана в «Русском слове» под псевдонимом В. Варварин. Но Мережковский ни на секунду не усомнился в том, кто ее автор. Он «по когтям узнал его тотчас», о чем и оповестил читателя в соответствующем примечании: «я не хочу раскрывать псевдонима, но ex ungue leonem — один только человек в России пишет таким языком». Мережковский прекрасно знал, на какие неожиданные душевные изгибы способен этот единственный на всю Россию человек. Но «такого злого хулиганства» он не ждал даже от пего.
Однако в предельной искренности Розанова даже и тут не усомнился ни на секунду.
Потрясающая искренность, доходящая до некоего духовного эксгибиционизма, едва ли не главная отличительная черта Розанова-писателя. В ней более, чем в чем-либо другом, выразилась уникальность его писательского дара. Ни в малейшей степени его не смущает, что разные его утверждения, мысли, соображения окажутся непоследовательными, нелогичными, никак не стыкующимися, противоречащими друг другу, даже взаимоисключающими.
Только одним он озабочен: выразить правду. Не какую-то там объективную правду, которой, может быть, даже вовсе и не существует, а правду своей души, правду вот сейчасного, сиюсекундного ее состояния. Душа «дохнула», — говорит он. И что ему за дело, если при каждом своем «выдохе» душа его «выдыхала» разное. Вот, захлебываясь ненавистью, он записывает о Щедрине, что тот, как «матерой волк, наелся русской крови и сытый отвалился в могилу». И тут» же, рядом: «Сам я постоянно ругаю русских. Даже почти только и делаю, что ругаю их. «Пренесносный Щедрин»… Между тем я бесспорно и презираю русских, до отвращения».
До такого и сам Щедрин, кажется, не договаривался.
Такая «амбивалентность чувств» в отношении ко всему отечественному была свойственна не одному Розанову. Такую же «и страсть, и ненависть к отчизне» испытывал Александр Блок. Да и не только он. Но Розанову в отличие от всех его собратьев по перу была присуща маниакальная потребность эту «амбивалентность чувств» постоянно проявлять, выражать. Он говорил:
Всякое движение души у меня сопровождается выговариванием. И всякое выговаривание я хочу непременно записать. Это — инстинкт.
Именно этот инстинкт, эта маниакальная жажда самовыражения, я думаю, и побудили его одновременно сотрудничать в двух противоположных по направлению изданиях. В том-то и состоит парадокс Розанова, что он был предельно искренен, печатая одно в суворинском «Новом времени» и совсем другое, противоположное, в либеральном «Русском слове».
Благородный ли я писатель?
Конечно, я не написал бы ни одной статьи (для денег — да), т. е. не написал бы «от души», если бы не был в этом уверен…
Да, — а что такое неблагородное?
«Подделывался».
Но ни к кому не подделывался.
«Льстил».
Но никому не льстил.
«Писал против своего убеждения».
Никогда…
Правда, я писал однодневно «черные» статьи с эс-ерными. И в обеих был убежден. Разве нет 1/100 истины в революции? и 1/100 истины в черносотенстве?.. именно, что я писал «во всех направлениях» (постоянно искренне, т. е. об 1/1000 истины в каждом мнении мысли) — было в высшей степени прекрасно, как простое обозначение глубочайшего моего убеждения, что все это «вздор» и «никому не нужно»… Вот и поклонитесь все «Розанову» за то, что он, так сказать, «расквасив» яйца разных курочек, — гусиное, утиное, воробьиное — кадетское, черносотенное, революционное, — выпустил их «на одну сковородку», чтобы нельзя было больше разобрать «правого» и «левого», «черного» и «белого» — на том фоне, который по существу своему ложен и противен…
Никому бы это не удалось. Или удалось бы притворно и неудачно. «Удача» моя заключается в том, что я в самом деле не умею здесь различать «черного» и «белого», но не по глупости или наивности, а что там, «где ангелы реют», — в самом деле не видно, «что Гималаи, что Уральский хребет», где «Каспийское» и «Черное море»…
Я — вижу партии и не вижу их. Знаю что — и ложны они и что — истинны…
Иногда в этом особом свойстве своей души он видел, напротив, некое «уродство». Но даже и тут ничего не мог с собой поделать:
Почему я так сержусь на радикалов?
Сам не знаю.
Люблю ли я консерваторов?
Нет.
Что со мной? Не знаю.
В этом неодобрении себя и в твердом сознании своей неспособности стать другим — все та же уникальность Розанова.
Сам он эту свою уникальность сознавал. Говорил, что тайна его писательской индивидуальности, «граничащая с безумием», состоит в том, что он сам с собою говорит «настолько постоянно и внимательно и страстно», что вообще, кроме этого, ничего не слышит. И утверждал, что «больше этого вообще не сможет никто».
Но если это действительно так, если весь опыт его и в самом деле уникален, о каких же уроках Розанова в таком случае может идти речь?
Сам Розанов на какую бы то ни было учительскую роль не претендовал:
Хочу ли я, чтобы очень распространилось мое учение?
Нет.
Хочу ли я действовать на жизнь? Иметь влияние? Не особенно.
Все так. И тем не менее я думаю, что из забытых «уроков Розанова» мы можем извлечь для себя немало ценного. Особенно насущными эти «уроки» могут оказаться для нас именно сейчас, сегодня.
У Людвига Берне есть небольшая статья «Искусство в три дня стать оригинальным писателем». Вот каков был его рецепт:
Возьмите несколько листов бумаги и в течение трех дней пишите, — но без всякой фальши, без всякого лицемерия! — все, что приходит вам в голову. Пишите, что вы думаете о себе самом, о вашей жене, о турецкой войне, о Гёте, о ваших начальниках, — и по истечении трех дней вы будете вне себя от изумления, какие у вас новые, неслыханные мысли. Вот в чем искусство в три дня стать оригинальным писателем.
