«Набрала ворона пёрышек от прочих птиц.Убралась всеми снизу-вверх без мастериц.Величаться начала сею пестротою,Презирая птичек всех в том пред собою». Вирши Тредьяковского казались Налли как нельзя к ней пригодны. «Благодарение Создателю, Артемию Петровичу не краснеть перед двором и друзьями. Того, что доводится терпеть перед своим семейством вполне довольно», – думала она. Каково признать матушкой братца-писаря? Есть отчего подосадовать Анне Артемьевне: «Обыкновенно от таких метаморфоз добра ждать не приходится, сменивший вдруг обличье слуги на платье господина, истинно таковым, в душе своей, стать может за редкость. Чаще же зол, надменен, дерзок, важен, гневлив бывает, и тем думает казаться величав, а кажется болван». Любимица отца, много раз слыхавшая от него уверения, что любви детей не променяет ни на какую привязанность, делившая с ним многие его заботы, мысли, планы разве могла она видеть что-либо кроме своего оскорбления. Первые дни счастия с вновь обретённым родителем мелькнули, острая радость затихла, пелена, застилавшая взоры, растаяла. Она отвержена в угоду молодой жене. Всегдашние отцовские ласковые слова «сердце мое, Аннушка», «радость моя, Анета» похожи на подачки, кидаемые из одной жалости. «Возможно ли столь быть слепою»? – думает Анна. Теперь тайна Налли представляется ей всегда очевидною. Вспоминается возвращение отца из Немирова, званый обед. Друзья славят успех в сношениях с графом Остейном, с дипломатами Порты, делятся новостями, мечтают о новых проектах. Отец весел, по обыкновению своему, находит слово для каждого, не забывает клиентов своих, обращается к де ля Суде, Гладкову, Родионову. Говорит к Кущину: – Отчего ты мало так всегда обедаешь, Фрол? Ведь ты не жаворонок, не соловей, хоть и голосист. Для чего же клевать по-птичьи? Я было ласкался, что ты хоть немного подрос и окреп. Кущин краснеет, бормочет какие-то уверения, что он подрастёт и окрепнет, приложит к тому всё усердие, хватает вилку с горячностью новопроизведённого офицера, впервые выхватывающему шпагу на врага в глазах своего начальства. Однако, пыл боя быстро сменяется постыдным отступлением. Волынской говорит с другом своим графом Платоном, но оказывается, замечает за Фролом и снова к нему: – Нет, Фрол. Долее я ждать не стану – сегодня же пошлю за Дитрихманном. Фрол бледнеет, роняет вилку. Лицо его выражает отчаянье. Он делает движение, будто собирается вскочить из-за стола и кинуться умолять отца, но не в силах двинуться с места. – То смертный приговор мне, Артемий Петрович, – отвечает он и слёзы капают ему в тарелку. Всем жаль милого, доброго юношу, которого готова посетить незваная свирепая гостья. Обед кончается невесело. Отец подходит к Фролу, берёт его руку. Как она мала, слаба, как дрожит, заглядывает в глаза – сколько в них преданности – хоть на костёр, какая нежная заботливость. Бог знает, что ещё сокрыто в их чудной глубине. – Не отправить ли тебя на Олонецкие воды или с вице-канцлером в Голландию на месяц другой? Вице-канцлер голландскими водами много доволен. – Прошу вас, Артемий Петрович, позвольте умереть подле вас. – Как не позволить, Фрол? Позволяю, но только не теперь. Послужишь мне, после меня – Петру Артемьевичу, проведёшь здесь лет шестьдесят ещё, а там, коли Богу угодно, изволь, можешь и умирать. – Всё будет, как вы приказываете, – отвечал Фрол, – мне бы только о докторах не слыхать – от них одно огорчение. Отец обещает не звать к Фролу без согласия его лекарей. Тот радуется, благодарит, бежит собираться на верховую прогулку. – И не смей целыми днями над бумагами сидеть, – напутствует его отец, – чтобы на всякой прогулку был при Петре Артемьевиче. Или другое воспоминание. Первые дни Филипповского поста. Отец вернулся из поездки в Вороново. Форейторы прыгают наземь, распахивают дверцы. Отец ступает наружу и – как сие понять – подаёт руку своему секретарю Кущину. Тот выходит из кареты, опираясь на неё. Ужели ему так нездоровится? Отчего тогда не отправился в своё жильё? Впрочем, он уже отнял руку, идёт за отцом в дом. Василий Гладков зовёт его заниматься новыми реестрами. – Не теперь, устал, после, – отвечает Кущин старшему секретарю. Тот удивлён, смотрит на своего патрона. Отец смеётся. Он очень весел, глядится помолодевшим лет на десять, ласково здоровается с ней. Она вглядывается в него – таким счастливым не упомнит. – Вы чем-то обрадованы, батюшка? – Снова дома, Аннушка – разве того мало? – Господин Кущин теперь секретарём не служит, – отвечает отец Гладкову – он мой обер-адъютант. Возьми себе младшего Курочкина пока, если не справляетесь с де ля Судою. Скоро и Родионов из ревизий вернётся вам в помощь. Анна Артемьевна с удивлением переводит глаза на Кущина. Обер-адъютант батюшки – вот новое! Положим, Кущин отменно красив, учтив, предан до самозабвения – то всем в примету, но осьмнадцати лет встать над другими секретарями и адъютантами – соблазн не малый, пагубный, способный извратить нрав куда более твёрдый. А Кущин таковым не глядится. Напротив, чувствителен, пылок до восторженности, напоминает девицу. Пожалуй, сама Анна, более Фрола походила бы на адъютанта, облачись она в мундир. Наконец, он болен к смерти. Надежды немного – за неполные три года службы в доме он нисколько не возмужал, голос его звенит, будто у отрока. Не потому ли отец его пожаловал – хочет скрасить последние дни, жалеет? В Кущине тоже произошла какая-то неуловимая перемена. Он заметно утомлён, но не опечален – ещё бы, такая фортуна за редкость! Выражения мягкости, покоя в чертах – его прежде не было. Стал ещё миловиднее. Как ему личит чёрный бархат нового платья, не уступающий кайме густых ресниц. Серебряные позументы, нежные кружева, соперничают с белизною точеного, будто фарфорового лица. Подбегают де ля Суда с Кубанцем. Рассыпаются в приветствиях отцу, поздравлениях – Кущину. – Дни, проведённые с вами за работою канцелярской, господин обер-адъютант, самые манифичные в памяти моей, – восклицает де ля Суда, – увы, мелькнули – и нет их. – Не совестно ли, любезный Иван? – отворачиваясь от Кубанца, говорит Кущин, – к чему чины между добрыми друзьями – им не личит. Что ж теперь молодая жена, девица, бесстыдно наряженная кавалером, морочившая два года отцу голову, Бог весть какими тёмными каналами добившаяся произвола именоваться Волынскою? Имела довольно смелости пуститься с нею в откровенность: – Милая Анна, ведь ты более других знаешь каков человек твой отец – не любить его невозможно. Потому, льщусь надеждою быть тебе другом. Та, что его любит, не может презирать сердца, содержащего ту же привязанность. – Вы правы, матушка, – отвечала она с учтивостью, не замечая будто, как Налли с нежностью взяла её руку в свои. – У тебя такие же прекрасные, глаза как у него, Анна, только смотрят иначе. Льщусь, поймать на себе их теплоту, скоро или позже – я не устану ждать. «Устанешь или нет – в ожидании обманешься», – подумала Анна, а вслух отвечала: – Не сомневайтесь найти во мне дочь почтительну и благоразумну. «Настолько благоразумну, чтоб найти способ изгнать тебя из отцовского сердца, настолько почтительну, чтоб не заронить в него подозрений», – добавила она про себя. Петр Артемьевич не мог, не краснея, вспоминать, как шёл на приступ снежных крепостей, комендантом коих назначал Налли несколькими ударами шпаги с тупым лезвием, принуждал её к сдаче оных фортификаций и сыпал ей снег за ворот; как дразнил за неспособность к баллистике и навигации, требовал декламаций несколько часов сряду. «Но ведь и батюшке должно быть неловко – утешал он себя, – сколько раз принимал её в шлафроке и вёл речи для дамской персоны лишённые всякой плезирности – о конюшенных делах». В свои двенадцать лет, он не мог ни в малой мере разделить чувств старшей сестры, полагая всё неудобство появления между ними мачехи в анекдотичности знакомства с нею под видом секретаря. Налли угадывала настроения окружающих её лиц до мельчайших оттенков и терзалась горестью неизъяснимой. В сотый раз вспоминала она объяснение в доме Головкина, спрашивая себя самое с пристрастием, достойным изрядного сыска, точно ли не могла изыскать способ избегнуть постигшего теперь Волынского огорчения, не лишая его, в то же время, полученных радостей и не кладя пятна ему на совесть. Тогда тайна казалась ей вполне сокрытою, возможность быть неразлучною с супругом – остроумно найденной. «Как я обманулась, как наказана, – думала она – мне одной теперь живётся счастливо – я с ним рядом, и того довольно чтобы не приметить смерти всей вселенной. Но каково ему и семейству, исключая, быть может, Марьи Артемьевны, Бог знает отчего ко мне расположенной. Несчастная, я похвалялась в сердце своём неустрашимостью, сочинённою собственной гордостью, а вместо того не нашла твёрдости произнести одну правду, а именно: сия честь паче достоинства моего. Что за двуличие, что за лицемерие внушило мне произнести эти слова вперемежку с изъявлениями принятия сей чести? Но что, если собрала твёрдости уклониться? Новые огорчения для него, для меня – бедствие сокрушительное, ибо в прежнем положении в дому никак не оставил бы, и со мною разлучился. Но лучше умереть от горя не видать лица его, чем причинить вред и печаль». Марья Артемьевна, одна изо всего семейства, не находила в нынешнем положении ничего неловкого. По юным годам своим, по малозначительности перед старшею сестрою, по особенностям своего простодушного сердца, она не должна была принудить его к примирению с мачехой, безо всякого насилия была к ней доверчива. Она привыкла смотреть снизу на разумную не по годам сестру, и появление новой любимицы у отца ничуть её не ранило – она всегда не имела именоваться сим званием. Волынской, оправившись от ран физических и нравственных, упоённый возрождением к новой жизни, ликованием летней поры, особенно поразительным после мрачного заточения, любовью Налли и обществом любезных детей, окрылённый надеждами, заключенными в записке цесаревны, пришёл в победное расположение духа. Он восседает в кибитке между стражей, будто перед Хойзером, пишущем парадный его портрет. Не хватает лишь перчаток, да пудры, а что до осанки, взоров, небрежно откинутой на спинку сиденья руки – ни дать, ни взять губернатор, довольный ревизией по вверенным ему землям, мчится к новому высокому назначению. Сиденье напротив занимает Налли, любующаяся расстилавшимися зелёными полями, но гораздо более – своим супругом. Рядом с ней Пётр Артемьевич, наконец переставший её дичиться и силящийся, вслед за отцом, принимать метаморфозу, произошедшую с Фролом за вещь самую обыкновенную. Его место иногда занимает кто-нибудь из дочерей, едущих следом во второй кибитке. Налли всякий раз просит, чтоб то была Анна, себя предлагает в спутницы Марии, предоставляя сыну остаться с отцом. – Полно, душа моя, – отвечает Волынской, – ведь ты не Фрол более. – Машенька, иди к нам, – зовёт он дочь, и та вспыхивает от радости. – Возьми свою конфидентку, – смеётся Волынской к Налли, помогая Машеньке взобраться к ним. Близ Тары – извилистой, с прекрасным чистым дном реки – меняют лошадей. Арестантам дозволяют побродить по пустоши у дороги. – Скажи, сын, какие два государства могли бы уместиться в одной сей Тобольской губернии? – Пруссия и Австрия, батюшка. – Какие народы её населяют? – Инородцев в сей части сибирского края не много, они почти теряются среди русских, многие из них перешли в православие. Имена их: калмыки, мордва, татары. Кроме того, батюшка, есть и пришлые люди, которым Сибирь так понравилась, что они более не думают возвращаться в Россию. Много тут служилого народу, географов изучающих сей край, горных инженеров и ссыльных. Конечно, не все из последних дурные люди. Некоторые из них благонравны, обзавелись семьёю и хозяйством, хорошо живут с крестьянами, учтивы. Волынской смеётся. – Чем заняты поселяне? – Разведением конопли, табака, льна трёхполевым способом. Более всего табака производит Иркутская губерния, однако качество его самое дурное в сравнении с листом, даримым сим краем. Сбыт кедровых орехов и мёду также для жителей Тобольской губернии весьма фаворабелен. В среднем треть мужского населения деревень занята охотою на пушных зверей. Зовут на станцию. Самовар грезится Налли, но вместо чая подан сбитень. Другого лакомства не предвидится. Она делает несколько глотков и, поставя глиняный стакан, идёт на крыльцо, отворяет дверь в сени и оказывается в объятиях Волынского. – Mon General, свет мой, не теряйте благоразумия, – шепчет она. Разве сама может хранить его? Она забывает всё окружающее, за любезным ей взором. Так ангелы веками смотрят на Божество, не желая иного блаженства. Вечность кажется им слишком короткою, чтобы налюбоваться Ликом, в Котором все что ни есть прекрасного нашло рождение своё и совершенство. Снова рассаживаются по кибиткам. Напротив Налли помещается Анна. Волынской несказанно рад тому, как держит себя его старшая дочь, ведь именно приём, оказанный ею Налли беспокоил его всего более. Не однажды Анна Артемьевна гневалась на тех, кто, как ей казалось, стоял между нею и отцом: на управляющего Курочкина, получившего от Артемия Петровича доверенность зачитывать повеления детям и принимать отчёты в их успехах в виде рапортов, на Филиппа Борге – организатора прогулок детей, отвечающего за безопасность во время оных, вследствие чего иногда стремился их ограничить. Всякий раз слёзы Анна Артемьевны имели решительное действие на сердце Волынского, и он отменял печалившие её распоряжения. Теперь, конечно, он снова ждал слёз, но Анна сумела его изумить. Она была ровна, любезна без искательства, почтительна, без притворства, принимала безусловно первенство Налли. Последняя также преподнесла сюрпризу, ибо несмотря на всю искренность преданности Анне Артемьевне, казалось, принуждённо принимала знаки её внимания. Под именем Фрола Налли держала себя со старшей дочерью Волынского короче. То не укрылось из глаз его. – Что это ты, душа моя, не веришь Аннушке? – сказал он, как только они остались вдвоём, – не ты ли превозносила ей хвалу? Честь и долг ей любезнее всего под небом, она никогда не предаст, выше всего злокозненного – одним словом напоминает собственные твои достоинства и может стать доброю подругой. – Ах, – отвечала Налли, – вы правы, упрекая меня в том, что прежде я была смелее к Анне, но и её птичка, соловей, которого она кормила из своих рук, и которого ласковостью расположила к себе настолько, что он храбро прыгал ей по пальцам, был с нею самонадеян. А посадить его с нею рядом и объявить – «вот твоя подруга», и он утеряет всё обладание собою. Волынской уверял её, что если в свете сыщется кто превосходящий добродетелью Анну, то это любезная его Налли, и весь разговор окончен был самым приятным образом. В таких отношениях арестанты достигли Тобола. Ожидая переправы, Налли оглядывает невысокий берег реки, увенчанный редким лесом, глиняные откосы, однообразные на большом протяжении. Слышит разговоры о «волокушках» – жердях, представляющих оглобли, в которые впрягают лошадь. Одни концы жердей укреплены в хомуте, другие – тянутся по земле. Между ними крепится сиденье и путник, взобравшись на оное, правит лошадью. Если слухи о буре, что повалила поперёк просеки вековые стволы – не преувеличение, их повозкам не пройти далее, и должно будет прибегнуть к узким «волокушкам». Решено послать разведать на другой берег. Путники проводят неприятную ночь у дымящего костра, мучась от комаров и сырости. Рассвет приносит добрые вести – можно оставаться в кибитках. Утомлённые арестанты рассаживаются и дремлют, их стражи не могут позволить себе сей приятности. До Иркутска, ежели ехать очень скоро, делая по 100 верст, с раннего утра до позднего вечера, остаётся около 17 дней пути. Дорога, несмотря на резкие