К книге
Портрет неизвестного с камергерским ключомЧасть II
50%
Часть II
2

Как-то поутру, собираясь покинуть дом господина Головищева, чтобы идти к должности, Налли оканчивала свой завтрак, когда дверь распахнулась, и перед её изумлёнными взорами предстал Фрол. Со вчерашнего дня он не был дома, ибо не хотел пропустить праздник, по случаю спуска новых кораблей устроенный, и долженствующий веселить жителей столицы в протяжении всей ночи фейерверками и пушечной пальбой. Вид брата, однако, нисколько не наводил мысль на весёлость. Платье его было оборвано, на щеке горел след удара. Он с трудом добрался до стульев, на которые со стоном повалился. – Что с вами сделалось, сударь? – вскричал де Форс. – Братец, кто тебя обидел? – со слезами спрашивала Налли и принялась суетиться вокруг него, предлагая услуги в виде примочек и кофея. Заботливость её не только не придала Фролу бодрости, но, напротив того, повергла в большее отчаянье. – Прости, сестрица, – отвечал он, также чуть не плача, – я всю фортуну твою порушил. Слов этих было довольно, чтобы Налли, бросив свои хлопоты, поспешила к дому на Мойке. Взлетев из канцелярской наверх, она застала хозяина в спальне, облачённым в парчовый персидский халат – подарок шаха Гуссейна – и с видом глубокого потрясения, глядящим в какую-то бумагу. При виде её, Волынской пришёл в ещё большее недоумение, и после вопроса: «здоров ли нынче, любезный Фрол», прочёл следующее: «…со школярами и гардемаринами на празднике веселясь, учинил возмущение, перед манежем поймав двух конных драгун, оных напоив, на спор дубиной с одного удара коня с ног скинуть тщился. А как в споре сем к единому мнению прийти не смогли, то и сделалась драка, а когда ту драку солдаты разнимать стали, то оный Фрол Кущин подростмитра Ефимова ударил в ухо, а солдата Подрасникова толкнул крепко и сломал ему ребро. За сим был связан и доставлен в караульную, спрошен об своём звании и требован к ответу за бесчинство. Но как отвечать заперся, то и был подвергнут экзекуции плетьми. После четвёртого удара просил экзекуцию прекратить и назвался Фролом Кущиным, служащим в доме генерал-аншефа кабинет-министра Волынского. После чего в три дня обязался выплатить штраф в 10 рублей за бесчинство и надлежащие назидание получив, отпущен был…» – Фрол, как сие понять? – Виноват, ваше высокопревосходительство, – пробормотала Налли. – Дорого бы я дал, чтобы увидать, как ты коня с ног валишь, и ребра ломаешь. «…отпущен в шестом часу по полуночи…» Фрол, ты во всю ночь дрался и два часа, как принял экзекуцию? – Простите, – снова повторила Налли, понимая, что всё пропало и обман сейчас откроется. – Итак, по всему вижу, в столице имеется второй Фрол Кущин, который стоит в том же доме, что и ты, и тоже служит у меня? Так? У Налли слёзы стояли в горле. Тщетно старалась она придумать объяснение всему случившемуся. Не смея взглянуть в глаза патрону, все внимание обратила она на золотые кисти и шнурки его платья. В это время дворецкий просунул голову в дверь. – Прикажете подавать, ваше высокопревосходительство? Артишоки готовы, Иван Артемьевич докладывает. Говорит, вы распорядились, чтобы сразу на стол. – Артишоки? – рассеяно повторил Волынской, – подавай. Вдруг он побледнел, отложил бумагу и устремил на Налли взгляд, в котором негодование, уступало ужасу. – Простите, Артемий Петрович, – в третий раз проговорила она, – кто-то, верно, надо мною подшутил. Бог знает, что за человек, а для праздника, прикажите не следовать. – Люблю тебя, Фрол, за доброе сердце, – отвечал Волынской, поднимаясь, – будь, по-твоему. Штраф я заплачу, протокол из караульной заберу, не станем больше о том поминать. Налли благодарила, и на том, к несказанной её радости, дело кончилось. Однако, вскоре всем в доме и, ей самой прежде других, стало очевидным, что кредит её порушен. Волынской не делал никаких выговоров и замечаний, но совершенно лишил её всякого знака своего расположения. Он запретил совместные уроки её с Петром Артемьевичем, не велел звать к столу, ни читывал, как прежде бывало, своих рассуждений. Разумеется, Налли не могла оставаться безучастна к такому несчастью и несколько раз пыталась взять штурмом воздвигнутую между ней и патроном