Тут нет и тени иронии. Совет этот простодушен, лишен и капли лукавства. Но тем не менее каждому известно, как недосягаемо трудно стать оригинальным писателем, даже не в три дня и даже обладая тем сложным и редким сочетанием разнообразнейших способностей и дарований, которое в повседневности зовется писательским талантом. Видимо, не так-то это просто — без всякой фальши, без всякого лицемерия выразить себя, свое отношение к людям и к миру, «до того развратительно действует на человека всякое литературное занятие, хотя бы и предпринимаемое единственно для себя» (так не без раздражения говорит герой романа Достоевского «Подросток»).
Помимо этого «развратительного действия» (желания в чем-то потрафить читателю да и невольного, инстинктивного стремления понравиться, выглядеть в глазах читателя лучше, умнее, великодушнее, чем ты есть на самом деле), тут мешает еще и другое. Человеку, берущемуся за перо, часто просто и в голову не приходит, что какой-то глубинный пласт его жизненных впечатлений может представлять интерес для других. Он стыдится себя. Он уверен: это никому не интересно, это только мое, одного меня касающееся, а писать имеет смысл лишь о том, что коснется всех или, по крайней мере, многих. Трудно человеку поверить, что самое сокровенное, самое интимное в нем может оказаться нужным другим людям. Переступить через этот барьер, пожалуй, труднее всего (Розанов пере-ступил, и в этом — главный из его «уроков»).
Писатель, учил Горький, — тот, кто в своем личном, субъективном находит общезначимое, объективное. Это соображение, некогда представлявшееся мне бесспорным, сейчас кажется весьма сомнительным. На самом деле истинная цель писателя состоит в том, чтобы выражать именно свое, личное, субъективное. Лишь потом, в конечном счете, окажется (или не окажется!), что в этом субъективном содержится нечто общезначимое. Недаром подлинным художественным откровением часто оказывается то, что автору представлялось просто шалостью, озорством, легкомысленным и несерьезным сочинением, предназначенным для узкого приятельского круга («Декамерон» Боккаччо). Или же сугубо личные, интимные, дневниковые записи, предназначенные для одного себя, (те же «Опавшие листья» и «Уединенное» Розанова.)
Утверждение Горького, что писатель должен выражать в своих книгах лишь общезначимое, оказалось убийственным для литературы.
Горький, положим, исходил из того, что писатель должен находить общезначимое в личном, субъективном. Это было еще, как говорится, полбеды. Настоящая беда началась, когда литераторам было предписано выражать вообще не свои, а общезначимые, то есть официально узаконенные мысли и чувства. Практика эта впоследствии была закреплена теорией, принципиально запрещающей самовыражение (даже в лирической поэзии). Само слово это было объявлено крамолой. Опубликованная в 1953 году, уже после смерти Сталина, статья В. Померанцева, утверждающая, что писатель имеет право быть искренним, была воспринята как потрясение основ.
В 1911 году Валерий Брюсов хотел издать отдельной книгой свои «статьи, исследования, наблюдения» о Пушкине. Будущую книгу эту он озаглавил «Мой Пушкин». И Цветаева тоже самую большую, главную свою работу о Пушкине назвала «Мой Пушкин». Ни в малейшей степени ее не смущало, что ее Пушкин, по всей видимости, будет иметь очень мало общего с Пушкиным Брюсова или еще чьим-нибудь. Это было в порядке вещей.
Советский писатель ни при какой погоде не мог бы так озаглавить свою книгу. Решив написать о Пушкине или собрать в книгу в разное время написанные им на эту тему статьи, он мог представить ее читателю только под рубрикой «Наш Пушкин». Именно «наш», а отнюдь не «мой».
Очень хорошо написал об этом В. Непомнящий («Литературная газета» от 5 и 12 сентября 1990 г.).
«Слова «Наш Пушкин» стали почти термином», — точно сформулировал он.
Резкими ироническими штрихами набросав силуэт этого официально узаконенного «нашего Пушкина», Непомнящий противопоставил ему написанный щедрыми широкими мазками портрет… Чуть было не написал «своего»… Если бы своего! В том-то вся и штука, что не своего, а тоже «нашего Пушкина». Только не тогдашнего, а теперешнего.
Этот теперешний «наш Пушкин» во всем являет полярную противоположность тому, над которым Непомнящий справедливо глумится. Если тот Пушкин был убежденным революционером, другом и сподвижником декабристов, вольтерьянцем, материалистом, атеистом и, уж само собой, интернационалистом, то этот — убежденный монархист, человек глубоко религиозный, свято блюдущий христианские заповеди и превыше всего почитающий национальные святыни. Новый «наш Пушкин» оказывается, таким образом, вывернутым наизнанку старым «нашим Пушкиным». Ничего не изменилось, кроме перемены знаков: все плюсы поменялись на минусы. Или, если угодно, все минусы на плюсы (это в зависимости от того, что считать плюсом, а что минусом).
Операция эта выглядит до того простодушно-наивной и плоско-примитивной, что даже не верится: как-никак автор статьи литератор, отдавший изучению Пушкина десятки лет упорного труда. Тем не менее я ничего не преувеличиваю и не заостряю. Чтобы не быть голословным, напомню читателю основные тезисы этой статьи:
Сегодня уже непостижимо, что до самого последнего времени вопрос о Пушкине как явлении глубоко национальном, в частности как о преемнике семисотлетней допетровской культуры (я имею в виду не только мирскую, а и церковную…)» даже и не ставился в сколько-нибудь заметных масштабах.
Пушкин воплощает бытие и жизнь как дар Божий, мир — как Творение, человека — как Божье дитя…
Это полностью соответствует основной теме и духу древнерусской культуры, религиозной по сущности и назначению. Здесь и национальная историческая преемственность — через голову петровских реформ, и истинная духовная родословная Пушкина…
Есть книга, которую Пушкин дерзнул сравнить с Евангелием: это христианское сочинение, и оно называется «Об обязанностях человека»… Обязанности человека — вещь внутренняя, религиозная, они связаны с исполнением Христовых заповедей…
…Зрелый Пушкин не подвергал сомнению монархический принцип в современной ему России и понимал народную традицию религиозной сакральности царской власти.