изменения погоды, частые в этих местах, не так утомила Налли, как опасался супруг её. Пётр Артемьевич тоже, вопреки обыкновению, не терзает его сердца кашлем. «Дай Бог путешествию успешно совершиться», – шепчет Волынской. * * *«Здравствуйте, государыня-матушка. Моё письмо упредила весть о замужестве, в том я обязана Фролу. Он же сообщил вам обстояния, которые вынудили меня решиться на сей шаг, не обращаясь к вам. Верю, что ваша любовь найдёт их более достойными жалости, чем гнева. Для того чтоб совершенно уничтожить следы последнего, если они всё же огорчают вам мысль обо мне, делюсь с вами радостью несказанной – ваша дочь станет матерью. Теперь уже прошу ваших благословений. Никто ещё не посвящён в сию тайну, вам первой открываю её (ежели только наш страж не подвергнет ревизии отсылаемой почты, на что имеет дозволение начальства). Моё здоровье никогда не было крепче, я никогда не была бодрее, чем теперь. Возможно это происходит оттого, что мы целыми неделями совершаем одну прогулку, вдыхаем непрестанно целительный летний воздух, напоенный благовонным испарением леса и луга. Я не могла себе вообразить, что ссылка – такое весёлое и полезное развлечение. Что сказать вам о моём любезном супруге? По письмам моим вы уже достаточно имеете понятия о его прекрасных качествах, о его привычках, о его семействе. Добавлю кратко – для меня он вся вселенная или, если говорить откровенно, вселенная в моих глазах ничтожна рядом с ним. Наши стражи очень хороши с нами, и стараются не допускать никакой неприятности. Офицер, главный над ними, сначала огорчён был дальностью и суровостью места где надлежит ему разделить с нами жильё, но очень скоро Артемий Петрович дал ему разуметь всю авантажную сторону сей службы, и что он уповает на милость государыни. Теперь господин Милович – так прозывается офицер, под командой которого состоит конвой наш – в свою очередь уповает на милость своего арестанта, в счастливом случае окончания сибирского сидения. Потому называет его по чину и держит себя как перед генералом подобает. Часто Артемий Петрович приказывает купить что-нибудь для нас нужное «в долг», и всякий раз господин Милович отвечает, что он рад служить и никакого долгу то не делает. За то Артемий Петрович до него бывает милостив, подолгу позволяет говорить с собою и научил играть в марьяж. На станциях, где мы останавливались, Артемий Петрович играл с Миловичем в бильярд и желал поставить вместо банка, себе право получить назад некоторые свои уцелевшие рассуждения, или хотя способ к составлению оных. Но к великой его досаде, обычно услужливый, Милович отвечал: «Рад был бы исполнить ваше желание, Артемий Петрович, но долг мне того не дозволяет. Обязанность моя в том состоит, чтоб отнюдь вы ничего не писали, а её превосходительству дозволено писать только родным и с тем, чтоб я всю переписку прочитывал. То и всего семейства касаемо. Ежели желаете книг выписать, то это не воспрещается, но содержание их должно быть партикулярного либо духовного характера». Что касается до моей переписки, то господин Милович в начале пути исполнял своё предписание в точности, но после, кажется, уверившись в её невинности, стал делать то не слишком внимательно. Впрочем, если сие замечание, кажется ему предосудительным и от него может пострадать его честь, предоставляю ему вымарать эти строки. Особенность здешнего края – обилие пустой земли, которую крестьяне, истощив, иногда попросту бросают и переходят на иные участки, пока прежние не обретут вновь силы много родить. Для выпаса скота владельцы его огораживают огромные пределы, заполненные буйными «осогами» – так прозываются на местном наречии все сорные травы. Сии «владения», иногда, самым непостижимым образом становились на пути нашем. Раз, господин Милович, в ответ на приказ открыть дорогу, услыхал от дремавшего в шалаше увальня, требование платы за проезд. Сия продерзость развеселила не только наших стражей, но и Артемия Петровича. Он очень смеялся, своеобразному остроумию привратника, который, не получив платы за въезд наш на выгон его, с прежней невозмутимостью желал получить таковую за возможность покинуть «владение». От жителей поселений, где мы становимся на ночлег, Артемий Петрович услыхал о ездовых собаках совершенно особой породы. Они среднего росту, остромордые, с пышною шерстью. Отличаются тем, что никогда не лают, очень выносливы, чутки, могут питаться одной рыбой, оставаясь здоровы и сильны. На каждую такую собаку полагается 3 пуда клади в особых санях – «нартах». Бегут собаки со скоростью 10–15 верст в час. Особенно дорого ценится собака, бегущая в упряжке первою, иногда за неё платят 50 рублей, что в пять раз дороже шкуры большого медведя. Артемий Петрович, как обер-егермейстер, чрезвычайно желал видеть такую собаку, и был огорчён, узнав, что местность, которою мы следуем, слишком южна для них. Следующая станция расположена близ приисков, где добывают золото на миллион рублей! Артемий Петрович показывал сыну Петру, как выглядят кварцевые жилы с золотом, пересечённые во многих местах коренными породами, рассказывал, как золотой песок освобождают от торфов, перебрасывают на приспособления для промывки. После нескольких метаморфоз, имена которых я не могу вам сообщить по неспособности удержать их в памяти, «серый шлих», как титулуют теперь золотой песок, устремляются в «вашгердом» (по-немецки – «промывательная плита»). Устройство это я не берусь вам описать, ибо из слов Артемия Петровича поняла лишь, что оно состоит из «желобов», «бутара», «плоскостей». После встречи с «вашгердом», «серый шлих» получает прозвание «чёрного шлиха». От него уже отделяют магнитом золото от железняка и, наконец, сдают в канцелярию прииска. В то время, как меняли лошадей, Артемий Петрович разговорился с бывшим на станции горным инженером Штраусом. Беседа эта произвела неприятное впечатление. Во весь перегон до другой станции Артемий Петрович повторял: «Ах, любезный господин Хрущов, чтоб ты сказал, глядя на злые дела?!» А Милович, с таким же сокрушением вторил: «Ах, что стану я делать, как дойдёт до начальства о переговорах со Штраусом?!» Должна, быть может, напомнить вам, кто такой господин Хрущов. Он близкий друг Артемия Петровича, горный инженер, много трудившийся для пользы нашего горного дела, очень образованный человек. Вместе с господином Татищевым он разработал оренбургскую экспедицию, касающуюся до «среднеазиатских планов». Они уже не ограничиваются только горными предприятиями, но вмещают в себя освоение новых земель и сношение с азиатскими властями. В последнем Хрущов также весьма искусен. Теперь он разделил судьбу своего патрона, и мы молим Бога, чтобы она не оборвалась самым печальным образом. Прииски Иркутской губернии – четвёртые по значению своему для нашего отечества, как объяснил мне Артемий Петрович, и они именно были одним из предметов спора его с Шемберхом и Бироном. Вообще, я вместе с другими лицами семейства, пытаюсь, насколько хватает моего рассудка, заполнить для Артемия Петровича пустоту, образовавшуюся в распорядке его занятий с потерей собраний кабинета и возможности составлять рассуждения. Разумеется, все беседы со мной и детьми вместе не идут ни в какое сравнение с удовольствием какое могут подарить замечания графа Мусина-Пушкина, господина Татищева и подобных. Артемий Петрович, с присущею ему любезностью, принимает вид человека, не желающего никакого иного общества, со снисходительным вниманием говорит с нами о предметах, превышающих наше разумение, но по убеждению моему, страдает от разлуки с друзьями и деятельностью министра. Прося ваших молитв мне в помощь развеять его грусть, остаюсь покорная вам Налли». * * *«Здравствуйте государыня-матушка. Благодарю вашу заботу обо мне – вашими молитвами достигли Иркутска, и поселились в двухэтажном бревенчатом доме на главной улице города. Жильё наше называется «большая башня острога». Впрочем, иных «малых» башен не замечается. Артемий Петрович едва не повздорил с Миловичем, потому что вопреки указанию последнего намеревался поместиться в горном управлении, которое занимает половину каменного дома на берегу Ангары. Остальную часть его занимает канцелярия генерал-губернатора Восточной Сибири. Причина настойчивости, с которой Артемию Петровичу непременно хотелось поселиться в лучшем жилье та, что он слишком тревожиться моим положением, ставшем ему известным. Его беспокойство легко извинить тем обстоятельством, что первая супруга его Александра Львовна проводила такие дни нездоровою, и самое рождение детей происходило с опасностью, превышающей обыкновенную для жизни матери. Я же настолько могу похвалиться бодростию, что не могу не смеяться, глядя на хлопоты для меня принятые. В Иркутске, по мнению Артемия Петровича, и губернатору не достать всех удобств и приятностей, необходимых в подобных обстоятельствах. Всё-таки, хотя появлению дитя нельзя быть ранее весны, для него уже готовы кормилица, горница, приданое. Прогулки мои сопровождаются особым церемониалом. Сперва Артемий Петрович удостоверяется в благоприятности погоды, причём всякий ветерок считается бурею, а две-три капли, упавшие с неба – ливнем. Затем, если натуре всё-таки удаётся угодить ему, вперёд посылается Милович с его людьми, дабы неудобства проложенного марша до прекрасного соснового бора, стоящего скоро за заставой, обнаружить, а буде к тому возможность – и уничтожить. Неудобства эти суть: непредвиденные изменения рельефа как то: рытвины, камни, палки, следы, оставляемые лошадьми и другим скотом, наконец – сами скоты. Под последними Артемий Петрович понимает все одушевлённые предметы, могущие оскорбить мои взоры какой-нибудь грубостью ли злобностью нрава и вида, ибо по словам Артемия Петровича, для младенца уже теперь важно быть окружену одним прекрасным. Его же в изобилии нахожу посреди благоуханных стволов, возносящихся стройными мачтами высоко в небо, и гораздо более – в лице любезного моего супруга, которым мне никогда не наскучит любоваться. Вы, конечно, не нуждаетесь в уточнении, что мои прогулки совершаются исключительно в его обществе и сопровождении солдат. Прислуга наша состоит из двух человек прежней дворни – повара Ивана Артемьевича и камердинера Василия Гаста. Оба они очень честные, учтивые люди и много делают для того, чтобы сколько возможно сделать перемену в жизни их господина не чувствительною. Я ни в чём не нуждаюсь, узнаю о лишениях, постигших меня, только со слов Артемия Петровича, негодующего на трудность доставить мне то и другое. К примеру, предстоящая зима, суровость которой должна стать мне сюрпризой, заставляет его уже сейчас, в середине осени, искать способов запастись красным виноградным вином, шоколадом и искусным медикусом. Для этой цели он, принудив Миловича к уступке вопреки предписаниям о содержании его вдали от сколько-нибудь значительных лиц, свёл знакомство с начальником горного управления господином Карпинским и несколькими состоящими при нём офицерами. Впрочем, все переговоры велись в глазах Миловича и носили строго партикулярный характер. Артемий Петрович заручился их услугами насчёт вина, шоколада и лекаря в обмен на счастие быть вспомянутыми при известной перемене. Кроме того, Артемий Петрович удостоил господина Карпинского пространным рассуждением, касавшемся до положения его ведомства вообще и некоторых заводов, и приисков в особенности. Разумеется, имён Шемберха и ему подобных упомянуто не было. Такая беседа показалась Миловичу уже не довольно благонадёжна, и он просил её окончить. Общество должно было расстаться, но ненадолго. Господин Карпинский звал всё семейство Артемия Петровича обедать, разумеется под охраною Миловича. Вы видите, любезная матушка, сколько окружена я заботою самою нежною и даже некоторыми развлечениями и излишествами. Видите, как неосновательны слова ваши, которыми вы с прошлою почтою упрекали мою «беспечность», с какою я «прельстясь невесть чем, упустила покойный жребий с кузеном своим Арсением, который теперь уже подротмистр и, слышно, трезвого поведения». Если вам угодно услыхать моё мнение – вот оно: с первого дня, как я увидала Артемия Петровича, я предпочла бы стать последней из дворчан его, чем властительницею всех царств мира. Как видите, любезная матушка, действительность далеко превосходит моё желание. Потому прошу любовь вашу обо мне не печалиться. Остаюсь покорная вам Налли». * * *«Здравствуйте, государыня-матушка. Рисую себе вашу горесть и тревогу не иметь письма от меня столь долгое время. Причина тому – указание, сделанное господину Миловичу относительно содержания его пленников. Наша переписка признана была слишком оживлённою и её решено ограничить тремя письмами в год. По той же причине и брат не получал от меня вестей, но я всё-таки огорчена была, узнав от вас, что де Форс хлопотал об отпуске, с целью разведать наше положение, тем более – наше будущее. Оно единственно в руках Создателя. Напрасно братец отпустил де Форса в столицу. Я пеняю ему за то. Государыня столь милостива, наша жизнь так приятна, признательность её величеству не допускает никаких о нас хлопот и вопросов, от каких избави Бог братца и де Форса. Ежели только то в силах ваших, милая матушка, прикажите им не прикладывать немощных рук своих к колеснице, катящей нас по сей юдоли, и никуда её не толкать. После вступления, сделанного не без сварливости, спешу загладить эту вину, объявив вам о рождении марта сего 1741 года, в четыре часа по полудни 14 числа, внука вашего, которого крестили уже Артемием. Не зная имени более сладостного, я не хотела слышать ни о каком другом. Вместо пространных рапортов о моём здоровье, сообщу, что радостному рождению минуло ещё только шесть дней, а я уже сижу в постели и пишу это письмо. Как вы можете судить по твёрдости руки и пространности слов моих к вам – ваша дочь полна сил. Этим, кроме милости Господа и ваших молитв, обязана я хлопотам господина Иоганна Беркингса – лекаря семейства Карпинских, заботам всех меня окружающих лиц и, особенно, Артемия Петровича. Мой маленький сын также здоров и довольно тяжёл весом. В минуту, как я пишу, кормилица внесла его, чтоб показать. Он сыт и спит. Вы, конечно, желаете слышать ответ на обыкновенный вопрос: «на кого походит?». Не знаю, что сказать на это. Пока только на младенца, которому не минуло недели. Можно, правда, отметить, что у него тёмные волосы и глаза. Но что до цвета волос – у меня, братца и отца нашего они тёмно-русые, а у Артемия Петровича – того темнее. Потому из этого ничего нельзя ещё заключить. Глаза, как говорят, у всех недавно рождённых младенцев или карие, или тёмно-синие и меняют цвет с течением дней. Вот и всё, что имею сообщить вам об Артемии Артемьевиче. Последнюю неделю до рождения сына Беркингс совсем не позволял выходить из комнат, и я должна была совершать прогулку перед открытыми окнами всего второго этажа, укутанная будто для того, чтоб покинуть дом. Эта мера мне была крайне несносна, и вот почему. Зима едва минула, а значит я едва получила возможность покинуть свою темницу. Последние месяцы мне именно так хотелось аттестовать отведённые нам комнаты острога, прежде казавшиеся даже весёлыми. Морозы стояли жесточайшие, не позволяли и мечтать о прогулках. Представьте, что в те же дни Артемий Петрович прослышал от Карпинского о возвращении в Аванчинскую бухту командора Витуса Беринга, возглавлявшего камчатскую экспедицию. Надо сказать, что подобные экспедиции происходили под протекцией адмирала Головина – давнего неприятеля Артемия Петровича, ибо в бытность последнего в Немирове, адмирал перенял огромную сумму денег, предназначенных для конюшенного ведомства. Артемий Петрович неоднократно пытался вернуть их и много имел столкновений с Головиным, так что вторая экспедиция была под