преграду, удесятерив свои любезности, но нисколько в том не преуспела. Однажды, устав ограждать твердыню своей холодности к прежнему любимцу от его дерзких атак, принятых под панцирем родословного древа дома Волынских, и осыпаемый стрелами самых честолюбивых предположений, относящихся до прославления свежих побегов его, Волынской не ограничился отсиживаться за стенами, но сам с успехом провёл вылазку, отбросив любезного противника очень далеко. – Почему бы тебе, Фрол, не попытать счастия у Лестока, – сказал он с невозмутимостью, – я с самого начала тебе советовал его патроном, ибо с твоим языком ты заслужишь у него гораздо больше, чем здесь. Представь ему ту же французскую комедию, что уже имела успех у меня. Только мой тебе совет – прикажи актерам своим: пусть Honte не слишком утесняет Franchise, ибо ею то именно и желательно обладать. Franshise да не страшится сделаться забавою Malebouche или пленницею Deduit. Последний вовсе не лицемерен, он истиный есть Ami, чтущий правду, невинность и верность, и готов поспешить на зов любезной Frаnchise c объятиями и утешениями. Это, что до происходящего на сцене. А я готов подкрепить протекцию письмом, самым выгодным, я напишу примерно так: «Любезный мой друг, вот тебе мой секретарь, с которым я расстаюсь только для одного твоего удовольствия – ибо по другой причине ни за что не отпустил бы его от себя. Назначь ему жалование в 100 рублей, и он станет стрекотать тебе на родном твоём наречии или на своём собственном – как ты захочешь, да так благозвучно, что тебе неугодным покажется без него обедать, прогуливаться или слушать любезные тебе декламации. Кроме того, он очень красиво пишет, как русские литеры, так и латинские, всегда сможет здраво рассудить о твоих башмаках и перчатках, и, наверняка, стремясь показать, что сведущь и в более сложных предметах, предложит тебе занимательную беседу о Фенелоновом «Воспитании девиц». Одно в нём дурно – слабое здоровье, для чего он даже не бывает в бане. Но, льщусь, став клиентом лейб-медика он скоро совсем оправиться, ибо ты столь опытен, что найдёшь способ оказать ему помощь, бросив на него один твой пристальный взгляд». При сих словах Волынской сам бросил Налли взгляд, который при всей его холодности, также можно было назвать довольно пристальным. Она хотела было отвечать, в столь же остроумной манере и даже взялась за какую-то французскую фразу, как за самое смертоносное из имеющихся орудий, но расплакалась и убежала в канцелярскую. Родионов, став свидетелем этой сцены, чрезвычайно горд был за своего патрона, сумевшего наконец поставить льстеца на место. Впрочем, поверженному сопернику, являл сострадание и убеждал его принять произошедшую перемену за благотворный урок, уберёгший его юность от дальнейшей порчи неумеренным употреблением лести всевозможных сортов. Надо отметить слова его падали на добрую почву. Налли вполне искренне полагала, что дружба к ней Волынского была каким-то чудом, сном, о каком можно вспоминать, но, которого безрассудно ожидать, как долженствующего продолжаться и наяву. Она с раскаянием признавалась себе, что вместо того, чтобы благодарить провидение за милости ей ниспосылаемые, она почти привыкла к ним и почитала уже неотъемлемыми. Рассудив таким образом, Налли успокоилась, и с удвоенным прилежанием занялась перепискою бумаг, которыми загружали её оба старших секретаря. Она благодарила небо за то, что ещё не лишилась места и просила, если то возможно, сохранить его долее. Волынского теперь она почти не видала. Он постоянно занят в собрании министров или, охотясь с государыней в Петергофе. Лай, производимый сворами борзых и биклесов, крики доезжачих, звук егерских рогов, оповещали Налли о его выезде. Как недавно она выбежала бы провожать патрона вслед за Кубанцем и де Судой, услыхала ласковое слово, которым утешалась бы в продолжение разлуки, а может и приказ: – Полно взаперти сидеть, Фрол. Собирайся, со мною поедешь. Кажется с той счастливой поры минули годы. Теперь Налли с тем же усердием старается не попадаться на глаза Волынскому, с каким прежде – быть в них. Он явно стремится к тому же, не хочет и глядеть в ее сторону. За что – Бог весть. Петр Артемьевич звал было