В последнем утверждении есть, правда, стыдливая оговорка: речь идет как бы только о зрелом Пушкине, то есть о Пушкине, как бы уже раскаявшемся в республиканских заблуждениях своей юности. Но тут же выясняется, что никаких таких заблуждений у него вовсе и не было. Даже знаменитый ответ Пушкина на вопрос царя, с кем был бы он 14 декабря, окажись в этот день в Петербурге, Непомнящий цитирует и объясняет так:
«…все друзья мои были в заговоре, и я не мог бы не участвовать в нем. Одно лишь отсутствие спасло меня, за что я благодарю Бога!»
То есть непременно участвовал бы, но — по причинам исключительно этическим (дружба важнее расхождений в идеологии и политике).
Это — чтобы ни у кого, не дай Бог, не мелькнула мысль, что Пушкин хоть сколько-нибудь сочувствовал политическим идеям декабристов.
Нельзя сказать, чтобы этот новый «наш Пушкин», на скорую руку слепленный Непомнящим, был так уж нов. Если перевести все»то на простой и ясный язык родных осин, получится нечто до чрезвычайности напоминающее тот хрестоматийный образ «гимназического» Пушкина, над которым семьдесят лет назад зло издевался Александр Блок: «Пушкин — наша национальная гордость», «Пушкин обожал царя», «Люби царя и отечество», «Если не будете исповедоваться и причащаться, вызовут родителей и сбавят за поведение».
Вряд ли есть нужда в развернутом доказательстве той самоочевидной истины, что «новый» портрет Пушкина, нарисованный Непомнящим, представляет собой такое же грубое искажение реальности, как и тот, на котором Пушкин изображался пламенным революционером, без пяти минут большевиком.
О новых поколениях читателей Пушкина, выросших за годы советской власти, последние могикане старой русской культуры неизменно говорили с болью и жалостью, как о людях, которых нагло и беззастенчиво обокрали:
Я к ним… питаю больше, чем симпатию, я чувствую к ним влечение кожное и кровное. Но считаю, что они тоже «жертвы» большевизма, как и мы, только по-иному. Нашу духовную культуру опозорили, заплевали и уничтожили, нас выбросили в пустоту, где, в сущности, кроме как заканчивать и «подводить итоги» — «хоронить своих мертвецов» — вроде моей поэзии — ничего не остается. Их вырастили в обезьяннике пролетариата — с чучелой Пушкина вместо Пушкина, какого знаем мы, с чучелой России, с гнусной имитацией, суррогатом всего, что было истреблено дотла и с корнем вырвано.
Как же могло случиться, что человек, вознамерившийся вернуть новым поколениям русских людей настоящего Пушкина и даже довольно в этом преуспевший, кончил тем, что взамен одного чучела стал лепить другое — такой же муляж, такой же примитивный и пошлый «суррогат того, что было истреблено дотла и с корнем вырвано»?
Это тем более удивительно, что речь идет не о новичке, а о серьезном исследователе. Не знает он разве, что настоящий, реальный, живой Пушкин был совсем не таким, каким он пытается нам его представить?
Знает, конечно.
Нарисованный Непомнящим образ нового «нашего Пушкина» вышел таким упрощенным и уплощенным не из-за того, что в поле его зрения по какой-то случайности не попали те или иные — общеизвестные и не слишком известные — факты.
Дело тут не в небрежности или поверхностности взгляда, даже не в увлеченности одними фактами и невольном забвении других, а в совершенно сознательном, обдуманном нежелании считаться с теми фактами и обстоятельствами, которые ему не нужны. Не нужны же они ему по причинам, весьма для него основательным. И не только для него одного.
Давным-давно, лет двадцать пять назад, К.И. Чуковский задумал издать для детей пересказ некоторых библейских сюжетов. Идея эта вызвала резкое сопротивление. Выдвигались самые нелепые требования. Например, такое: чтобы ни в одной из библейских историй ни в коем случае не упоминались слова: «Бог», «Евреи», «Иерусалим», «Ангелы». Бога следовало именовать — «Волшебник Яхве».
Но и все эти ухищрения не помогли. Книга тогда так и не вышла.
Увидела свет она только сейчас.
В послесловии к ней Валентин Берестов, объясняя, почему создатели книги решили отказаться от предисловия Корнея Ивановича, написанного четверть века назад, говорит, что сейчас, слава Богу, в нашей стране уже нет необходимости отстаивать книгу с библейскими сюжетами от гонителей веры. И не без иронии добавляет:
Скорее даже наоборот. Нужно, как это ни странно, оправдывать появление этой книги перед ревностными приверженцами религии, в особенности новообращенными.
Это меткое (нс в бровь, а в глаз) замечание я вспомнил, прочитав в том же номере «Литературной газеты», где появилось окончание статьи Непомнящего, реплику Андрея Василевского — «Беспредел». То есть это только так говорится — реплика. На самом деле никакая это была не реплика, а подлинный вопль души. Автор явно писал это свое сочинение, как выразился однажды по сходному поводу Михаил Зощенко, в минуту сильного душевного волнения.
Сильное волнение это было вызвано двумя-тремя фразами из повести Валерии Нарбиковой, героиня которой на присущем ей языке неосторожно выразилась в том смысле, что Адам и Ева в раю, по-видимому, «трахались через святой дух, как потом бог с Марией».
Боже ты мой! Чего только не понаписал по этому поводу Андрей Василевский! И Салмана Рушди вспомнил. И непримиримость аятоллы Хомейни в этом вопросе одобрил. И право европейских христиан на поджог кинотеатров, где шел фильм Мартина Скорсезе «Последнее искушение Христа», признал. И объявил, что «в истинно благоустроенном обществе» святотатство, подобное тому, которое совершила Валерия Нарбикова, уж наверняка не прошло бы ей даром.
Я не стану вступаться ни за Салмана Рушди, ни за Мартина Скорсезе. Не стану даже опровергать предположение автора насчет того, как обошлись бы с Валерией Нарбиковой «в истинно благоустроенном обществе», хотя, честно говоря, сомневаюсь, чтобы там ей пришлось особенно круто. Не стану даже напоминать о существовании некой поэмы под названием «Гавриилиада», в сравнении с которой наивные «кощунства» Нарбиковой выглядят трогательным детским лепетом.