вопросом. В июне сего года капитан Беринг готовится снова покинуть отечество для трудов, направленных к расширению границ оного за счёт новых земель Северной Америки. До этого срока оба корабля его стоят на рейде близ Петропавловска – селения, названного в честь имён святых покровителей экспедиции. Этих новостей было довольно, чтоб Артемий Петрович захотел свидеться с командором. Он приступил к Карпинскому и Миловичу с требованием устроить ему такую возможность, но из того ничего не вышло. Тысячи вёрст, лежащие между Аванчинской бухтой и Ангарой, тому причина. Артемий Петрович столько заинтересован был экспедицией Беринга, что решился бы один с верным своим Василием Гастом скакать до Петропавловска, заверив меня при том, что «скоро обернётся». Благодарение Богу, Милович запретил даже и помышлять о сём деле, за что несколько дней был лишён удовольствия беседовать со своим пленником. Семейство Карпинских много скрасило нам зимнее сидение, София Михайловна Карпинская – супруга начальника горного управления – имела несколько счастливых родов, но дети долго не жили и все умерли во младенчестве. Она со светлой грустью следила за мною, давая советы и делясь воспоминаниями. Беседы эти доставили бы гораздо более удовольствия нам обеим, если б не постоянный при них страж, внимающий всем речам. Но нельзя быть неблагодарною – ведь сама приятность знакомства с Софьей Михайловной – подарок Миловича. По мере приближения сроков Артемий Петрович столько требователен стал к Беркингсу, что тот просил Карпинского за него вступиться. Последнему, однако не удалось исхлопотать лекарю право покидать острог, нижу на один час, а Артемий Петрович, прослышав об этих сепаратных переговорах, приступил к Беркингсу с угрозами, что «если вздумает бежать, то и до конца дней своих из этого острога не выйдет». На все заверения лекаря отвечал, что тот «врёт, как все немцы». Моему сыну выпало родиться на свет воскресным днём. Всё семейство вместе с Миловичем и несколькими его людьми отправилось слушать обедню в Троицкую церковь – ближайшую к острогу. Ничто не предвещало счастливого события ранним утром, слишком морозным, чтобы мне позволили выйти на улицу. Меня всю зиму почти приходил приобщать запасными святыми дарами служащий в той церкви иеромонах Лаврентий, ставший мне духовником. К десяти часам утра я знала уже какой великий час пробьёт сим днём, но имела довольно бодрости и сил не обнаружить своего состояния ещё довольно времени. Потому, когда вдруг во время обеда я объявила, что мне нездоровиться и я иду прилечь, а через четверть часа уже страдания были обыкновенными такому случаю, бедный Беркингс решил, что появление младенца на свет совершается внезапно и перепугался не на шутку. Тому способствовал и гнев Артемия Петровича, который обвинил его в совершенной неспособности своему делу, беспечности, а на возражения вроде тех что «он де Беркингс, не дурак, а заслуженный и от господина Карпинского уважаемый медикус» отвечал, чтобы тот «не умничал и натуре своим искусством не навредил». Последнее приказание Беркингс исполнил с точностью. Я помню его только молящимся и подающим мне укрепляющий сироп, благодаря чему всё окончилось быстро и счастливо. Звание доброго лекаря было возвращено Беркингсу вместе со свободой, и он тотчас оповестил семейство Карпинских о нашей радости. Она в самом деле была велика, и я плакала от счастия быть её причиною. Артемий Петрович не помнил себя от восхищения, ибо приготовился ко многим часам, а может и дням мучительной неизвестности. Он столько хвалил меня, словно быстрота и лёгкость рождения его сына были делом моего искусства или желания. А вы присоединитесь ли к сим похвалам, любезная матушка? Ласкаюсь получить их от вас вскоре. Покорная дочь ваша Налли». * * *Неприметно кончилось короткое сибирское лето. Оно хорошо тем только, что сухо. Редкость дождливой поры – истинное благодеяние Налли и Петру Артемьевичу, самым чувствительным к подобной беде. На место её иная – комары, гнус, мошкара. Легионы их так велики и дерзки, что бывает изгоняют из лесу лосей, и они, презрев опасность встречи с людьми, устремляются в воды Ангары, стоят в них по самые морды. Осень дарит Артемия Петровича дробовиком и позволением от Миловича преследовать, под охраною солдат, уток и куропаток. Подлесок затянут густыми зарослями стланца – родственника кедра, но не такого рослого и богатого орехами. Кривые, толстые ветви его направлены в разные стороны и очень низки. Через них трудно пробираться, приходится то ползти по земле, то перелезать по верху. В мокром валежнике увязают ноги. Собака – совершенная невежа – подаёт голос на белку, мышь, на всё что ей ни вздумается. Разумеется, знаток пышных выездов на красного зверя, хотел бы большего, но и на том должно быть довольну. В то время как Пётр Артемьевич и отец его бродят по болоту и препираются со стражами о позволении пересечь границы двухверстового кольца вкруг города, Анна Артемьевна, наскучив шитьём, прохаживается по горнице. – Почитай Никола Буало, сестрица. Верно, уж всё позабыла? Теперь и фуги не сыграешь самой пустяшной. О Телеманне с Купераном и кто таковы не упомнишь. – Я помню, – робко возражает Машенька. – Были бы клавикорды, поверила бы. Пальцы, сестрица, отстают своих привычек очень скоро. Вместо ответа Машенька сбивчивой скороговоркой повторяет за Никола Буало: «…Пастушка в праздники не пышностью блистаетОна рубинами волос не украшаетБлеск золота с игрой алмазов не сольётНо лучший свой убор на поле соберётВот так Идилия без пышного убораПо стилю скромная, но милая для взораНаивна и проста в наряде лёгких слов…» – Довольно, – говорит Анна Артемьевна, – вижу, помнишь. Если б читать искуснее умела, стала б совершенной Идилиею. Она хочет прибавить «если б одушевляла слог, как делает то Монбижу», но только хмурит брови при мысли о мачехе. Машенька, робея дурного расположения сестрицы, потихоньку покидает её. Анна Артемьевна рассеяно обводит взглядом горницу. Скоро подойдёт срок отправлять почту. Мачеха сядет марать послания матери и брату. Анна Артемьевна, быть может, имеет любезный предмет, к которому желает писать, а быть может – и нет. Она никому не откроет того. Так и есть – мачеха приготовилась отвечать братцу. Последнее послание от него лежит на столе, чистая бумага – рядом. Какая-то сила притягивает глаза Анны Артемьевны к строкам, писанным дядюшкой. В том, впрочем, ничего худого нет – мачеха вслух письма его читает, они не за тайну. Что за почерк, что за слог! И то пишет дядюшка её! Ах да, ведь он служит солдатом, а такому – впору. Дядюшка повествует о службе в полку, строки полны столь очевидных похвал собственному усердию к бранным подвигам, что заставляют Анну усмехаться. А вот фраза, которая сгоняет с уст улыбку. Погрузившись в задумчивость, Анна Артемьевна перечитывает раз за разом: «де Форсу, причинённая тобой, разлука помрачила белый свет, и теперь он желает скорейшего выступления, чтоб удар турецкой сабли избавил его от огорчения». «Не избавить ли его от огорчения иным способом, могущим и от меня оное отнять»? – думает Анна Артемьевна и, подобно своему отцу, враз стремится дать делу ход, садится и марает ответ Фролу с припискою к де Форсу. «…слыша, что вы себя не бережёте, прихожу в отчаянье. Такто жалеете вы своё дитя и его мать? Разлука в год ужели своею тяготой омрачает вам картину скорого счастия? Ласкаюсь уверить вас в скором возвращении супруга моего ко двору, куда и вас не замедлю сыскать способ обратить. Оставляю вас удостоверенным в неколебимом вашем передо мною кредите, благосклонная Налли». Руку мачехи Анна с легкостью повторяет – талантам её нет числа. Она едва имеет терпения дождаться отца, заводит его в горницу, старается привлечь внимание к конторке, но как скоро ей то удаётся, спешит спрятать содержащую яд бумагу. Ей, разумеется, не назначено быть отосланной, но только читанною отцом. Не теперь, может быть, после. Взгляду Волынского предстаёт одно письмо Фрола. Сначала он забавляется им, потом оскорбляется – точно, как дочь. Крутит в руках, явно раздумывая, что с ним делать, наконец, швыряет обратно в конторку. Анна готова утверждать, что, если б оно не было уже читано Налли, никогда не попало б ей в руки. В эту минуту входит Милович, объявляет, что чья-то девчонка прислана была с запискою к Наталье Александровне, но попала к нему. – Рассудил вам отдать. – Читал, конечно? – Tо мой долг, ваше высокопревосходительство. Волынской разворачивает записку, и вся кровь бросается ему в голову: «Остановился на ближайшей к городу станции. Буду ждать до сего вечера, дабы избавить вас жестокой участи. Если до того часа не увижу вас, стану действовать дорогой к новому жилью. Пока жив, судьба бессильна причинить вам зло. Де Форс». «Какому жилью, какою дорогою»? – хочет спросить Волынской разумения офицера, но гордость удерживает его. Довольно и того, что тот читал записку и теперь строит свои догадки. Он приказывает дочери уйти и обращается к Миловичу: – Возьми, братец, двоих людей своих и поезжай к сему французу. Найди за ним какие-нибудь непорядки, бумаги его назови подложными, или ещё что, как знаешь, только чтобы вышла ссора. Проучи его безо всякой жалости, чтобы и думать не смел мне более докучать. – Никак снова к тому не решится, – отвечал Милович, – а я слыхал о французе, что по дознанию вашему в ставках был, и секретарём иностранной коллегии служил. Должно быть много вам повредил и есть самый изменник? – Именно так, – отвечал Волынской, в то же время припоминая соделанное для него де Форсом. Устыдившись, он прибавляет: – Всё ж таки до увечья его не доводите. Сам видишь, хоть пишет путано, явно склоняет учинить побег, но не верю, чтобы к моему добру, потому как знаю его за изрядного плута. Ступай, и непременно француза обыщи, если будут какие письма – ко мне. Милович отправляется исполнить приказание своего арестанта, а на смену ему – Налли. Она тотчас поняла, что без неё что-то было, но сколько ни старалась не могла добраться до откровенности супруга. Он отговаривается то воспоминанием печальной участи друга своего графа Платона, то нездоровьем. Сердце её всё-таки развязало эту загадку. – Вы читали письмо брата и, возможно, нашли его писаным не с риторическим мастерством и штилем, долженствующим единственно приличным быть в отношении ваших семейных. Простите братца, прошу вашу снисходительность – ведь он не учился тому, а если угодно, я тотчас ему напишу, чтобы более ко мне писем не присылал. С этими словами Налли взялась было за перо, Волынской её удержал. Ещё несколько нежных слов, изъявлений преданности её. Он совершенно успокаивается, досадует на свой гнев, шлёт одного из солдат охраны вдогонку Миловичу с приказанием воротиться. Увы, зачем у посланца нету крыл? Добрая весть опоздала. За ужином появляется с докладом Милович и, приметя знаки, подаваемые Волынским, сообщает: – Сегодня на постоялом дворе найден путник прежестоко избитый и израненный. При нём были бумаги, но так попорчены, что ничего не удалось разобрать – ни имени путника, ни к кому писаны. Даже судить трудно, что за реляции. С этими словами он подаёт Волынскому залитую кровью подорожную. Все неприятно поражены. Марья Артемьевна вскрикивает. – Нашёл час! – с раздражением отвечает Волынской, – вот изрядное удовольствие – под стать скудному столу. Кто же ищет бумаг на избитом? Коли бы ранее сняты были, так теперь можно было судить, что за человек. Но кто бы ни был, а мне его жаль. Прикажи на том дворе о нём заботу, чтоб избави Бог, смертоубийства не вышло, много благодарен буду. Совесть всё более упрекает его за жестокость к жалкому сопернику, стоявшему за него на ставках, любившему столь несчастливо. Он посылает наведаться о здоровье де Форса, велит звать к нему лекаря, употребить все средства, могущие совершенно исправить злое дело. Обещает щедрую плату, скорую фортуну. «Сия гостья вот уже взойдёт», – уверяет Миловича. Не проходит много дней, как совершается событие, прибавляющее новых страданий. Офицер команды, их охраняющей получает предписание, сковав узника железом, везти его в Омск вместе со всем семейством. Оттуда, другою командой, надлежит ему переправлену быть в столицу, в крепость, для нового дознания. Жену и дочерей предписание велит постричь в разных сибирских монастырях, сына Петра – выслать на Камчатку простым солдатом. О меньшом сыне ни словом не помянуто, но что может ждать его кроме гибели посреди чужих людей. Все сие новости – милости герцога Бирона, вступившего в регентство по кончине государыни. Нынешний государь – Иоанн Антонович – младенец, рождённый принцессою Анной. Известия получены вместе с амнистией, данною его высочеством герцогом всем преступникам, исключая обвинённых по первым двум пунктам. Милович суров, не величает более «превосходительством». Спешит исполнить приказ и запирает замок железного браслета, на запястье его, связанного цепью с таким же украшением другой руки. Несчастный узник вспоминает ужасы первого дознания, думает о человеке, спешившем избавить Налли «нового жилья», теперь по приказу его лежащим без памяти. «Но для чего страдать всему семейству от жестокости моей? – думает он с унынием, – если горечь заточения не научила меня ещё милосердию, зачем им невинно за то терпеть? Почему разделять им моё несчастье? Если б как-нибудь прервать мои дни, не сделает ли то авантажа им, не перестанет ли герцог преследовать, не смягчит ли хотя их судьбы? Разве грех положить душу за любезных, чтоб избавить их»? Он просит стража дать ему возможность к исполнению сей мысли. Он угрожает, молит, всё напрасно. Он теряет обладание собой, называет Миловича «Иудой». Тот возмущается, проклинает свою прежнюю снисходительность к арестанту – теперь она может привести его на плаху, ежели доведут о ней начальству. Спешит доказать ненависть к злодею и приказывает солдатам образумить его при помощи ружейных прикладов. Дорога до Омска ничуть не напоминает путь из Петербурга, и внушает предположения самые мрачные. Волынской разделён со своим семейством, которое везут следом за его возком. Милович не говорит с ним, охрана сурова. В городе, не дав взглянуть на жену с детьми, его отводят в острог. Он ищет в своей темнице, словно сокровища, гвоздя или осколка стекла, но напрасно. Пытается отыскать какой-нибудь неровно уложенный, выступающий остро из кладки стены, осколок камня и тоже без успеха. Читает вместо трапезы молитву господню, запивает её слезами и засыпает, совершенно потеряв всякую надежду на избавление. Забвение, даруемое сном, длится недолго. Он слышит скрежет в замке и вскакивает, стараясь не выдать нахлынувшего леденящего ужаса. Страх читает он на лице, вбежавшего своего знакомца – Миловича. Тот кидается к нему, бормоча что-то невероятное, снимает цепи с рук его, целует их. – Ваше высокопревосходительство, государыня Елизавета Петровна милостью Божьей изволила принять престол великого отца своего. Поступило предписание доставить вас немедля ко двору с возвращением чинов и имений. Только, увы, ваше высокопревосходительство, сия честь по недостоинству моему, дана другому офицеру, а мне приказано сопроводить бывшего герцога в Пелым. Он тут же в остроге сего дожидаться станет, а теперь только доставлен на станцию, – повторяет поручик много раз, прежде чем сбивчивая его речь становится понятной. Волынской плачет, смеётся, преклоняет колена перед медным образком – единственным украшением темницы, потом требует двух вещей сразу – своё семейство и своего врага. – Семейство ждёт вас на станции, и бывший герцог также. Через несколько минут Волынской среди любезных ему лиц. Их встреча напоминает ту, что последовала за отменённой казнью, но он благословляет не троих чад, а четверых. Налли не выпускает его рук, жмёт их к сердцу. Он входит с нею в соседнюю горницу – в ней Бирон ждёт лошадей до Пелыма, также в окружении семейства. Бирон не поднимается со своего места, Волынской не отдаёт поклона. Оба смотрят несколько времени. Налли видит, что герцог узнал в ней давешнюю просительницу за кабинет-министра. Сожалеет ли о своём отказе в милости к нему? Так или иначе, герцог не желает обнаруживать своих мыслей и обращает взгляд в окно. Впрочем, ему не удаётся вполне скрыть охватившее его раздражение, губы его дёргаются, руки дрожат. Волынской совершенно удовлетворён видом поверженного противника, и полюбовавшись им, будто зверем, без единого слова выходит вон. За затворённой дверью слышен крик герцога, бранящего за что-то свою дочь по-немецки. Лошади поданы, но Волынскому не нравятся полости в санях. – Что за мех, чей породы? – указывает он офицеру, – извольте, капитан, найти не собачьей такой масти. На дворе очень тепло и светло от солнца. С крыш падают капли, но Волынской обеспокоен устройством маленького Артемия. – И не проси, душа моя, – отвечает он Налли, – как возможно такого червячка в санях держать? Поедет в возке с кормилицею. Кабы ты с моё свела знакомство с такими детскими годами, и с моё знала сколь легко их уморить! Сущие тряпицы, кинь – и душа вон. – Каково ты добрался, сердце моё? – обращается он к Петру Артемьевичу, – кашляешь? – Очень мало, батюшка, – отвечает тот. – В возок, к брату, – решительно говорит Волынской, – А вы, девицы, желаете веселиться санною ездой? Анна и Мария желают. – Веселитесь, пока солнце высоко стоит. А с сумерками на следующей станции переберётесь в возок от сырости. Распорядившись своим поездом, Артемий Петрович с семейством прослушал благодарственный молебен в соборе, принёс присягу новой государыне вместе с толпами народу разного сословия и пустился в дорогу. * * *На другой станции они застают курьеров с почтою. Волынской ещё в пути к своим лаврам, а бывшие его клиенты, недруги и друзья спешат писать к нему. Решительно все изъявляют радость о приятнейшей перемене, поносят усиление немецкой партии минувшего царствования, отдают честь противнику оного, изъявляют преданность ему. Волынской несказанно рад вестям от любезного графа Платона, де ля Суды, Гладкова. Крестится и благодарит провидение за спасение их. Прочитывает молча послания Новосильцева – близкого конфидента, затем ставшего одним из судей его, подписавшего страшное изображение вин и павшего без чувств, бросив перо, другого судьи своего – зятя Нарышкина. Он, воротясь из суда в дом, плакал и кричал, называя себя «извергом». У него камердинер отнял нож, каким заколоться хотел. Откидывает, не читая, бумагу, присланную Головиным. Смеётся строкам, составленным Дитрихманном. – Немец не робкого полка. Желает быть жалованным и подаёт изображение своих заслуг «…в бытность вашу под, учинённым злодеями, дознанием, имел счастие сопроводить её высокопревосходительство к государыне, разговор с которою и положил пределы бесчеловечию и начала счастию Отечества, кое всего мне любезнее в этом свете, ибо имею русскую кровь и сердце. Они же, кипя непрестанною ревностью к благу народов, понуждают не умолчать перед их благодетелем о некотором лице, коего поступки прилежат к авантажу чуждой земли и ко вреду его носящей. Льщусь надеждою, по счастливом возвращении вашего сиятельства в столицу, иметь честь повергнуть сии злокозненные креатуры…» – Иными словами, тщится сменить собою Лестока, в то время, как последний никогда, как теперь, в силе не был. Двуличен во всем – составил партию с дочерью директора медицинской канцелярии, «…имея русскую кровь…» – проныра чухонский! Аннушка, сохрани письмо Дитрихманна. Ежели и далее продолжит сим штилем, не избежит пагубы. Анна Артемьевна смущена, молча принимает из рук отца бумагу. Следующие приказание повергает её в смятение жесточайшее первого. – Подай сюда письмо, которое при себе держишь. Теперь отправляем всю почту. Анна Артемьевна, подобно отцу, имеет в сердце слабость начертать перед умственным взором картины мщения. Подобно отцу, гнушается исполнением их на деле. Навряд ли отец станет читать письмо Налли к Фролу. А ежели вдруг взглянет – ведь оно не запечатано? Перечитывать измышляющие преступление мачехи строки, воображать себе позорную опалу её, презрение к ней отца – одно, дать ход низкому побуждению идти далее сего – совсем иное. Между тем, родитель уж приметил замешательство её. Ах, и Налли тут же – вот несчастье! – К кому писано? Тобою? – Нет, матушкой к дядюшке. Я хотела было приписать к нему от себя да запамятовала. Я мигом, батюшка. Анна Артемьевна кидается к столу с письменным прибором и опрокидывает на письмо чернильницу, будто ненароком. – Ах! Родителя обмануть мудрено. Слишком они схожи нравом. Он стоит с нею рядом и разглядывает бумагу. Налли с испугом глядит Анне в лицо, но – ни слова. Письмо уцелело очень немного. Разобрать возможно лишь первые приветствия и последние строки «…ласкаюсь уверить вас в скором возвращении супруга моего ко двору, куда и вас не замедлю сыскать способ обратить. Оставляю вас удостоверенным в неколебимом вашем передо мною кредите, благосклонная Налли». Начало и конец письма сильно разнятся, но это можно истолковать насмешкою сестры над незадачливой фортуной братца, хотя такой штиль совсем не напоминает привязанности к нему Налли. Застигнутый вид дочери, явная сюрприза, испуга даже жены – вот главные улики. Начинается дознание. – Ужели, душа моя, в самом деле тобою писано? – Аннушка, как ты письмо получила? Из рук ли Наталии Александровны? Но первая ставка выдержана. Приведённые на неё успевают оправиться и дают согласные показания – да, Налли поручила отправить письмо к брату Анне с правом приписать несколько строк к дядюшке. – Но я запамятовала и не успела, – повторяет Анна Артемьевна. Следствие ничуть не обмануто, но берёт на себя другой вид. – Значит, не о чем и толковать. Душа моя, если с сею почтою точно хочешь к брату писать – поторопись. Не запечатывать же, в самом деле, такой конфузы. Налли усаживается за стол, испрашивает себе извинений за обещания, розданные Фролу. – Полно, сердце моё, – отвечает Волынской, – я и сам о том думал. Несколько времени слышен скрип пера и малозначащие отдаваемые весёлым голосом приказания Волынского – приписать более об маленьком Артемии, о дороге, о предполагаемой дате въезда в столицу. Вдруг он поворачивается к Анне Артемьевне и, устремив на неё пронизывающий взгляд, добавляет с той же радостною манерой: – Не звать ли и француза с дядею твоим? В гвардию – обоих! Много за меня пострадал, а я и имя его позабыл. Анна Артемьевна начеку, рассеяно отвечает, что и сама не упомнит имени. Но отец успевает приметить мелькнувший стыд на лице её. Он поворачивается к Налли с тем же вопросом. Та плачет, хватает его руку, жмет к сердцу, просит решить вопрос о жаловании де Форса без её участия, умоляет впредь позволить ей не вступать ни в какие переписки. – Не раз уже признавалась – они мне тягостны. К письму никакой склонности от натуры не имею, и после канцелярского труда, мне оно несносно. Стану диктовать вашему Василию Гасту дорогою, а после – кому вы укажете. Волынской успокаивает её. – Разве я неволю тебя? Что ты, душа моя, огорчаться изволишь безделками? Хоть нынешнее письмо диктуй Гасту. Он вынимает перо из её пальцев, целует их. Дознание кончено. Наступает суд. Он снова обращается к дочери. – Аннушка, давно имел намерение советовать с тобою, но всё откладывал. Теперь никак нельзя – при нынешних фаворабельных обстояниях надо успеть воспользоваться, и проворну к фортуне быть. Как не горько с тобою расставаться станет – подумать о том без слёз за труд – пришла пора. Венцом медлить не следует. Граф Гендриков мне в примету, а ты, Аннушка, помнишь ли его? Анна Артемьевна встаёт. Она бледна от гнева – на себя самоё. Чёрные глаза её метают молнии, ищут глядеть с прежней гордостью. С уст готовы сорваться слова: «Батюшка, я солгала. Письмо писано мною, ко вреду мачехи. Мне казалось – она недостойна рода нашего, я ошибалась – недостойная здесь одна я». Но она успевает произнести только «Батюшка…», как Налли угадывает продолжение и кидается к ней с объятиями, увлекает вон из горницы. – Простите, мне крайняя нужда говорить с Анною. Позвольте ей обдумать слова ваши, чтобы назавтра вернуться к ответу на них, – просит она Волынского. – Можно и не назавтра, – отвечает, улыбаясь Артемий Петрович, – времени ещё довольно. Хотел бы услыхать мнение Анны о графе до въезда в Петербург. Оставшись один, он продолжает улыбаться. Он слишком понимает душу Анны, чтоб быть к ней сурову. Граф Гендриков – давнишняя мечта упрочить родство с царствующим домом. О сватовстве объявлено под видом неудовольствия, но оно – немалая честь. Поступок жены восхищает его. «Великодушие поистине княжеское» – думает он. * * *«Здравствуйте государыня-матушка, Наше возвращение счастливо совершается. Артемий Петрович мысленно его уже окончил и теперь умом пребывает в родном Вороново. При нынешних благоприятных обстоятельствах, ему хотелось бы превратить Вороново и расположенное рядом село Красное, в котором провёл многие из детских лет, в одну обширнейшую усадьбу. Для этой цели он пишет и рисует к архитектору Бланку с каждою почтою. От партера перед парковым фасадом дома расходится веером трехлучевая система аллей, спускающихся уступами к пруду. На другом берегу его стоит павильон «голландский домик». Самая возвышенная часть ландшафта приподнята дополнительно свезённою на место почвою. Сей холм венчает церковь во имя образа Спаса Нерукотворного. К ней от главного дома ведёт большая, длиною в полторы версты, пихтовая аллея. Работа с нею связанная, самая сложная и кропотливая, ибо пихты должны быть уже не менее 8 аршин высотою. Конечно, чтоб насадить и прижить такие большие деревья нужно много искусства. Потому Артемий Петрович имеет переписку и с некоторыми, нанятыми Бланком садоводами, сам сведущ не мало в этой науке. По замыслу его, целебный воздух аллеи, соединённый с усиленным движением вверх по холму, должен много принести пользы слабым лёгким сына Петра, и всем прочим обитателям усадьбы. Чем ближе Артемий Петрович к Петербургу, тем более уступает духу кротости и совсем не ищет голов своих злодеев. О шурине графа Остерманна, камергере Василии Ивановиче Стрешневе, сосланном в Охотск, говаривал, что «не робок и не чужд понятия долга перед отечеством» и сожалел судьбе его. Сам вице-канцлер граф Остерманн, изгнан в Берёзов. Своею болезнью он также много жалости внушает Артемию Петровичу, хотя и был вместе с герцогом Бироном главным виновником его несчастья. Особенно трогает сердце поступок супруги вице-канцлера, которая последовала мужу своему в суровый край, будучи от государыни удостоверена со всею милостью в возможности остаться при дворе и во всяком покое. Это прекрасное соединение верных сердец, по словам Артемия Петровича, нельзя оставить без подобающей чести. Он уже имел писать к государыне посреди изъявлений благодарности о её милостях, о том, что просит их и для бывшего вице-канцлера. Последний хоть и обладал умом тонкость которого поражала всех кругом, как-то никогда не ладил с государыней, в бытность её цесаревною её высочеством. Оттого ходатайство Артемия Петровича увенчалось тем только успехом, что ему дозволено от себя, если угодно, прислать в Берёзов всякого добра. Между тем герцог Бирон по сей день стоит казне более 5000 рублей в год, и всё оттого, что всегда был любезен и искателен перед цесаревной. Теперь Артемий Петрович велит своему управляющему Курочкину готовить подводу в Берёзов, чтоб порадовать подарками графа Остерманна, и сам желает писать к нему и иметь совет, ибо по словам его «столь искусным умом пренебрегать грешно и отвергать из одного надмения пользу государству есть злодейство». Он надеется только, что граф Остерманн станет к нему откровеннее. Ещё радостные вести, дарящие моему супругу много приятности: клиент герцога обер-гофкомиссар Иссак Липман более не в «силе» в какой пребывал слишком долго ко вреду Артемия Петровича и России. Любезный друг граф Платон Мусин-Пушкин оправился от тяжёлой болезни и поселился в селе Карлинском – родовом имении жены. Там, в окружении большого своего семейства – у графа семь дочерей и три сына – дни его бегут мирно и сладостно. Бывший секретарь Василий Гладков снова в столице и секретарь иностранной коллегии де ля Суда – также. Признаюсь, вам, матушка, встреча с друзьями Артемия Петровича представляется мне очень неловкою, и, если бы, то возможно было, я б совсем хотела её избежать. Ведь все эти люди привыкли видеть во мне сестру секретаря Фрола Кущина, и, конечно, поражены будут выбором Артемия Петровича. Один низкий человек, бывший дворецким, Василий Кубанец, ныне управляющий одной из усадеб герцога Бирона, избежал ареста, тем, что в самую ночь заключения регента под стражу, подал ко вреду его составленное доношение. Таким образом, он поступил по отношению к герцогу тем точно способом, как и к Артемию Петровичу. Теперь, устрашённый известием о возвращении из изгнания друзей Артемия Петровича и его самого, он бросил свой угол, и как это принято говорить «в бегах». Я не хочу говорить об этом человеке, преступления которого достойны презрения. Мне кажется, что Артемий Петрович не удостаивает его своим мщением, предоставя держаться оставшиеся дни манеры Каина, страшащегося всякого шороха и собственной тени. «Во младости воришка, во поре – тать», – вот и все его слова, сказанные о прежнем дворецком. Надо заметить, что следователь Неплюев спрашивал Артемия Петровича мыслей его о Кубанце и отчего тот может зла ему желать. Но Артемий Петрович не мог вспомнить случая какого-либо неудовольствия между ним и его слугою, и отвечал, что полагал всегда дворецкого за человека «неглупого и совестливого, и во всё был ему открыт». Впрочем, слова эти можно отнести и ко всем дворчанам Волынского, которым он был самым любящим и заботливым отцом. Но довольно о дальних – добрых и дурных. Внук ваш, Артемий, здоров и весел. Он очень храбр уже и умён. Не боится выстрела, грозы, собаки, незнакомых людей – ничего; чисто произносит некоторые слова. Он очень походит лицом на мать Артемия Петровича, и за то чрезвычайно любим его старшей дочерью, почитающею родительницу отца своего, за её прекрасное сердце, о достоинствах которого слагаются легенды. Анна почти не отпускает маленького Артемия от себя, строга к его кормилице, требует ото всех безусловного предпочтения его вкуса, и вообще, кажется, если б ей только позволено было, считала б его за собственного сына. Но скоро вы сами увидите и поцелуете его. Ваш высокий зять шлёт вам поклон и запрашивает ваших кондиций: как и где намерены поселиться, есть ли долги или тяжбы по имению, каким представлялось вам поприще сына вашего Фрола и тому подобное. Оставляю вам изложить сии пункты по своему разумению. Остаюсь покорная дочь ваша, Налли». * * *Чем ближе конец счастливому пути их, тем более возрастает волнение Волынского. – Душа моя, – шепчет он Налли, – прошу тебя, когда станем въезжать в ближайшее селение, постарайся сделать то подобающим способом. Он указывает ей глазами Анну Артемьевну, сидящую в другом экипаже. Та с выражением ласкового величия взирает кругом себя. Улыбка её, взоры будто говорят: «Ах, бедные, оставленные мною народы! Сколь мысль о вас сирых, печалила мне сердце в разлуке с вами, любезными моими чадами. Успокойтесь подле меня от слёз ваших». Прекрасные её черты, темные глаза, гордая осанка – всё указывает владычицу милосердную, вся – живая копия отца. – Приложу к тому всё старание, но только, Артемий Петрович, не сердитесь – никак не надеюсь в том достичь. Не забывайте, сокровищ, пожалованных самою натурою, трудно похитить. Род