Больше всего поразил меня не смысл реплики Василевского, не причудливая ее логика, а тот мощный эмоциональный накал, который вызвало у автора происшествие, в сущности, довольно ничтожное (во всяком случае, в сравнении с другими событиями, происходящими в нашей стране повсеместно и ежедневно).
Эта, выражаясь ученым языком, неадекватная реакция не только изумила меня, но и в какой-то мере заставила с несколько неожиданной стороны взглянуть на весь круг рассматриваемых мною проблем.
Статье В. Непомнящего, напечатанной в той же газете, эта неадекватность реакции тоже присуща. И никак не в меньшей степени. Вот как он начинает свою статью:
Два месяца назад, закаленный, кажется, ежедневным чтением в свободной печати об ужасах нашей непостижимой уму жизни, я от одной-единственной фразы вздрогнул.
Фраза, заставившая его вздрогнуть, вырвалась у Бориса Васильева. «Приходится с глубокой горечью признать, — написал тот, — что духовная мощь России погибла».
Честно говоря, меня эта фраза тоже слегка покоробила. Слишком уж она категорична. Слово «погибла» как бы полностью исключает всякую надежду на воскресение духовной мощи России. Я бы на месте Бориса Васильева, вероятно, не отважился произнести такой окончательный приговор.
То, что на Непомнящего эта фраза подействовала сильнее, чем на меня, что она даже заставила его вздрогнул, меня не удивило. Он, может быть, натура более нервная, впечатлительная, легковоспламеняющаяся. Ну, вздрогнул. Ну, оскорбился. Ну, ужаснулся даже.
Но этим дело не кончилось.
Вздрогнув, Непомнящий стал заводиться, стал, что называется, все больше и больше себя накачивать н в конце концов впал в так называемое парадоксальное состояние:
Пусть не посетуют на меня тени расстрелянных, замученных, погибших в мясорубках войн и иных побоищ, жертвы Афганистана и Чернобыля, калеки, брошенные дети и все уничтоженные, униженные и обездоленные России, но более страшной фразы я давно не читал.
Я, как уже было сказано, человек более уравновешенный, чем Непомнящий, но тут пришел черед и мне вздрогнуть.
Моря пролигой крови, миллионы убитых, замученных, обманутых, замордованных людей. Очереди за сахаром, за сигаретами, даже вот уже за хлебом. Всеобщая озлобленность, неверие в завтрашний день. Ежедневный страх за жизнь детей… И все это не страшнее злополучной Васильевской фразы? Как же надо оторваться от реальной жизни своего народа, в каком вымышленном, призрачном, выдуманном мире жить, чтобы произнести такое!
Однако, поостыв, я решил: дай-ка все-таки дочитаю статью до конца. Окончание статьи пришло через неделю. За неделю эту я остыл еще больше и вторую половину статьи читал уже совершенно спокойно, без какого бы то ни было раздражения и возмущения. И кое-что в природе этой неадекватной реакции мне разъяснилось:
Духовная сила страны, которая, по выражению Пушкина, своим мученичеством, растерзанная и издыхающая, спасла христианскую цивилизацию от нашествия «варваров»; которая своим подвигом спасла Европу и от иных нашествий; которая, претерпев семидесятилетнюю Голгофу, принесши себя в неслыханную жертву и сделав это в устрашившем весь мир облике, тем самым, быть может, предостерегла его от подобного пути и сходной участи, — такая сила погибнуть не может. Без России миру быть нельзя.
Чем-то мне это было очень знакомо. Что-то такое напоминало, хорошо известное, давным-давно и неоднократно читанное. Даже не по смыслу напоминало, а скорее интонационно.
И вдруг я вспомнил: Достоевский! «Бесы»! Разговор Ставрогина с Шатовым:
— Не смейте меня спрашивать такими словами, спрашивайте другими, другими! — весь вдруг задрожал Шатов.
— Извольте, другими, — сурово посмотрел на него Николай Всеволодович, — я хотел лишь узнать: веруете вы сами в Бога или нет?
— Я верую в тело Христово… Я верую, что новое пришествие совершится в России… Я верую… — залепетал в исступлении Шатов.
— А в Бога? В Бога?
— Я… я буду веровать в Бога.
Совершенно как Шатов, у которого язык не поворачиваете! прямо сказать, что он верит в Бога (по совести он может лишь пообещать, выразить надежду, что будет верить), — вот так же и Непомнящий не в силах произнести: «Нет! Не погибла духовная мощь России!» — а только повторяет: не может погибнуть, потому что «без России миру быть нельзя». Говорится все это на очень высокой, патетической ноте. И именно нота эта (как и повышенный эмоциональный накал реплики Андрея Василевского) невольно заставляет вспомнить древнюю поговорку: Юпитер, ты сердишься, значит… Значит, есть в твоей с виду такой непоколебимой вере какая-то слабина. Если человек действительно верит во что-то и если вера его крепка, разве сможет какая-нибудь одна фраза, пусть даже и в самом деле кощунственная, так его уязвить?
По правде говоря, так ужаснувшая Непомнящего фраза Бориса Васильева внушает гораздо больше надежд на духовное возрождение России, чем любые испуганные заклинания по этому поводу. Потому что, как сказано в одном стихотворении Н. Коржавина: «Кто осознал пораженье, — того не разбили!» Чтобы произнести вслух: «Духовная мощь России погибла» — необходимо мужество. Ведь только почувствовав всем сердцем, что такое может случиться, может быть, даже уже случилось, еще и можно попытаться что-то спасти. А заклинаниями («Не может погибнуть! Чур, чур меня, нечистая сила!») ничего не спасешь и ничему не поможешь.
Не может быть честного поиска истины там, где сама постановка вопроса (все равно — какого) заранее объявляется кощунственной, святотатственной, а потом — немыслимой, невозможной.
Нам к этому не привыкать: такое в нашей жизни происходило постоянно.
Вот, например, некоторое время тому назад Л. Кравченко, бывший тогда председателем Всесоюзной телерадиокомпании, запретил 50-минутную телепередачу, посвященную Римской встрече отечественных и зарубежных представителей российской интеллигенции. Причина запрета, как сообщила о том «Комсомольская правда», такая:
Не понравился сам вопрос, вокруг которого шли дискуссии и на самой встрече, и в передаче о ней. Вопрос, скажем честно, жесткий, но для выздоровления общества необходимый: о том, великий ли мы народ сегодня…
Объясняя журналистам, почему он запретил телепередачу, Л. Кравченко сказал, что вопрос этот «по меньшей мере… некорректен».
— Вы можете себе представить хотя бы теоретически, — спросил он, — чтобы такой вопрос задавали американцам?
Когда же журналист наивно ответил, что вполне может себе это представить, председатель телерадиокомпании отрубил:
— У нас кризис власти, но никакого кризиса народа.
Кое-какая разница между Л. Кравченко и В. Непомнящим, конечно, есть. Председатель Всесоюзной телерадиокомпании имел власть запретить обсуждение «некорректного» вопроса чисто административным, волевым решением. В. Непомнящий такой власти не имеет он накладывает на кощунственный, с его точки зрения, вопрос не административное, а всего лишь моральное вето. Но логика у него при этом совершенно та же, что у Кравченко: сама постановка вопроса неприемлема: исходить следует из непреложной истины: народ как был, так и остался великим, а духовная мощь России как была, так и осталась непоколебленной.
С Кравченко — какой спрос! Он говорил то, что ему полагалось говорить. На то и был поставлен. А Непомнящий… Неужели он тоже высказывает не свои, а чьи-то чужие, кем-то ему предписанные мысли?
Этого я не думаю. Напротив: ни на секунду не сомневаюсь в его безусловной искренности.
Но есть два рода искренности. Один — это когда человек стремится «кем бы ни стать — ощущать себя только собою», как выразился тот же Коржавин. Другая — это когда человек живет иллюзиями о самом себе. Последнее — неизбежный удел тех, кто — сознательно или бессознательно — ограничивает свою духовную жизнь жесткими рамками идеологии (все равно какой!).
Прошу прощения за цитату из немодного автора:
Тот, кто строит системы, должен заполнять бесчисленное множество пробелов собственными измышлениями, т. е. иррационально фантазировать, быть идеологом.
Поскольку автор этих строк и сам был идеологом, он, надо полагать, хорошо знал, о чем говорил.
Непомнящий, конечно, не идеолог. Он — один из тех, кто уверовал в некую готовую, другими выстроенную систему. А уверовав, не может «поступиться принципами» и потому поневоле вынужден повторять — иногда чуть ли не дословно — аргументы «главного идеолога»:
Пушкин пропитан русской народном образностью; в общей сродности с народной основой и его христианская вера. Она выражается в форме народного благочестия, которое он естественно перенимает из народной стихии: «Пречистая и наш божественный Спаситель». Тут и нянино венчанье — «Так, видно, Бог велел», и предсмертный земной поклон Пугачева кремлевским соборам, и весь колорит «Бориса Годунова», и православный подвижник Пимен, и прямая защита православия в письме к Чаадаеву. С сочувствием и пониманием комментирует наш поэт и «Словарь святых», не боясь вольтерьянского хохотка. Не сочтешь поэтической игрой переложение двух молитв. Не сочтешь и простым разговорным оборотом:
Веленью Божьему, о Муза, будь послушна.
Вера его высится в необходимом, и объясняющем, единстве с общим примиренным мирочувствием:
Туда б, в заоблачную келью,
В соседство Бога скрыться мне…
Пушкин принимает действительность именно такою, как ее создал Бог. У него нет «онтологического пессимизма, онтологической хулы на мир…», но хвала ему; и «русская литература в целом была христианской в ту меру, в какой она оставалась, на последней своей глубине, верной Пушкину» (о. А. Шмеман)… Вот этим оздоровляющим жизнечувствием Пушкин и превозвысил надолго вперед — и русскую литературу уже двух веков, и сегодняшнюю смятенную, издерганную западную.
В этом одном абзаце — вся квинтэссенция идеологии, которую защищает В. Непомнящий. Тут и православие, и народность, и традиционный плевок в сторону «смятенного, задерганного» Запада.
Не знаю, как кою, по меня лично эта идеология раздражает не тем, что она представляется мне сомнительной, или неверной, или чуждой моему мировосприятию, но исключительно лишь тем, что она — идеология. Еще раз повторю: мне совершенно все равно, какую идеологию мне подсовывают. Мне отвратительна любая.
Не так уж трудно вообразить обращенную на Пушкина идеологическую схему, прямо противоположную солженицынской.
Скажем, так.
Творчество Пушкина пронизано духом европейского свободомыслия, вольтерьянского атеизма. Тут и глумление над христианскими святынями, прямая насмешка над верой в то, что Иисус Христос был сыном Божиим:
Всевышний Бог, как водится, потом
Признал своим еврейской девы сына…
И нередкое упоминание имени Божьего всуе, даже в откровенно ироническом контексте:
Гроза двенадцатого года
Настала — кто тут нам помог?
Остервенение народа,
Барклай, зима иль русский бог?
Пушкин не приемлет действительное!!» такой, какой ее создал Бог, нередко даже ропщет на Бога:
Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
Жизнь, данная нам Богом, представляется ему убогой мышиной возней, лишенной высшего смысла:
Жизни мышья беготня…
Ну, и так далее, в том же духе. Длить этот перечень «аргументов» можно до бесконечности.
Еще легче набрать по такому же принципу цитат из Пушкина, доказывающих, что он был пламенный борец с самодержавием, сочинял революционные прокламации в стихах, прямо призывал к революционному террору.
Само собой, миросозерцание читателя (или интерпретатора) неизбежно накладывает определенный отпечаток на его восприятие художественного текста, определенным образом это восприятие окрашивает. Предельная субъективность не только не противопоказана живому, естественному восприятию искусства, но без нее, без этой самой субъективности, такое восприятие вообще было бы невозможно.