мой… – Род твой ведёт начало от Гедиминовичей, – перебивает Волынской, – господин Соймонов предоставил уже изображение фамильного древа, поданое потрудившейся над тем комиссией. Письменных свидетельств собрано вполне довольно, они неоспоримы. Только постигшее нас несчастье положило конец сему делу, теперь завершено будет иным образом. Налли краснеет и признаётся, что никогда не слыхала о древности рода Кущиных. – Не сомневаюсь. И как, ангел мой, могла ты о том слыхать? Разве имел батюшка твой, или отец, или дед его, средств чтоб доискаться истины? Какие доказательства сему мог приложить, исключая благородства души, исключая наглядного его изображения в чертах лица своего? Бог дал мне в руки вернуть ему честь, всегда принадлежащую – всего только. Волынской пускается в пространное рассуждение о хитросплетениях разных ветвей родовитых домов России. Прыгает по сим ветвям с проворством и привычкой куницы или белки – он тонкий знаток геральдической науки. С лёгкостью опрокидывает недоумение Налли, рассеивает все сомнения. – Пример рода Кущиных не за диковину. Князья Волынские, державшие сторону Твери против князя Московского, за то лишены были имени княжеского. Согласись, мой ангел, ничего несообразнее сему измыслить никто не возможет. Лишить вотчины или головы – дело самое обыкновенное и не требующее укоризны, но рождённый князем вечно пребывает таковым – достоин или нет сей чести. Один из детей дворянских – Симеон Кущин, за верность князю Волынскому был в тех же годах предан злой смерти, с нею и всему роду его пришлось едва не угаснуть. Сей Симеон пращур родителю твоему в 11 колене. Но, как покойной государыне дано было свыше прозреть сию истину и снова даровать родителю твоему честь, ему принадлежащую от колыбели, так, ласкаюсь, в нынешнем счастливом царствование, и роду Волынских быть в прежней славе. Налли сияет мыслью о сём открытии. Она не причина укоризны Волынскому, никогда не была ею – это ли не счастие! Она торопится высказать ему свою радость. Он вполне её разделяет, говорит, что с первых глаз не сомневался в исключительном достоинстве секретаря своего, любезнейшего Фрола, прозревал тому причины. После сей упоительной беседы, речь снова клонится к ожидающей их столице и двору. – Остерегайся, моё сердце, когда-либо буде и намёком только, чернить герцога Бирона перед государыней. Вообще о немцах, именно, что сила их при прежнем дворе была пагубна отечеству, что продерзость перед русскими вельможами была дурна, говорить не только можно, но и должно. Если же речь зайдёт о герцоге, вздохни о нём, как о человеке, которому свойственны слабости, впрочем, вполне извинительные и такие, за которые ни в каком народе казни не придают. Что делать, друг мой – и неугодный воздыхатель, буде и злодей, все жалок остается в глазах дамы. Ее величество к герцогу суровость не явит. Что до Ягужинских, Головиных, Куракиных и клиентов их – тут тебе полная воля, и, если только отыщешь способ отвратить доверие государыни, или любезных ей господ Разумовского и Лестока, от сих коварных, буду признателен особо. Очень желал бы, душа моя, твоей дружбы с девицею Магден, фрейлиной её величества. Она всегда желанной партией Лестоку представлялась и надо думать, им быть под венцом. При нынешних коньюктурах, умение твоё по-французски изъясняться недёшево стоит, и вместе с другими твоими достоинствами, конечно, скоро доставит склонность Магден к мыслям новой милой подруги – тебя, мой ангел. То самый верный способ иметь благожелательный Лестоку вид – самого меня на то не станет. Никогда не мог другом неприятелю отечества глядеться, даже и для пользы оного. Как бесчестную такую политику стерпеть возможно и невозмутиму быть? Ведь то не австрийский Остейн, не шах персидский, а ближайший государыне человек. Он реляции свои ко французскому двору шифрует – в том убеждён. Хоть вдали от дел пробыл довольно, по свободе, с которою маркиз Шатарди ко двору стал, судить могу. И не по ней только, но и по реляциям некоторых верных государственному интересу лиц. Впрочем, против Лестока доказательно ничего на сей день не имею. В великой теперь силе. Но я ныне осторожности обучен – на Шатарди, словно на Бирона не поднимусь. Не из боязни, ангел мой, но чтобы русскую партию снова не порушить. Довольно крови русской лилось! Теперь и слезы выронить жаль – дело не к печали поворачивается. Как скоро между Разумовским и Лестоком произойдёт размолвка – а её не миновать, если только Лесток не отложится Шатарди, и не станет послушлив, чему статься немного надежды – тут нам и лейб-медика оставить. Самым нелёгким делом тебе – потрудиться не потерять доверенности Магден, в то время как я сам стану супруга её манкировать, впрочем, неприметным образом и не вдруг. Ибо ранее того, как от государыни будет ему опала, нельзя патрона его, Шатарди, не опасаться, и в то же время, прежнею короткостью к Лестоку, легко кредит свой порушить перед Разумовским. На тебя надеюсь. Через Магден смягчишь вражду Лестока, коли у нас до экспликации дойдёт. Ты ведь знаешь, душа моя, как несносны мне притворства в креатурах бывающие. А они весьма делу полезны. – Милый Артемий Петрович, увольте и меня сих маневров. – Как так, ангел мой? Отчего? – Не имея склонности и умения, более ущерба, чем пользы вам принесу. – Меня ли ищешь уверить в несклонности располагать сердца и в тайне собственное держать, – смеётся Волынской, – скажи кому другому о том, а мне – напрасный труд. Налли улыбается, радуясь его весёлости. – Зачем отговариваешься ты неумением, когда я сам буду тебе руководителем? Не упрямься же, сердце моё. Всё чтоб не делал я – к одному только России благу. – Votre Exсellance, Je ne souhaite que votre gloire.[12] – Знаю, мой ангел, и потому тебе одной стану говорить о сердечной своей горести – об Ушакове. Лишь только он мне на мысль придёт, всякого холоднокровия лишаюсь. – Что же я о нём могу рассудить? – отвечает Налли, но щёки её заметно бледнеют, взоры загораются, при имени истязателя Волынского, – Анне Артемьевне то впору. – О нет, не Анне, – возражает Волынской, – тут нужно твоё сердце. Оно вмещает кротость моей Машеньки, но без её слабости, преданность моей Аннушки, но без её суровости. Видишь ли, душа моя, весть о моём возвращении, причинила господину Ушакову таковую печаль, что теперь занемог. Прислал мне письмо, которым просит не оставить милостью своих детей. Пишет «…и у тебя самого детки имеются, ради них не оставь моим пропасть. Сам ты бываешь горячий человек, знаешь каково бывает сдержать сердце». В насмешку ли слова мои к нему, в крепости сказанные, повторяет или впрямь ими успеть думает, не разберу. Сам господин Ушаков, во всяком случае, им внимать не стал, когда желал я, несчастный, его умягчить. Признаться, и я к тому мало склонен, но всё ж таки, как вспомню сколь много о прощении с духовником говорил, не знаю на что решиться. Поверишь ли, душа моя, не мог ото всего сердца молитвы господней читать, слов её «…и остави нам долги, как и мы оставляем должником» страшился. До казни четыре дня только оставалось, а я всё молился «…и даруй мне оставить должникам моим». Остался последний день. Милость неба – читаю Господни слова, как Он повелел, согласно с сердцем. И что же – новое испытание! Снова проклятый Ушаков с своею командою. Зачем явился, каких ещё слов с меня рвать? Суд учинил совет, дознание кончено. Единственно для приятности своей за меня принялся. С первого дня сыску был до меня злобен, а за что – Бог его ведает. Спрашивал его ещё при аресте в дому своём: «Не прогневил ли я вас чем?» Ничего мне на то не отвечал. Не могу придумать как свижусь с ним. То меня всего более гневит, что по его милостям, в то время как конфиденты мои шли до эшафота безо всякого принуждения сами, как прилично дворянскому званию, я под руки должен был быть стражею сопровождён, ибо не имел сил твёрдо на ногах стоять, и всё от его жестокосердия. Но о сей экзекуции последней, что лишила меня крепости, знал только я сам, а весь народ, что собрался кругом, конечно, полагал будто я из страшливости не имею охоты идти, как того артикул и честь требуют. При высказывании вслух последнего предположения Артемий Петрович бледнеет от оскорбления, закусывает губы, впивается пальцами в ладони. Минута эта могла статься для господина Ушакова роковой, будь он рядом. Но жестокий мучитель далеко, вспыхнувшие искры ярости, усилием, втоптаны обратно в уголья пепелища, лежащего в сердце на том месте, где некогда высились бастионы великой твердыни, реяли знамена с начертанным девизом «Слава России». Волынской готов сызнова начинать работы по восстановлению сей крепости. Теперь они встанут много дешевле – у него больше опыта, сторонников, а главное – русские имеют авантаж в своем отечестве. Враги их повержены или не смеют держать себя с прежним высокомерием. Он продолжает спокойнее: – Льщусь, волей ее величества, сей Ушаков должности начальника Тайной канцелярии, которой прилежит с пристрастием порочного сердца, отрешен будет и не сможет долее дьявольской своей наклонности удовлетворять. Как желал бы, чтоб сие свершилось уже теперь, чтоб вовсе мне его не видать. Налли давно заливается слезами, осыпает Волынского ласками, клянётся в том, что и Муций Сцевола не мог соперничать его мужеству, его твёрдости на эшафоте, которой свидетели тысячи глаз, призывает Великого Судию исполнить приговор над Ушаковым тотчас же. – Не трудите себя на то сами, прошу вас – предоставьте дело это Высочайшему своему Патрону, как Он изъявлял такое Своё желание, приказывал всем клиентам Своим. Один наивернейший из них говорил, что, держа себя подобным образом, мы «собираем уголья» над головами врагов наших. Печалит меня не участь господина Ушакова и подобных ему злодеев, но лишь ваш кредит перед Владыкою. Не усомнитесь, ежели только исполните Его желание в точности, он стократно возрастёт и не только сами вы будете от Светлейшего Патрона жалованы венцом, пурпуром и жезлом, но и все потомки ваши разделят ту же часть. Последние слова Налли произносит с особым, почти религиозным жаром, словно пророчество. Её голос дрожит от волнения необычайного, глаза сверкают. Волынской любуется её лицом и её словами. Они умолкают, но беседа их продолжается. Глаза Налли блещут всегдашним её желанием – славы Волынскому. Нет в сем мире венцов и почестей, что могли бы насытить её восхищение им. Самый эфир кругом него напоён лучами необычайной её привязанности. Он привык уже вдыхать его, погасни эти лучи – и воздух станет за отраву. Но Волынской ещё не знает о том. Нежность и признательность переполняют ему сердце, изливаются во взорах. «Милая Налли». * * *Они останавливаются на окраине какого-то городка. Улочки по-вечернему тихи. Воздух так хорош, упоённый за целый день нагретым талым снегом и тёплыми лучами. Ужели весна заглядывает столь рано? Грачи с шумом устроились на ночлег. Волынской распоряжается к тому же. Им подают чай и обед, после которых Марья Артемьевна просит немножко походить по двору. – Что за охота, Машенька, уже темнеет, – возражает отец. Но Налли поддерживает свою «клиентку», выражая то же желание. – Креатуры составлять станете? – смеётся Волынской, – ласкаетесь, не вижу насквозь ваши перешёптывания? Ступайте, но недолго и с тем чтоб со двора не выходить. Патронесса с клиенткою стоят на крыльце. – Вы так добры ко мне, – говорит признательная Машенька, – батюшка никогда бы не позволил без вашей адвокатуры. – Его привязанность к тебе, Машенька, не холоднее, чем к старшей твоей сестрице, но только Анна к нему короче. Чистейшее, достойнейшее человека удовольствие – вкушать радость сходного образа мысли, согласного движения души, общих понятий, не должно становиться предметом завистливых желаний. Творца ли ищешь вопросить для чего сестрица твоя рождена помощницей отцу? Лучше, милая Машенька, порадуемся о том вместе с ним. – Знаю, матушка, сестрица моя – достойнейшая дева, – отвечает Машенька с какою-то грустью и прибавляет робко, – но быть может с годами я стану почти столько умна, как и она? Нечувствительным для себя образом, увлечённые беседою и приятностью угасающего дня, собеседницы ступают за ворота и следуют дорожке вдоль бревенчатых заборов, следуют душевной своей близости, продолжают с откровенностью. – Ты и сейчас ничуть её не глупее, но в ином. Ты сегодня говорила замечательнейшими аллегориями во всю дорогу, и сама того не замечала за собою, оттого что не в разумении их составила. У тебя чувствительное сердце, кроткий дух – эти ли дары не прекраснейший жребий – и они то рождали слова, приятно поражающие наш слух. Ты упоминала о синице, «поющей путь», «лучах, скачущих на свободе», «мечте, развёртывающейся под ноги» и всё это о перегоне между станциями. – Вы вспомнили о таких пустяках, – смущённо молвит Машенька, – какое нынче удивительное у вас лицо. В нём будто небо пролило покой свой и вышину. – Вот и ещё чудное свойство – умеешь читать лица. Откроюсь тебе – мои страхи перед тем как стану держать себя и не навлеку ли сожалений Артемия Петровича в сём неумении, совершенно отступили. Верно, устыдились прекрасной весенней поры. Мне всё вспоминается сегодня день, в который впервые увидела твоего родителя. Тот же закат освещал снега, тот же упоённый воздух вдыхала. Налли умолкает на минуту, слишком взволнованная собственными словами. Ей хочется поскорее вернуться к любезному Волынскому, но она видит, что прервать прогулку – огорчить Машеньку. – А что до «пустяков», как вы изволили говорить, сударыня, – продолжает она совсем другою манерою и, оставя задушевность речи, – я и прочие ваши семейные лица – изрядные соглядатели, собирают и берегут в сердце, касаемые до вас пустяки и безделки – вовсе не никчёмные. Но только удерживаются вам о том объявить из боязни искусить вашу тихую, ненадмеваемую душу. Потому и я на сем слове умолкаю в том же страхе. Машенька смеётся. Они отошли вдоль улицы порядочно и повернули обратно. Тихо кругом, только слышится иногда треск колотушки сторожа за выселками. Впереди они замечают в свете последних бросаемых с неба лучей, катящуюся на них тень. Машенька вздрагивает. – Не права ли я была, сударыня, – восклицает с пафосом Налли, – опасаясь вам похвалою? Вы трепещете собаки? Разве вы не рождены генералом? Но через несколько шагов трепещет и Налли. Собака бежит как пьяная из стороны в сторону, глаза её светятся безумием, из открытой пасти стекает слюна – и как мерещится обеим спутницам – с шипением прожигает землю. «Бешенная, умалишённая», – понимает Налли и ищет глазами укрытия. Как на грех, они идут длинным сплошным забором, обносящим тёмное жильё. Постоялый двор со станцией всего в сотне шагов. Их голос может быть услышан там, но Налли кажется позорным поднимать шум из одних опасений. «Княгиня с княжною подняли крик при виде собаки» – вот изряднейший срам. Однако для чего, когда камни и палки не нужны, на них постоянно натыкаешься ногами, а когда их желаешь повстречать дорога гладка словно зеркало? Осталось не более десятка шагов. «Иди ровно, молчи» – хочет она предостеречь Машеньку, но в то же мгновение та вскрикивает с таким ужасом, дрожит и прижимается к Налли с трепетом столь сильным, что пугает не только больную собаку, но и саму Налли. Собака рычит, хрипит, бросается на них. Машенька лишается чувств. «Как счастливо, – думает Налли, – теперь, ежели быть спокойну, собака и уйдёт», но она почему-то не уходит и вдруг делает движение в сторону лежащей на земле Машеньки. Налли кидается между ними и, наконец, кричит, но поздно – собака хватает её за руку, стараясь прокусить рукав. От станции бегут люди. В жилье за забором хлопает дверь. Налли старается не упасть, не подпустить собаку к Машеньке и своему горлу, та прыгает круг неё. – Не стрелять! – слышится