Вскоре после появления статьи Непомнящего «Литературная газета» напечатала большую статью священника Вячеслава Резникова, написанную, как сообщено в предисловии к ней, «по мотивам его книги, оказавшей огромное влияние на тех пушкинистов, которым удалось в свое время (она писалась почти полтора десятилетия назад) ее прочесть».
Мне хочется привести здесь некоторые из рассуждений священника, взявшегося за перо, чтобы поделиться с нами своим опытом прочтения Пушкина:
…В «Капитанской дочке», в этом единственном и неповторимом произведении, мы видим удивительную вещь: невидимый Властитель становится поистине главным героем повести. Он все делает, нее определяет, и Гринев в конце концов почувствовал, увидел Его руку. Не зря же он после всех событий взялся за перо. И мы, вслед за ним прослеживая сюжетные узлы повести, всякий раз поражаемся, насколько результаты всегда были противоположны человеческим замыслам…
Гринев, по-видимому, и написал свои записки с целью, чтобы всякий человек, прочитав их в трудных жизненных обстоятельствах, ободрился; чтобы вспомнил, что человек — не песчинка, что над каждым из нас непрерывно бодрствует Тот, для Которого нет случайностей, Кто все доброе в нас поддержит, все неразумное поправит, от всякого зла защитит и без Чьей воли ни один волос не упадет с нашей головы…
Не могу сказать, чтобы такое прочтение «Капитанской дочки» было мне близко. Но оно ни в малейшей степени не кажется мне чужеродным пушкинскому мировосприятию, искусственно ему навязанным.
Вот, скажем, для Марины Цветаевой самым главным в этой пушкинской повести был Вожатый, Пугачев. От него шла на нее могучая, все ее существо заворожившая чара.
Для Фазиля Искандера таким центром повести, ее «фокусом», вобравшим в себя всю ее притягательную силу, оказался… Савельич. Потому что в нем, как он говорит, «была преданность. Величайшее чувство, красоту которого Пушкин столько раз воспевал в стихах. Ненасытный, видно, голодал по этому чувству…».
А для меня центром повести всегда был Гринев, который даже под страхом виселицы не смог поцеловать жилистую руку Пугачева. И Маша, которая говорит про Швабрина: «…но как подумаю, что надобно будет под венцом при всех с ним поцеловаться… Ни за что! ни за какие благополучия!»
Но, несмотря на это различие восприятий, я с готовностью принимаю и прочтение Искандера, и прочтение Цветаевой. Потому что все, о чем они говорят, действительно есть у Пушкина. Просто они это вытащили, выявили, укрупнили, пропустив через увеличительную призму своего субъективного восприятия.
И то, что увидал в «Капитанской дочке», благодаря своему религиозному миросозерцанию, священник Вячеслав Резников, в этой повести Пушкина тоже есть. То, что этот открывшийся ему «глубинный» смысл «Капитанской дочки» (а на самом деле — один из множества смыслов, которые можно из нее извлечь) он не высосал из пальца, не навязал Пушкину искусственно, подтверждает пушкинская повесть «Метель», где та же мысль выражена с наглядностью и очевидностью притчи.
Пример этот показывает, что не только крайняя субъективность восприятия, но даже его «идеологизированность» может не мешать (и даже способствовать) адекватному пониманию художественного текста. Но — лишь в том случае, если читатель (а тем более интерпретатор) не стремится подогнать интерпретируемое им художественное явление под свою идеологию или каким-либо иным способом не пытается поставить его на службу исповедуемой им идеологии. А Солженицын, как мы видели, поступает именно таким образом. Как и подобает истинному идеологу, он использует Пушкина в своих идеологических целях — совершенно так же, как некогда Ленин попытался использовать Л.Н. Толстого — в своих.
Полемизируя с книгой Андрея Синявского «Прогулки с Пушкиным» (жанр которой он определяет замечательным, специально для этого случая изобретенным словом «червогрыз»), а заодно и со всеми советскими интерпретаторами пушкинского творчества, Александр Исаевич разворачивает перед читателем целый фейерверк цитат, долженствующих показать нам утаенного от советского читателя, истинного Пушкина:
Мы постепенно вступаем в объем, не изъеденный ходами критиков. Мы оглядели, они в Пушкине изрыли, — но еще остается: от чего уклонились, а без этого и картины нет.
С какой уверенностью и знанием возражает Пушкин Чаадаеву:
«Что касается нашего исторического ничтожества, я положительно не могу с вами согласиться… (следует беглый обзор событии). Разве вы не находили чего-то величественного в настоящем положении России?.. Клянусь вам честью, что ни за что на свете я не захотел бы переменить отечество, ни иметь другой истории, как историю наших предков, такую, как нам Бог ее послал».
Или в очерке о Радищеве:
«Умствования его пошлы и не оживлены слогом… охотнее излагает, нежели опровергает доводы чистого атеизма… думал подражать Вольтеру, потому что он вечно кому-нибудь да подражал… Истинный представитель полупросвещения».
И о «Путешествии» его, в тих святцах российской ревдемократии: «…Сатирическое воззвание к возмущению… Варварский слог… Бранчливые и напыщенные выражения… с примесью пошлого и преступного пустословия… желчью напитанное перо… Мы никогда не почитали Радищева великим человеком. Поступок его всегда казался нам преступлением, ничем не извиняемым, а «Путешествие в Москву» весьма посредственной книгой…»
А еще о Соединенных Штатах, 150 лет назад:
»С изумлением увидели демократию в ее отвратительном цинизме, в ее жестоких предрассудках, в ее нестерпимом тиранстве. Все благородное, бескорыстное, все возвышающее душу человеческую — подавленное неумолимым эгоизмом и страстию к довольству…»
Что тут можно сказать?
Во-первых, не такой уж он утаенный — этот предъявленный нам «новый» Пушкин.