крик Волынского, опередившего своих людей. Собака, робея новых лиц, дрожит и не двигается, не зная на что решиться – снова броситься на жертву свою или прочь. Налли с облегчением вздыхает и с улыбкой смущения всей этой сценой, смотрит на Волынского. Он совсем рядом, выхватывает шпагу. В то же мгновение гремит выстрел. Хозяин жилья, перед забором которого стоит Налли, опускает двустволку. Слышится визг собаки, Налли падает молча. * * *Кое-как удалось унять кровь и к вечеру другого дня она очнулась, для того только по словам лекаря, чтоб проститься с этим миром. Волынской не хотел сему верить. Убеждённый несколькими опытами в том, что счастие быть с ним вместе отгоняет от Налли страшную чахотку, он надеялся отвратить и теперь смерть тем же способом. – Что за чудачества, милая Налли, – выговаривает он с шутливым упрёком, как скоро убеждается, что она способна его слышать, – добро ещё вы вздумали б убиться, сударыня, при печальном путешествии нашем в Омск. Но как прикажете принять ваш каприз теперь, когда перед нами вот-вот распахнутся двери родного дома, готового блистать новым торжеством, когда неизвестный доселе цветник радостей спешит встретить вас всем богатством своих ароматов? Не бросите же вы меня, в самом деле, посреди сих великолепных чертогов, будто между очарованными садами из «тысячи одной ночи», чтобы я убедился в их призрачности и видел кругом себя, вместо мраморов и хрусталей, груды пепла? Сердце моё, все красоты и блаженства, хороши для меня лишь разделённые с тобою. Лишусь тебя – лишусь всей вселенной. Голос изменил ему, и он замолк, ибо видел, что выслушать его стоило Налли немалого труда. Она несколько раз закрывала глаза от утомления, но желание снова взглянуть на любезного Волынского, заставляло её находить сил устремлять их на него. Она взяла его руку, хотела поднести к губам, но уронила по дороге, бывшей для угасающей в ней жизни, слишком долгою, едва слышно промолвила: – Дети ваши, рассуждения ваши, слава ваша. «Останутся вам», – догадался Волынской. – Что за несчастная судьба, – воскликнул он, – мне на руки новый сирота без матери! Милая Налли, с тобою удалятся все радости, никому не примирить меня более с сей жизнью, влачить её за труд станет. – Напротив, – прошептала Налли, более явственно, – ласкаюсь, вы не лишите себя никакой приятности этого мира. Не полагайте каких-либо пределов своей фортуне, связанных с воспоминанием обо мне. Здесь и там я вечно вам предана и желаю только вашего блаженства. Я не прошу вас о сыне, ибо вы более нежный и заботливый отец, чем я умею быть матерью. Ах, как хотелось бы мне увериться, что имя мое, по-прежнему, не принесёт вам огорчений. Как благодарить за счастье, которым меня дарили? Ответом ей одни рыдания. «Божья и твоя» – хочет прибавить Налли пароль старомосковских возлюбленных, слышанный в любезных Волынскому песнях Бункорковского, но не находит к тому сил. Утомлённая принятым для прощания с Волынским трудом, она снова впала в забытье. Анна присела рядом сторожить пробуждение её. Машенька со старшим братом испуганно следили за отцом, приступившим к лекарю с угрозами и посулами, обещая ему с клятвою, то каземат крепости, то деревни с сотнями душ. Священник, соборовавший Налли, уговаривал его. – Благодарение Богу, Он сжалился надо мною, и вы меня слышите, – воскликнула в эту минуту Анна Артемьевна, заметя что Налли пришла в себя, – я не стану вас утруждать и скажу только несколько слов, но от самого сердца. Вы знаете, изо многих добродетелей, нелицемерное откровение, ценю я выше прочих, и теперь, следуя ему говорю – способ, которым вы появились в семействе нашем меня оскорбил, способ, которым вы собираетесь покинуть его, меня восхищает. Потому прошу от всей души – не уходите. Простите меня, и станем дружны, как сёстры. Налли вздохнула с усилием. – Как простить, что? За вами нет никакой вины, вы всегда были мне за пример. Сестрою стану с великою охотою, но уже не в сей жизни. Как хочет она опять увидать дорогие черты – просить звать Волынского! Боится снова задеть ревностью сердце Анны, омрачить расставание с ней. Просит дать ей воды. Колеблется обнаружить истинное своё желание, побеждена им. Счастлива мыслью о сладостном свидании, закрывает глаза, чтобы собрать сил к нему. Анна встала и, пересекши комнату, наполнила из стоявшего на столе карафина стакан. «Как обрадуется отец – ей много лучше. Лекарь – невежа, но наверняка будет от него пожалован за то, что наврал. Как счастливо, что от меня узнать отцу о перемене». Она вернулась к окрепшей было страдалице и в первую минуту ей кажется, что та спит – так мирно её лицо. Но чем дольше Анна Артемьевна всматривается в него, тем сильнее рука её дрожит, и наконец, проливает из стакана на постель и собственное платье. Выражение величия, требуемое Волынским в чертах супруги, достигнуто в мере, превышающей его желание. «Прав Твой суд, возмездием мне объявить отцу о его горе», – думает Анна Артемьевна, выходя из горницы. * * *Печальный чин завершился. Семейство Волынского стояло при кресте над свежею могилой, священник ещё ходил кругом, кадя на нею. Солдаты охраны, по знаку их предводителя, дали залп. Все почести, могущие быть доставленными сим скромным краем, возданы. Тишину нарушил конский топот. Приблизившись к ограде храма, всадник спешился и снял шляпу. То был де Форс. – Наконец нагнал вас, ваше высокопревосходительство, – крикнул он издали, – на станции никого. Еле добился у какого-то мальчишки толку, но не много. «Волынские все в церкви под охраною». Хотел было упредить над вами новое злодейство, да Бог упредил. Он подошёл к Волынскому, недоумевая отчего тот не смотрит на него, и ища среди окружающего его семейства, ту, для которой спешил. Боже Милосердный, он нашёл её! Кто сыщет слов для сей минуты? Она перевернула ему душу, помрачила рассудок. – Бездельник! – кричит он Волынскому, – Не мог её сберечь! Не ей тут лежать – тебе! В отцы ей годился. Так для чего же ты жив вместо неё? Отчего не кончился на экзекуции, зачем снова пожалован вместо плахи министром? Но, ужо тебе, похититель! Он хочет достать пистолет, но солдаты хватают его, и он стоит, задыхаясь от ненависти, изливая её только взглядом в лицо, не удостоившее его движением хотя одной черты. Тёмные глаза Волынского также неподвижны. Зато другие, схожие с ними, вспыхивают гневом. Анна Артемьевна подступает к де Форсу, впрочем, не слишком близко, будто удерживается ступить по разбухшей грязью дороге. – К кому говоришь? – грозно вопрошает она и, оборотившись к начальнику охраны добавляет, – что стоите, бейте его! Марья Артемьевна заливается слезами. Священник крестится и поспешно уходит. – Не при могиле, не в ограде храма, безумцы! – говорит Анна Артемьевна к готовым повиноваться солдатам. – Отведите подалее, – командует офицер, – десяти ударов за предерзость довольно будет. Он вопросительно смотрит на Волынского. – Оставьте его, – отвечает тот, и обращается к де Форсу. – Я был вам должен, сударь. Считайте, что сочлись. Хотите в гвардию протекции или сотню, другую – извольте, но с тем, чтоб более вас не видать. – Непотребный, каналья, смердич, чудовище! Никогда со мною не сочтёшься, никуда не скроешься, разве в гроб! Шленда! Плюю на твои протекции и сотни! – отвечает де Форс. Выпущенный по знаку Волынского, своею стражею, он кидается на могилу Налли и падает, обливая её слезами. Это движение сердечного горя, выводит наконец вдовца из себя, и он приказывает оттащить де Форса от креста. – И чтоб духу его басурманского тут не было! Чьей командой сюда явился? Почему не в полку? К какому приписан? Кем отпуск приказан? Что за беспорядки?! – сыплет он к перепуганному офицеру, но внезапно силы изменяют ему, и он рыдает. Дети плачут ему вслед. Солдат, уводя несчастного де Форса, шепчет ему: – Сорок дней минет и уедет к должности. Тогда тебе раздолье – залей слезами хоть весь погост. А теперь, вишь, нельзя, потому она ему венчана жена. До кого не приведись – тоскливо. * * *Теперь Волынской в Петербурге, обласкан двором, снова кабинет-министром выступает на генеральных собраниях. Однако проект его о поправлении государственных дел употребил юный камер-юнкер Шувалов, любимец государыни, брат нынешнего начальника Тайной канцелярии. При помощи его проект вынут из дознания по делу Волынского и лёг на стол будущему законодателю. Уцелевшие конфиденты убеждают Артемия Петровича вступиться за своё детище. Ответ его поражает их словно громом и кладёт конец честолюбивым мечтам. – Государи мои почтенные, все ваши речи нахожу дельными и заслуживающими всяческой похвалы, но сам к таким делам стал не годен. Ежели господин Шувалов найдёт, что к изъятию и дополнению рассуждения моего, оставляю то его разумению. А ежели и без оных изменений под своим именем труд мой в законодательность обратит к пользе отечества, то последней для меня много довольно ко всяческой радости. А в креатуры вступаться труд мне стал тяжёл и несносен; впрочем, никоим словом его не хочу унизить, а только, судари мои, я для оного отжил уже. Скоро все убеждаются, что Волынской отжил не только для составления креатур, но и для жизни партикулярной. Кажется, «несносно» ему не только столкновения между сильных персон, но всё кругом. Вид его печален. Одним делом ещё принуждён быть занят – пристроить детей. Старшая дочь выдана государыней за кузена своего, графа Гендрикова, младшая не просватана. Государыня объявляет Волынскому о новой милости, – желании и его повенчать со своею статс-фрейлиной. Он пытается отговориться старостью. – Пятьдесят второй год уже и старость? Не хитрите, Артемий Петрович. Вам уж грешно – никто вам более сорока лет не насчитает, а красавцем и в стариках останетесь. И более меня к похвалам не вынуждайте – и этих довольно, – возражает с улыбкою государыня. – Мои жёны имеют несчастье скоро умирать, – говорит Волынской, – Первой моей женитьбе восемь лет длиться выпало, второй – двух годов не было. От третьей прошу всемилостивейше меня избавить. Государыня хвалит невесту, досадует, что сватовство её хотят порушить, немилостиво прощается с неблагодарным женихом. Тот выходит от неё совершенно уничтоженным. «Как слеп был я, полагая судьбу свою горькою, – думал он, отпустив карету со свитой, чтоб немного пройтись и успокоиться, – теперь только вижу, безумный, сколь ещё много имел утешения. Ещё постылой жены не достает мне для злой сей юдоли, чтоб брести по ней, свирепой». Он останавливается напротив крепости, на том самом месте, на котором Налли когда-то молилась о любезном ей узнике, и память о ней вдруг охватывает его с такою силой, что он задыхается, не в силах двинуться дальше. «Лучше тогда сгинуть, – думает он, глядя на каменные стены, – лучше умереть теперь». Но он всё ещё жив и возвращается в дом. Где изыскать способа оставить семейство в милости двора и не обрекать себя ненавистной женитьбе? Волынской садится писать к своей невесте. Объявляет ей волю государыни, своё расположение, приоткрывает сокровенное сердечное несчастье, молит сжалиться над ним и великодушно поддержать в стремлении избегнуть брака. «…не страшился бы навлечь на себя немилостей её величества, одинокое древо среди пустыни, грезящее о молнии брошенной с небес и кладущий конец мукам зноя и жестокости почвы тисками давящей корни, если б не имел в ветвях своих укрывшихся пташек, не обретающих иного пристанища бедным головам своим. Взываю к неимущей сих сирых, но, конечно, по доброму своему сердцу, не могущей без сожаления наблюдать гибели их. Заключаю свои моления, желанием вам с иным предметом того блаженства, которое обрёл было в сем мире, и хочу, чтоб оно не было прервано столь безжалостно и скоро, как то исполнилось надо мною». Он подписывает и отсылает письмо. Весь остаток дня проведён в жарких молениях оставить ему как великую милость покой оплакивать разлуку с любезной. Назавтра ехать во дворец. Государыня его не принимает. Он садится в приёмной и решается не уходить, пока его не осмелятся тащить вон. «Петра из гвардии переведут в армию – то ему лютая смерть, и добро бы от пули или шпаги, как дворянину, но от чахотки или ещё какой немощи», – думает он в тоске. Наконец, ему объявлено предстать перед её величеством. Она встречает своего министра с его письмом к невесте в руках. Последняя стоит рядом и плачет от оскорбления. Государыня оскорблена не меньше. Волынской бледный от гнева, пытается его обуздать и оправдаться. – Артемий Петрович, скажите если имеете склонность другую партию составить. Ведь я не тираню вас. – Такой склонности не имею, ваше величество. Но письмом, которое вы читать изволили изъяснял…, – он с презрением смотрит на фрейлину, сделавшую на него доношение с письменною уликою. – Пустое, – успокоено говорит государыня, услыша о неимении сердечной склонности к живому предмету, – я на вас, господин министр, гнева не держу. Не две ли враз сыграть свадьбы? – весело продолжает она, – Граф Воронцов руки дочери вашей Марии Артемьевны ищет, как о том рассуждаете, Артемий Петрович? Предложенная партия не по душе Волынскому, но объявить о том после размолвки с государыней не решается, а главное – ему приметна склонность Марии Артемьевны к графу. «Видно тому надлежит быть», – думает он. – Что до искания графа Воронцова, нахожу его исполнение манифичным, – говорит он с отменной любезностью, надеясь умилостивить сей жертвой и уклониться от собственного заклания. – А что до моего в свахах хождения, то ему от вас поругания не приемлю, – подхватывает с живостью государыня, – довольно Нарциссом представлялись нам, оно уже не к лицу вам, Артемий Петрович. Сговору через неделю быть. Извольте учинить праздник. «Для чего не приключиться оспе, пожару, чуме, громовой стреле и не похитить меня отсюда, – думает Волынской дорогою к себе, – сия экзекуция позорней первой, в которой был помилован. О, если б и теперь дана мне была милость, хотя и на самом эшафоте». Но, увы, приговор производится с убийственным холоднокровием. Первые экзекуции – торжества помолвки, стоившие Волынскому пяти тысяч и горьких слёз – только начало жестокости. Следует пышное венчание. Поглядеть на него собираются толпы, будто на зрелище публичной казни. Мысли жениха уносятся к сельской деревянной церквушке, вьются круг нее вместе с, крутящимся по воздуху, снегом, заглядывают внутрь, следят за рукою старосты и пономаря, ставящих свои подписи под брачной записью, не смеют поворотить на стоящую подле, укутанную в накидку Анны Артемьевны, Налли. Это было бы уж слишком горько, довольно и того, что он не слышит, обращенных к нему, вопросов священника. Впрочем, рассеянность жениха не мешает обряду совершиться. Теперь – сам эшафот, на котором ему быть и жертвою, и экзекутором. Униженный, с растерзанным сердцем, Волынской содрогается при самой плахе и, пользуясь отсутствием стражей и зрителей, бежит в канцелярскую – все другие покои заняты гостями, уже спящими. Он падает на стулья и плачет, стараясь заглушить рыдания, но не совершенно успевает в том. К нему входит Родионов, устроенный ночевать за стеною, и начинает его уговаривать. Он пространно рассуждает на тему преходящего сего мира, упоминает о быстротекущем времени, вспоминает общие мучения в турецком плену, заключение в крепости, страшное дознание, изгнание в суровый край – всё сие минуло. Минует и нынешняя скорбь. «О сём однажды Наталия Александровна изволила говорить…», добавляет Родионов, и патрон внимает его словам, словно музыке. С тех пор Родионов входит в кредит. Свадьба Марии Артемьевны отложена на год по юности невесты, помолвка её объявлена. Волынской занят переустройством церкви в Вороновской усадьбе. Рисует вместе с Бланком новый храм во имя Воскресения Христова, долженствующий стать усыпальницей Волынских. Сюда намерен перевезти гроб