Слова Пушкина о том, что он ни за что не хотел бы переменить отечество (к ним мы еще вернемся), навязли в зубах, до того часто их цитировали. А что касается его инвективы американской демократии, так она затрепана еще того больше. Редкая политическая статья времен «холодной войны» обходилась без этой знаменитой цитаты, в которой Пушкин еще полтораста лет назад якобы разглядел зловещий лик американского империализма. (Ново у Солженицына только то, что у него цитата эта призвана подтвердить обоснованность неприязни Пушкина не к империализму, а к демократии, которую — вот, оказывается — и сам Пушкин не больно жаловал.)
Это к вопросу о том, так ли он уж был нам неведом, этот «не изъеденный ходами критиков» Пушкин.
Л теперь — о том, в какой мере этого отобранного и предъявленного нам Солженицыным Пушкина можно считать истинным.
Когда-то, давным-давно, поэт Михаил Львовский сочинил душераздирающий «Монолог цитаты» — язвительную сатиру, разоблачающую хорошо нам знакомые литературные нравы. В этом монологе некая цитата рассказывает о своей многострадальной жизни. Сперва — о том, как она была молода, чиста и непорочна, когда все ее «точно сверенные строчки служили истине одной». Затем о том, как она «потеряла невинность»: это случилось, когда ее в первый раз истолковали превратно. И вот, наконец, наступил самый страшный в ее жизни момент в каком-то отчаянном споре два оппонента, ухватившись за разные ее концы, в азарте драки разорвали ее пополам:
Две сокрушительных цитаты
Образовались из одной,
И руку поднял брат на брата,
На брата брат пошел войной.
Друг друга лупят как попало,
Про общий смысл забыв давно,
А порознь в братьях смысла мало,
Ведь между ними было «но»!
Именно так обстоит дело у Солженицына с известными пушкинскими словами: «Клянусь честью, что ни за что на свете я не захотел бы переменить отечество, ни иметь другой истории, как историю наших предков…»
Слово «клянусь», начинающее эту фразу, у Солженицына написано с прописной, заглавной буквы. У Пушкина же оно писалось со строчной, поскольку фраза эта — не фраза, а половина фразы, которой предшествовала другая половина. И между этими двумя половинами, как в случае, о котором повествует в своей сатире Михаил Львовский, стояло «но».
Полностью вся фраза у Пушкина выглядела так:
Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора — меня раздражают, как человек с предрассудками — я оскорблен, — но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество…
Разорвав цитату и вычленив из нее то, что было ему нужно, Солженицын не исказил мысль Пушкина. Но бесконечно ее обеднил.
Письмо, откуда эта фраза извлечена, было адресовано опальному Чаадаеву. Пушкин так и не отправил его адресату, узнав о правительственных гонениях, вызванных опубликованием первого «философического письма». Но, даже еще не зная об этих гонениях, он писал свое письмо, тщательно выбирая выражения, ибо имел все основания опасаться перлюстрации. (Может быть, отсюда и слова о сердечной привязанности к государю.) Однако, даже предполагая, что письмо будет прочитано в Третьем отделении, он говорит, что далеко не восторгается всем, что видит вокруг себя.
Вот еще несколько слов из того же письма:
Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь — грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству — поистине могут привести в отчаяние.
Российская действительность часто — слишком часто! — приводила Пушкина в отчаяние.
Бессмысленно и нелепо спорить о том, какой Пушкин — настоящий. Тот ли, который говорил, что ни за что на свете не хотел бы переменить отечество, или тот, который писал Вяземскому: «Я конечно презираю отечество мое с головы до ног… Ты, который не на привязи, как можешь ты оставаться в России?»
Настоящий, реальный Пушкин антиномичен. Мысль в сознании Пушкина неразрывно связана со страданием («Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать…»), потому что живая, страдающая мысль его постоянно мечется между двумя полярностями, двумя непримиримостями: стремлением верить в Божественный Промысел и ужасом от сознания бессмысленности жизни, сыновней привязанностью к родине и отталкиванием от нее («…Ни за что на свете не хотел бы я переменить отечество…» — «Черт догадал меня родиться в России!..»), восторженно-патетическим отношением к славе и блеску империи и неизменной приверженностью духу Свободы.
Именно поэтому Пушкин менее, чем кто другой из великих наших писателей, поддается какой-либо идеологизации.
Вообще-то говоря, идеологизации не поддается любое истинно художественное явление. Но попытка затолкать именно Пушкина в какие-либо идеологические, «партийные» рамки особенно нетерпима, потому что из всех великих художников русских Пушкин был едва ли не самым беспартийным. Свою принципиальную беспартийность он прямо декларировал:
Не дорого ценю я громкие права,
От коих не одна кружится голова.
Я не ропщу о том, что отказали боги
Мне в сладкой участи оспоривать налоги
Или мешать царям друг с другом воевать;
И мало горя мне, свободно ли печать
Морочит олухов, иль чуткая цензура
В журнальных замыслах стесняет балагура.
Все это, видите ль, слова, слова, слова.
Иные, лучшие мне дороги права;
Иная, лучшая потребна мне свобода:
Зависеть от властей, зависеть от народа —
Не все ли нам равно? Бог с ними.
Никому
Отчета не давать, себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам,
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Трепеща радостью в восторгах умиленья.
— Вот счастье! вот права…
Конечно, Пушкин был не единственным русским писателем, так прямо декларировавшим свою «беспартийность». Нечто похожее говорил о себе, например, А.К. Толстой:
Двух станов не боец, а только гость случайный…
«Вне партий» были и некоторые другие наши великие предшественники.
Но кто из них отважился бы так вот прямо объявить, что высшие, наиважнейшие, единственно необходимые ему права обретаются вне сферы каких бы то ни было общественных интересов? Отыщется ли во всей русской литературе еще хоть один писатель, который решился бы подписать столь необычную «Декларацию прав человека и гражданина»?
Тут нам самое время вернуться к Розанову.