с прахом Налли. Он выписывает детали, украшающие саркофаг, заказывает милое некогда его любезной серебро, сочиняет фигуру Архангела, трубящего над её гробом. О, если бы сей грозный звук разнёсся тот же миг! Работы по устройству дворца для живых остановлены. Сокровища, предназначенные ему, украшают храмы, строят богадельни, избавляют от нищеты, от невинного осуждения, иногда – от смерти. Он прилежит делам милосердия со рвением. Они и знаки его любви, подарки Налли, приличные новому её положению. * * *– Злые языки к вам благоволят по-прежнему. Говорят, «таков ли был Артемий Петрович, у него, что ни день – страстная пятница». Но я не верю. – Ваше величество, может ли кто, будучи в ваших глазах, несчастен оставаться! – отвечает Волынской со всем жаром, какой находит в себе сил изобразить в чертах и голосе. – Может ли кто быть вас учтивее, когда вы того не хотите? – возражает государыня, – Смотрите же – я постных лиц кругом себя не люблю. Если кому со мною скучно, так я не держу и за то сердиться не стану. Веселитесь, Артемий Петрович, или ступайте с Богом. И Волынской веселится. Танцует на куртагах, скачет на охотах, зазывает толпы гостей, тешит их балетами и операми. Государыня довольна – Артемий Петрович прежний весёлый кавалер, его бодрый голос не смолкает в её покоях. Зато Родионов обеспокоен не в шутку – его господин рыдает ночи напролёт, жизнь со всеми её заботами опротивела ему, называет её неправосудием бесчеловечным, призывает конец оной. Призывает почасту и Родионова. Волынской лежит на кожаном канапе в своём кабинете и взглядом предлагает адъютанту присесть рядом. – Расскажи, что ещё помнишь. Родионов, в сотый раз припоминая и присочиняя новые подробности, пересказывает все обстоятельства прихода в дом Налли, малейшие происшествия в канцелярской, разговоры с секретарями. Сих повестей хватило бы уже на десяток лет, вместо, без малого, трех, проведённых Налли под именем Фрола. Но Волынского это ничуть не смущает. – В небытность мою за переговорами в Немирове, говорила ли о переписке? – Как же, ваше высокопревосходительство! Наталья Александровна, конечно, будучи дамой весьма рассудительной ни перед кем ваших слов не обнаруживала, но ожидала их с великим упованием и всем в примету. Бывало, в который день будет среди реляций почта из Немирова, с самого утра в такие дни весела и бойка необычайно становилась. Лакей докладывает, что её высокопревосходительство намерены пожаловать к его высокопревосходительству. – Занят, – отвечает тот, – и что за манера являться во внеурочные часы и мутить семейство, – жалуется он к Родионову, – для чего я регулу по домашним порядкам сочинил? Там всё прописано, и сим днём у меня никому приём не назначен. Если дело срочное, надлежит извещать запискою, а из пустяков нечего бродить из покоя в покой. Я было ласкался женитьбою поправиться перед двором, но куда там, одна слава что фрейлиною при государыне, а сидит день деньской в своём углу и в честь войти не умеет. Уеду совсем в Москву с весною, а коли государыня жену мою взять не захочет, в летний двор свой, так я и подавно. Одного тебя возьму, любезный мой Иван Васильевич. Говори далее. – Ещё вам запамятовал доложить, – продолжает Родионов, – де ля Суды слова. Он в доме был в тот вечер, как вы от балу Головкиных вернуться изволили. – Помню, точно, он в канцелярской был и потом шубу мне вынес, – восклицает Волынской, оживляясь при сем воспоминании. – Так вот, я запамятовал о том, как Наталья Александровна пришла искать бумаг до Вороновского имения и не могла оных сыскать, тогда как они перед самыми глазами её были. Волынской приятно поражён. – Что же ты молчал?! – восклицает он. – Простите, Артемий Петрович – виноват. Стар стал, вот и запамятовал. Снова появляется лакей от её превосходительства. Волынской ошеломлён такой неучтивостью: – Как?! – грозно вопрошает он робкую фигуру, – после того, как я приказал меня не беспокоить?! – Виноват, ваше высокопревосходительство. Её высокопревосходительство спрашивают вашего мнения, касательно их намерения заказать портрет её высокопревосходительства живописцу Хойзеру. – Пусть хоть чёрту заказывает, а мне докладываться более не сметь. И чтоб я не видал твоей физиогномии. Физиогномия прячется за дверью. – Всего один её портрет имелся и тот после конфискации найти не смог. Бог знает у кого теперь. Ах, любезный Иван Васильевич, чего бы я не отдал за него! Он был весьма невелик – миниатюра под стеклом на руку. Как будто специально для сих горьких дней писан. Один взгляд на её черты – такое утешение! Зачем ты, Иван, не заказал с Фрола портрет? Твоего добра не трогали – цел бы остался. Родионов, при всей нелепости этого упрёка, не показывает недоумения. – Виноват, ваше высокопревосходительство – не догадался, – сокрушённо говорит он и пересказывает памятный разговор Налли с де ля Судою, сочиняя находу детали, такие как, например, где именно лежали Вороновские бумаги, на каких стульях сидела Налли, в каких выражениях дала понять де Суде о своём счастье. Снова отворяется дверь и Артемия Петровича зовут ко двору. На этот раз он поспешно встаёт и со вздохом к Родионову: – Видно, сегодня мне покойну не быть, – отдаёт себя в руки камердинеров. «Только бы родству авантажному быть Марье – и всему конец – думает он, сидя в карете, – об Анне хлопот никаких, и об Артемии также – он за сына ей словно. Пётр в гвардии, а что здоровьем слаб, Бог видит, не мой грех. Уеду, запрусь в Воронове, пусть смерть туда за мною приходит – обрадован буду». В эту минуту ему вспомнилось, что теперь зван он встречать невесту его высочества Петра Федоровича, прибывшую только в Петербург, Ангальт-Цербскую принцессу Софию – Фредерику Августу. Вот диво – он запамятовал об этом, тогда как мельчайшие знаки прошедших дней были перед ним во всём свете. Он сочиняет приличное случаю приветствие, но мысль его то и дело ускользает к сибирскому сидению. Обессиленный душевною печалью, он дремлет, но, увы, желанный образ не посещает его сна. На место его – граф Разумовский. Он видит себя стоящим с ним рядом у окна и глядящим на фигуру Лестока, несмеющего взойти в покои. Как вид его мал, худ, печален! Волынской понимает, что от сыска его отделяют дни, быть может – часы. Он вспоминает собственные страдания в крепости, приятельство с Лестоком в бытность свою казанским губернатором, переводит взгляд на Разумовского. – Теперь не то, что прежде, Артемий Петрович. Господин Шувалов – не Ушаков, я – не Бирон, уличенный резидент, Лесток – не вы. – А все жаль, бедного. – И мне жаль, а что ж делать!? – отвечает Разумовский, и сострадание явно отражается в выразительных малороссийских его чертах. – Ты ли это, друг мой Арман? – кричит Волынской, распахивая окно. Разумовский выглядывает вниз. – Ах, это вы любезнейшие? Что же – виват победителям! – говорит Лесток с горькой усмешкой и отворачивается. – Как не воздать чести приверженности твоей первому отечеству. Но иди к нам, и будь счастлив новою любовью – Россия не помянет прежней страсти. – Полагаешь, коли я француз, так и легковерен? В другом чем – пожалуй. Но в любви к любезной Франции – никогда! Для нее жил, для нее и умру! – До того, положим, не дойдет. Государыня никакого злодея, буде и изменник, казни не предает. – Лучше твоего знаю. В ту ночь, как Брауншвейгское семейство под караул брали, государыня при мне обет сей давала перед образом Спасителя. Волынской качает головой – даже теперь Лесток не упускает щегольнуть короткостью к государыне. Разумовский, в сердцах, захлопывает окно. Волынской просыпается. Карета стоит уже перед дворцом. Гайдуки прыгают наземь, скороходы переводят дыхание, форейторы распахивают перед ним дверцы. Во дворце его встречает генерал-лейтенант князь Репнин, который оставлен за главнокомандующего в Петербурге, в то время как двор в Москве. В приёмной фрейлины: девица Магден, будущая вскоре супругою Лестока, сродница Салтыкова, княжна Репнина. Обедать оставлены князь Юсупов, генерал Любарс, граф Бестужев, ещё несколько лиц. «Боже, что за куафюры, кем сочинены, что нелепее возможно родить уму?» – думает Артемий Петрович, глядя на волосы фрейлин, зачёсанные по-новому. «Лента оканчивается напротив ушей бантами, в которых с обеих сторон воткнуты цветы. Ни пудры, ни завивки. Шиньон из четырёх локонов, по шее спадающих. Что можно сделать дурачливей со своею головой?» Его высочество Пётр Фёдорович, заговаривает с Волынским. Он читывал генеральный проект Шувалова, хвалит государственный ум его, новость и глубину суждений, тонкую осведомлённость европейского законодательства от времён Римского владычества до нынешних дней. Более других его интересует глава о дворянских вольностях. – Когда стану императором, первым делом объявлю манифест «О даровании вольности и свободы всему российскому дворянству». – И тем сделаете истинное благодеяние отечеству, ваше высочество. – Сия честь принадлежит не целиком мне только, Артемий Петрович, а и господину Шувалову. Его труд над проектом о поправлении государственных дел приводит в восхищение всю просвещённую часть человечества, его забота прилежит учереждению отечественного университета, благу всех сословий. Но, того более превосходна глава «о дворянстве». – Ваше высочество счастливы иметь советником столь изрядный ум, столь высокое сердце, какими наделён господин Шувалов. Счастливы и народы, государь которых почитает себе в упрёк, коли они огорчены им бывают. Всегда государь имеет тысячи кротчайших способов к повиновению неогорчительну людей своих привести. Всего более российское дворянство к нелицемерному служению располагает честь, ему отдаваемая, какую меньшой брат от старшего, или сын от отца имеет принять. Государю целомудрену противно бывает, словно тирану жестокосердному, с лукавым рабом, держать обычай с родовитыми сынами отечества своего. От такого великого зла проистекают ещё более великие бедствия, как-то случилось безумием – ибо лютость сердца всегда есть помрачение – царя Ивана четвёртого. Но ваше высочество, знают повесть сих горьких дней, без моих долгих слов о том. – Артемий Петрович, вы почти в точности повторили некоторые мысли господина Шувалова, вплоть до примера тиранства царя Ивана. Радостно видеть единство в умах занятых государственной пользою. Давно ли вы держитесь сих мыслей? – Давно, ваше высочество. – Ведь вы опытны и немолоды, господин министр, и оттого, конечно, отдаёте первую честь господину Шувалову, который в молодых ещё годах пришёл к тем же суждениям, о которых сейчас с похвалою отзывались? – Как и всякий другой, ваше высочество – все без изъятия не могут чести не отдать усердию господина Шувалова. Принцесса желает осмотреть горы для катания – стоит неделя масленицы, неделя «русского карнавала» – её словами. Артемий Петрович провожает её до крытой линейки, поставленной на полозья, подсаживает. Взгляд его вдруг упирается в розовый муар с серебром, которым отделано панье её платья – точно такой был куплен им для Налли в Иркутске. Неожиданное это открытие так поражает его, что он приметно вздрагивает и меняется в лице. Принцесса требует объявить сему причину. Глаза всего общества устремляются к нему. Где весёлая любезность, где всегдашнее остроумие Волынского? Все усилия сведены к тому, чтоб удержать слёзы. Но надо-таки что-то отвечать – принцесса спрашивает «чем вы потрясены». – Изрядная красота ваша… – говорит Волынской и запинается, не умея докончить. «Вот она – суспиция, – думается ему, – вот и конец доброму замужеству меньшой дочери». – …притягательна всем, словно железу магнит. Фрейлины тихонько фыркают сей старомодной любезности, в устах министра, впрочем, сохраняющей свою привлекательность. Репнин смотрит с нескрываемым возмущением. Принцесса с улыбкою возражает, что напротив, магнит удерживает железо. Волынской успевает приготовить цветистый ответ, но не в силах его выговорить от стоящих в горле слёз, и ограничивается жестом, показывающим, что упомянутые законы натуры оставлены совершенно во власть её высочества. Наконец принцесса уезжает. Волынской, сопровождаемый выразительными взглядами, покидает дворец и едет к себе в дом. Вечером другого дня, государыня смеётся, слушая о произошедшем анекдоте. – Отчего вы смеётесь, ваше величество? По неумению моему по-русски не могу понять всей весёлости сих слов? – спрашивает принцесса. – Я не словам самым смеюсь, а тому, что их от господина министра мне слыхать приходилось тому уж пятнадцать лет. Между тем, виновник их разговора лежит на любезном канапе. В руках его письмо, присланное со святой Афонской горы, из обители Ватопедской, которой он приходится ктитором. Игумен сообщает: его желание исполнено. Подвижник, имя которого почитается на святой горе, молит о блаженном покое рабы Божией Наталии, шлёт из своей кафисмы к нему: «Возлюбленный брат мой Артемий, первое с чем столкнулся первозданный человек после изгнания из Рая, был плач и скорбь, и все мы, как потомки Адама, унаследовали плач. Его не избег и Иисус. Я не думаю, чтобы родился такой человек на свет, который не вкусил бы его. Но сей яд возможем обратить в лекарство и нас назовут «блаженными». Все, конечно, кто живут на земле скорбят и плачут, но ублажаются лишь имеющие веру и покаяние. Они достигают похвалы Создавшего их. Терпи, помни Сказавшего «хочу, чтобы там, где Я, и они были со Мною», из слов сих разумей закон любви. Исчезнет пространство, место, образ, останется лишь действие Божественных свойств…» Ему докладывают о посетителе. – Де Форс?! – изумляется Волынской и садится, припоминая последнее свидание с французом, его проклятия, злодейское намерение. Не даст ли Бог теперь успешного сему свершения? Волынской возбуждён сей мыслью, как узник, получивший вдруг надежду на внезапное освобождение из мрачной темницы, в которой думал влачить свои муки годами. – Проси. Он целует распятие, крестится «милостив будь ко мне, яко разбойнику и мытарю», устремляет глаза на вход в покой. Входит де Форс. При виде лица его на Волынского обрушивается поток образов прошедшего. Он принуждён скрыть своё горе, роется долго в бумагах английского кабинета, отворяет то один, то другой ящик, находит сил проговорить: – По какому делу, сударь? Де Форс докладывает, что, помня о милостях его превосходительства, ласкается надеждой его поддержки в новых обстоятельствах. Он намерен вступить в брак с единоплеменной ему девицей и вернуться во Францию, но средств к тому, чтоб устроить покойно желанное семейство не достаёт. Он не сомневается у кого искать их. – …ибо ваше высокопревосходительство, более кого-либо иного знает сколько жестоко было ко мне его отечество во всех кондициях судьбы моей, и некоторым образом причастен к сей несправедливости. – Вы правы, сударь, – отвечает Волынской. Он изумлён вестью о предстоящей свадьбе де Форса – столько несообразною представляется ему сама мысль покинуть привязанность к Налли. «Верно, тоже чем-то принуждён», – думается ему. – Сколько же вы просите? – спрашивает он, берясь за перо. – Четыре тысячи. Волынской откладывает перо и смотрит с укоризною. – Вы полагаете, сударь, глядя на дом мой, что я первый богач столицы? Слава его – милости государыни. Такой большой суммою я не располагаю. Ежели прикажу выдать вам её из подчинённого мне ведомства, то возместить в должный срок не смогу и за то призван к ответу буду, что за великое полагаю бесчестье. – Ежели б вы не имели во мне крепкого свидетеля, где бы теперь семейство ваше было? – возражает де Форс. Что-то в лице кабинет-министра сообщает ему мысль, что аргумент о собственном счастливом избавлении Волынского от казни покажется тому слабым. – Вы желаете сказать, сударь, что дети мои, имев несчастье уцелеть вашею заслугою, теперь должны за то подвергнуться позору? Что всякий станет говорить о них «вот наследие похищающего казну отечества»? Де Форс видит, что разговор принимает нежелательный ему оборот и меняет характер его. Он плачет и жалуется на судьбу, рисует нежную любовь со своею невестою, неумолимость её родителей, тоску свою по родине. Волынской тронут горем его, марает указание выдать де Форсу из канцелярской 1000 рублей без объяснения причины. Открывает шкатулку, достаёт два алмазных перстня – подарки государыни – прилагает к расписке. – Ласкался было оставить их сыновьям, но, как вы их спаситель – возьмите. Де Форс благодарит, собирается уходить. Волынскому страстно хочется услыхать от него каких-нибудь мелочей об отроческих годах Налли, хоть её имя. На дне души вновь оживают недоумения: знал ли тайну её сердца, открыла ли ему об их венце, о поездке в Вороново, говорил ли ей о своей любви? Он понимает, то никогда не узнает о том, гордость не позволяет ему произнести рокового имени. «Любил пока ласкался надеждами – думает он о своём посетителе – много приложил труда к их свершению. Ныне уверился, что обманулся и – кончено». Де Форс уходит. Посещение им разбередило боль в душе, сделало её нестерпимою. «Прежде с тёщею о ней говорил, да недолго – померла тем же летом, что из ссылки воротился. Да и что то были за повести? Елизавета Алексеевна никогда цены сокровищу своему понять не умела. Один Фрол у ней на уме был. О нём остановить её невозможно, а об дочери тянуть слово только сыску впору. Шурин не таков, чтобы фамильярною беседою заниматься. С детьми неловко». Он звонит и приказывает звать Родионова. – …а когда Наталья Александровна собрала бумаги, она сказала ко мне очень тихо, чтоб другим не в примету было: «Для чего, любезный Иван Васильевич, вы сделали огорчение Артемию Петровичу? Гораздо лучше вам было изукрасить меня чернилами для вашего удовольствия, а своему патрону вреда не приносить». Но вам, верно, сей случай не за новость? – Никогда не слыхал от Натальи Александровны слова ни о сей твоей продерзости, никакого другого, могущего твоему кредиту во вред быть. Не стыдно ли теперь тебе, Родионов? – Так стыдно, Артемий Петрович, что не глядел бы на белый свет. Одно мне утешением и к резонабельности вашей – я полагал Наталию Александровну за Фрола, и желал быть тому добрым наставником. – Она также звала тебя Ментором. Поди к себе, Иван Васильевич, а мне что-то нездоровится. Родионов пугается и просит позволения послать за медикусом, но не успевает в своём намерении. Волынской не жалует лекарей, не желает призывать их. Родионов медлит уходить, запинаясь, сообщает: – Вчера несчастье над семейством Ушаковых совершилось. Брат генерала на поединке заколот, сын единственный почти тем же часом расшибся насмерть, упав с лошади. Всему семейству теперь пропасть. Генерала от горести удар разбил. Вся левая сторона отнялась, мучится страшно, языком уж не владеет. Правою рукою, пальцами одними еще может шевелить, начертал каракули, едва разобрать удалось «просить Волынского». Минуло четыре года с той поры, как Ушаков стоял над истекающим кровью Артемием Петровичем, требовал показать на цесаревну Елизавету, будто намерена против государыни идти, на клиентов и друзей его, будто служили зловредному сему замыслу, требовал новых мук, оскорблял поверженного кабинет-министра. Но последнему кажется будто прошли целые века – так глубоко похоронены все прежние движения сердца под тяжестью разлуки с Налли, словно огромный, кипящий жизнью город – под лавой и пеплом извергнувшимися из огнедышащей горы. Да, полно, сохранились ли самые руины стен, самые кости, населяющих их когда-то жителей? Волынской так далёк уже ото всех впечатлений сего мира, что силится и не может уразуметь каких ещё слов хочет теперь от него Ушаков. К тому же нездоровье усиливается с каждой минутою, голова идёт кругом, всякое движение нудит на труд. Он вопросительно смотрит на Родионова. – Прикажете закладывать, ехать к господину Ушакову? – Нет сил, устал. Подай бумагу. Артемий Петрович берёт в руку перо и задумывается, не зная в каких словах прилично будет заключить прощание. «Оплакиваю утрату, подобно вам. Подобно вам нуждаюсь в утешении с неба. Молю его вам и себе. Вечно брат ваш Волынской». Родионов, как лицо доверенное, осмеливается следить за движением пера, рождением на бумаге слов. – Какая радость умирающему, словно разрешительная молитва в руки, – говорит он, утирая глаза. Наконец Волынской один и изливает своё горе перед единым Всеведущим. Молитва не приносит успокоения, тоска давит всё сильнее, он обращается со стенаниями прямо к Налли, всё лицо его мокро от слёз. Но пора идти благословлять на ночь детей, он не хочет призывать их к себе – такой явственный след душевных страданий лежит на всех окружающих предметах. Он бредёт по дому и, сказав нужные слова, едва имеет сил к себе воротиться. Не парадиз ли это уже – ни с кем не говорить, никуда не ходить, ни о чём не помышлять, кроме любезных предметов? И он уносится мыслью к ним. Вся жизнь проходит чередом в воспалённом мозгу, жар придаёт картинам красочной достоверности. Между бредом он видит кругом себя духовных лиц, над ним совершают чин соборования, молят воздвигнуть от одра. И вот он встаёт с него, недоумевая своей крепости, и жаждет увидать любезную могилу. Она тотчас и перед ним. На чём он добирался, когда – ничего не упомнит. О сём ли думать, когда перед глазами чудное это место! Но он не один на нём. – Артемий Петрович, вы живы – какое счастье! Налли в его объятиях. – Я знала, что вы непременно сюда будете, – шепчет она. Он плачет, но совсем иными слезами, не теми, что лил в последние годы, или какими другими, знакомыми ему. Он осыпает лицо и руки Налли поцелуями, она отвечает ему тем же, но с нездешним упоением. Они читают в душах друг друга и говорят только, чтоб услыхать любезный голос. Сколько длится это блаженство? Он вспоминает вдруг о времени, как о чём-то далёком, но ещё не конченом совершенно. Налли тотчас понимает его. – Хотите взглянуть на родное жильё? Тут только Волынской замечает, что ей не просто смотреть на него подолгу и прямо, что свет, озаряющий ей лицо, исходит от него, что запястья рук его, как некогда цепями, охвачены будто смарагдовыми браслетами, а голова – венцом. – Если таково начало, ваше сиятельство, трепещу дальнейшего. Вы в великой силе, и кредит ваш непоколебим пребывает во всех царствах, перед Великим Владыкою, – говорит Налли, любуясь Волынским, насколько это позволяет блеск его. – Моя радость, – отвечает он и возлагает свой венец ей на голову. Впрочем, его венчает уже другой – превосходнейший. – Ты угадала, моё сердце – хочу увидеть свой дом. Ведь я провёл в нём много дней – радостных и горьких. Вот оно – любезное Налли Сампсоновское кладбище. Толпа сановников и высших офицерских чинов. Члены священного синода служат первую панихиду после отпевания важного покойного. Государыня стоит у открытого ещё гроба и отирает слёзы, кругом неё осиротелое семейство, но Волынской не видит их лиц, так не терпится ему отчего-то взглянуть во гроб. Покойник лежит в генеральском мундире с крестом Андрея Первозванного на ленте. Его не молодое, но отменно красивое лицо изрядно набелено и нарумянено, и кажется Волынскому знакомым. Он вглядывается и припоминает. – Mon General, не огорчайтесь, – шепчет Налли, – ведь вы знаете, это не на век. Ко гробу подходит Родионов, сгорбленная его спина дрожит, постаревшее совершенно лицо так кротко и светло, что заставляет Волынского переглянуться с Налли. «Ему не долго быть с вами в разлуке», – говорят её глаза. За Родионовым прощается Пётр Артемьевич. Волынской видит его будто впервые и плачет от восхищения и радости. Он и в половину не знал достоинств своего сына, его любви к отцу. Он торопится заключить Петра в объятия, шепчет ему слова утешения, уверяет в скорой встрече, целует, покрасневшие от слёз, глаза. Слабые нервы сына не выдерживают сего привета, его охватывает приступ тоски по родителю, он безудержно рыдает и лишается чувств. Как горька сердечная привязанность по разные стороны бедной нашей юдоли! Боль поражает душу Налли словно ударом ножа. Она просыпается, слышит собственный стон и голос брата: – Не шевелись, лежи смирно. Доктор кровь тебе отворял. Рука Налли крепко перевязана на запястье, в груди – словно целый полк стал лагерем и производит экзерсиции: колет шпагами, бьет штыками, рубит палашами, жгет ружейным огнем. – Как же похороны? – с усилием говорит она, еще не вполне очнувшись от грез своих. – Почему ты спрашиваешь? Не хотел теперь сказывать, но раз ты догадалась, не утаю – точно, уж день, как схоронили его. Фрол спешит уверить Налли, что последние минуты Артемия Петровича не были мучительны – государыня милостиво заменила посажение на кол отсечением головы. О страшных подробностях экзекуции – лишении языка и правой руки – умалчивает. О бесчеловечных терзаниях, измышленных Ушаковым, распорядившемся урезывать язык в несколько приемов, что и проделывалось без малого час, пока, наконец, не был порван рот и переломана челюсть, о том как наспех подвязали тряпкой ненавистное герцогу, окровавленное лицо, как подвели к приготовленному для казни колу, дабы осужденный более преисполнился благодарности к государыне, чья воля избавляла его новых долгих мучений – не знает вовсе. Но преданное сердце – вещун самый верный. Оно сжимается в несказанной муке – в тщетном стремлении разделить часть любезного Волынского. Налли порывается встать. – Куда ты, сестрица? И думать не моги. – На могилу. – Лекарь приказал, даже по комнате не бродить, пока не позволит. Не то, сказывал, и за жизнь не ручается. Не тревожь себя, сестрица. Окрепнешь – свожу тебя на кладбище. – Я помню то место, сразу найду. На нем мраморная плита, с писанными по ней виршами: «Отец семейства, приведиК могиле мученика сынаДа закипит в его грудиСвятая ревность гражданина». Кто составитель сих строк? Верно, добрый человек. Артемий Петрович ему рад будет – уж лучше гадкого Тредьяковского. – Налли, что ты говоришь? Какие вирши? Никаких плит и крестов не ставлено. Закопали вместе их троих: Артемия Петровича, Еропкина и Хрущова у самой ограды. «Слыхал, будто и без отпевания даже», – едва не прибавил Фрол, но удержался. Вместо того заговорил о ближайших планах. Ему теперь идти в военную службу, ей – воротиться в родной дом к матери, обзавестись любящим супругом и чадами, посреди семейных радостей обрести душевный покой. Налли не прерывает братца, терпеливо ждет, когда он замолчит. Отворачивается от, вошедшего со словами утешения, де Форса. Он почти ненавистен ей – зачем не любит Артемия Петровича? Зачем не тщился стать ему спасителем, ей – любезным братом? Ах, не то было бы у ней на сердце, отдай Волынской свое – другой. Никогда не полагала бы она его возлюбленной соперницею, не коснулась бы ее имени ни единым завистливым помыслом. Все, что ни есть, бросила бы на алтарь ее, а если бы та погибла, насыпала бы над любезной ему могилой курган, состоящий из алмазов, поверх ему другой – из слез своих. О чем толкуют ей? Поминают молодые еще ее годы, красоту, что снова расцветет, как скоро она благоразумно перестанет растравлять себе сердце горестию. Де Форс окрылен нежданною милостью фортуны – надеждою получить место секретаря иностранной коллегии. Прежний секретарь де ля Суда бит нещадно кнутом, выслан в сибирские пределы. Ужасные подозрения осаждают рассудок Налли. Ужели перед нею вместилище страстей, приведших жертву свою на то, чтоб оклеветать подающего хлеб? – Матушке отписывал бывало о склонности к тебе секретаря иностранной коллегии. Велика ли разница – де Суда или де Форс? – говорит Фрол, желая потешить сестрицу своим остроумием, но, видя, что шутка не удалась, добавляет с сердечным участием: – Все к лучшему, сестрица. Хоть мне теперь одна дорога – в полк, зато с тобою никакой беды не приключится. Чего бы ты у него выслужила? Разве срам, накарканный де Форсом – серьги и «благодарю, любезная девица». А какая удача, что перед самым арестом тебе на завод пахринский велено было пакет доставить! Шутка сказать – три тысячи червонцев! Хорошо, малую толику сразу припрятал, домой отослал. А то все растратил, и – бестолку. Знал бы, что ротмистр-каналья задаром деньги возьмет, нипочем не стал бы с ним толковать. Польстился на милости министра, коли его выручу, да прогадал. Он, слышно, в большом кредите у принцессы был. Так я было обнадежился, что та его из Польши воротит и в силу приведет. Государыня, не промеж чужих ушей сказано, совсем плоха, а принцессе последние дни до родин идут. Вот фортуна младенцу – не успел из утробы выпасть, уж император! Кому же шестнадцать годов Россией править? Кому его высочеством регентом при императоре-младенце статься? Налли, наконец, не выдерживает, просит: – Оставь мне поспать, братец. Мучители ее удаляются. Какое великое облегчение – остаться одною! Рожденные рассказом Фрола образы, роятся в голове ее. Вот выходит из смрадного подвала истерзанный узник. Глаза, отвыкшие от солнечных лучей, с жадностью ловят последний привет их. Взоры Налли берегут его шаги, летят следом, нагоняют на самом эшафоте, обнимают колени, целуют руки, глядят в очи. На город опускается светлая летняя ночь. Самый темный час ее походит на сумерки. Налли прислушивается, осторожно встает, пробирается вон из жилья. До Сампсоновского кладбища более двух верст. Откуда же у ней силы – идти совсем легко. Она поминутно слышит свой кашель, но он будто и не мешает, будто не ее кровь выступает на губах. На душе покойно, только в самой глубине ее трепетно замирает предчувствие чего-то необычайного. Так было перед венцом ее, но теперешнее ожидание много томительней и сладостнее. Она желает вызвать воспоминания счастливых своих дней, но все они куда-то отступают. На место им – образ отца. Не тот что остался в памяти с детских лет – с обезображенным картечью, страшным, запрокинутым неловко в подушку, лицом, дергающимися серыми губами, тщащимися выговорить ей последнее благословение. Теперешний родитель молод и полон сил. Таким Налли не знала его. Что за гордый незнакомец ему сошествует? Черты его напоминают отцовские и ее собственные, венец – виденный во сне на челе любезного мученика. «Симеон Кущин», – догадывается Налли. Ах, зачем она не с ними, для чего оставаться в постылом сем краю, где нет более Артемия Петровича? Взглянет ли на пышный чертог, скажет – вот достойный ему, посмотрит ли на бедную хижину – и в ней блаженство с ним поместиться, увидит ли экипаж – с какой заботливостью усадила бы в него и увезла прочь от мрачной крепости, заметит ли первоцвет, одиноко еще стоящий посреди серой, скучной земли, единственным ей украшением, воскликнет – «он был прекрасней»! Мысли ее внезапно разлетаются, словно расшибившись об решетку, перед которой она стоит на коленях. Она хватается за чугунные прутья, силясь подняться, но не может. Где она? Перед оградой Сампсоновского кладбища или иною какой? Она оглядывается кругом и убеждается что перед нею, точно, Сампсоновское кладбище. В предрассветной дымке проступают знакомые силуэты дерев и надгробий. Храм во имя святого Сампсона Странноприимца весь заставлен строительными лесами – скоро ждать роскошного его перерождения в нарядную, изукрашенную лепниной, модную примечательность столицы. Не странно ли, что именно в день памяти святого, подле стен храма, которому он покровителем, появилась новая могила, заключившая в себе троих друзей. Налли видит одного из них, он зовет ее. Она вскрикивает от радости, вскакивает на ноги. Хлынувшая горлом кровь, заливает платье. Ах, это он – любезный Волынской! Образ его достоверней и ярче чудного нынешнего сна, всей прожитой жизни! Налли спешит навстречу ему, в то время, как тело ее лежит на земле, на губах замирают слова: «Как счастливо».