В начале этой статьи я приводил его слова: «Я еще не такой подлец, чтобы думать о морали». Этой запальчивой репликой он не ограничился, за ней следовало такое разъяснение:
Миллион лет прошло, пока моя душа была выпущена погулять на белый свет; и вдруг бы я ей сказал: ты, душенька, не забывайся и гуляй «по морали». Нет, я ей скажу: гуляй, душенька, гуляй, славненькая, гуляй, добренькая, как сама знаешь…
Разве это розановское «гуляй, как сама знаешь» не то же самое, что пушкинское «по прихоти своей скитаться здесь и там»? Вряд ли ведь, говоря о стремлении «себе лишь самому служить и угождать», Пушкин имел в виду желание ублажать свое тело, а не душу.
Если и есть разница между этой розановской «декларацией независимости» и пушкинской «декларацией прав», она совсем в другом. В отличие от Пушкина, Розанов демонстративно объявляет, что не хочет водить свою душу не только на «идеологическом», но даже и на моральном поводке. Но делает он это не для того, чтобы утвердить или оправдать свой так называемый аморализм, а потому, что он очень хорошо знает свойство своей (да и любой, наверное) души в разные моменты бытия по-разному отзываться на одни и те же явления жизни. Этой декларацией он отстаивает право выражать, не смущаясь, правду своего сиюминутного чувствования, пусть даже совсем недавно он мыслил и чувствовал иначе.
Год прошел, и как многие страницы «Уединенного» мне стали чужды: а отчетливо помню, что «неверного» (противсостояния души) не издал ни одного звука…
В другой раз он с гордостью записывает:
…там, может быть, я и «дурак» (есть слухи), может быть, и «плут» (поговаривают): но только той широты мысли, неизмеримости «открывающихся горизонтов» ни у кого до меня, как у меня, не было. И «все самому пришло на ум», — без заимствования даже йоты.
Это не тщеславие в нем говорит, а законное чувство удовлетворения от сознания своей духовной «самостийности», независимости от чьих бы то ни было (пусть самых великолепных) доктрин и идеологий.
Что же касается отношения Розанова к морали, то оно (как ни странно!) сродни отношению к этому щекотливому предмету такого сурового моралиста, как Л.Н. Толстой:
На днях была девушка, спрашивая (такой знакомый фальшивый вопрос!), — что мне делать, чтоб быть полезной? И, разговорившись с ней, я сам себе уяснил: великое горе, от которого страдают миллионы, это не столько то, что люди живут дурно, а то, что люди живут не по совести, не по своей совести. Люди возьмут себе за совесть чью-нибудь другую, высшую против своей, совесть (например, Христову — самое обыкновенное) и, очевидно, не в силах будучи жить по чужой совести, живут не по ней и не по своей, и живут без совести. Я барышню эту убеждал, чтобы она жила не по моей, чего она хотела, а по своей совести. А она, бедняжка, и не знает, есть ли у нее какая-нибудь своя совесть. Это великое зло. И самое нужное людям это выработать, выяснить себе свою совесть, а потом и жить по пей, а не так, как все — выбрать себе за совесть совсем чужую, недоступную и потом жить без совести и лгать, лгать, лгать, чтобы иметь вид живущего по избранной чужой совести.
Розанова роднит с Толстым именно то, что он не хотел «лгать, лгать, лгать, чтобы иметь вид живущего по избранной чужой совести», чьей бы ни была эта «чужая совесть», пусть бы даже совестью самого Иисуса Христа.
Главная беда многих сегодняшних наших искателей истины, стремящихся «сиять заставить заново» утерянные нами «высшие ценности», заключается в том, что они хотят обрести и навязать нам эти «высшие ценности», так сказать, в готовом виде.
Тут, впрочем, я невольно оговорился. Искателями истины публицистов этого толка назвать трудно, поскольку они принадлежат к той — весьма распространенной — категории людей, которые знают истину, а не к тем, кто эту истину ищет. Как сказано в знаменитой песне Галича, они — знают, как надо. Потому и не считают за грех, обращаясь к мыслям тех, кто эту истину искал, по-своему их причесывать, приглаживать, даже подправлять.
Вот популярный певец Александр Малинин поет как бы Есенина:
Стыдно мне, что я в Бога не верил.
Горько мне, что не верю теперь.
У Есенина было сказано иначе:
Стыдно мне, что я в Бога верил,
Горько мне, что не верю теперь.
— Таково мое понимание этих есенинских строк, — публично объяснял Малинин.
Нетрудно догадаться, что лежит в основе такого «понимания». Раньше стыдно было говорить о своей вере в Бога. Теперь стыдно говорить о своем неверии. Таково «массовое сознание» — вернее, сознание новообращенных.
Но Есенин-то новообращенным не был. У него были совсем иные, свои отношения с Богом.
Свои — еще более сложные — отношения с Богом, как мы знаем, были у Федора Михайловича Достоевского. Казалось бы, профессиональному литературоведу полагается это знать. Но «массовое сознание» и тут оказывается выше профессионального.
Вот Валентин Непомнящий — в той самой своей статье, о которой тут так много уже было говорено, — приводит знаменитые слова Достоевского:
Правда выше Пушкина, выше России, выше всего…
И тут же добавляет:
Правда не была для него абстракцией. Достоевский верил в Христа…
Да, действительно, Достоевский верил в Христа. Но при этом не раз повторял, что если бы ему математически доказали, что Христос вне истины, он предпочел бы остаться не с истиной, а с Христом. Значит, все-таки допускал возможность и даже неизбежность такого выбора.
Непомнящий такой возможности допустить не может.
«Правда выше всего…» — говорил Достоевский. То есть как это так — всего? Этак, пожалуй, кому-нибудь придет в голову, что правда выше и самого Господа Бога?.. И вот, пока эта кощунственная мысль нам с вами в голову еще не пришла, он торопится «упредить» ее предостеречь нас от этого невольного кощунства.
А вот Розанову это «кощунство» Достоевского пришлось (не могло не прийтись!) по душе. И он повторил его — по-своему, по-розановски:
Правда выше солнца, выше неба, выше Бога: ибо если и Бог начинался бы не с правды — он не Бог, и небо — трясина, и солнце — медная посуда.