к себе любимого декламатора, но услыхал от Кубанца: «Батюшка приказал вам более с Фролом Кущиным не сообщаться, потому как то ведет к малому его радению». Все то сказано при самом бывшем любимце, сопровождено насмешливым к нему взглядом. Прежде дворецкий не смел так держать себя, теперь Налли не смеет ничего возразить, даже спросить в чем заключено ее «малое радение». Воображение в ней разгорается. Прочь тонкие кисти, нежные пастели, художество, кружевом штрихов, представляющее миниатюры с именами: «Артемий Петрович, говорит со мною во время обеда, происходящего, сего, такого то дня, такого то месяца», «Артемий Петрович, слушает мою декламацию, сего, такого то дня такого то месяца». Мастерство гения растет, берется за крупную кисть, за пурпур и золото красок. Созданные им полотна потрясают, ужасают всякого, кто ни глянул бы на них, прозываются: «Налли встает между кинжалом убийцы и Артемием Петровичем, входящим с триумфом в Рим», «Налли, пронзающая себя мечом, над урною с прахом, Артемия Петровича, погубленного врагами Рима». Читатель пожмет плечами, покивает головою, промолвит: «И это грезы молодой девицы, влюбленной без памяти? Ужели они исчерпываются одним геройством»? Не берусь представить ему сердце Налли. Замечу лишь, что образы, посещающие мечты любовников, пугали ее сильнее, чем кинжалы и эшафоты. Последними любовалась она смело, первые – подстерегал грозный страж с вопросом: «Точно ли несете вы благо Артемию Петровичу? Не скрываете ли под негой своей что-либо противное его чести, славе, добродетели»? Как нежное видение не умело дать верного пароля, но бормотало что-то невразумительное, то и бывало безжалостно изгоняемо. Слезы победительницы орашали следы его. Таким образом, прошло около двух месяцев. Весь дом полагал, что скоро можно ожидать совершенного изгнания Фрола, а Родионов и, особенно, Кубанец, были нетерпеливы. Дворецкий считал даже, что какое-нибудь происшествие может ускорить это событие и случай к тому представился. Сын покойного канцлера Головкин устраивал большой приём. В дому его ожидалась встреча польского и австрийского посланников – весьма деликатная по отношению к русскому двору, который наравне с австрийским полагал Польшу своим протекторатом. Волынской не мог пропустить сего собрания и приказал дворецкому: – Церемониальный выезд, «берлин» шестериком, со свитою. Монбижу – впереди. «Монбижу» называлась Налли в тех случаях, когда должна была участвовать в парадном поезде министра. Указание до неё относящееся, показалось Кубанцу признаком неблагонадёжным, и он призадумался. На дворе Родионов распоряжался всем строем свиты. Кубанец подошёл к нему. – Прикажи под Монбижу подать Дуру Турецкую. – Что ты Василий. Дура его сбросит, ездить он не горазд. – Сбросить не сбросит, а красоваться не допустит. Такими кренделями до Головкина доберётся, что вперед Артемий Петрович в нём нужды не найдёт, потому как ничего более, как красоваться, он не умеет. – Как бы чего худого не вышло, – отвечал Родионов, чувствуя, что искушение увидеть позор и изгнание Фрола уже в самом ближайшем времени, слишком сильно даже для его неподкупной души. Припомнился ему недавний разговор с хозяином, который, как мнилось ему, мог статься Фролу во вред, и на который потому не вдруг решился, боясь позволить неприязненному чувству собой руководить. – Не хочу быть доводчиком, – говорил Родионов, – но за долг свой почитаю вам, Артемий Петрович, объявить, что Фрол попал в суспицию. Исполняя поручение ваше, и будучи послан к мадам Аркасс с письмом к принцессе Анне Леопольдовне, ввязался в спор с господином Рондо, бывшим там. – Не могу сему верить. Сам посуди – столь скромного человека, каков наш Фрол – за редкость встретить. – Сей скромный Фрол вызвал английского посланника на поединок, и если б не внимание и мастерство мадам Аркасс, острейшего ума и опытности дамы, то вызов был бы принят. – Никогда не слыхал ничего несообразнее. Докладывай. – Господин Рондо, быв свидетелем вручения письма вашего, позволил себе сожаление высказать о том, что оно не к фрейлине Варваре Дмитриевой, которая, верно, ждёт сей приятности. Фрол, по всему дальнейшему судя, оскорбился за честь конфидентки вашей, потому как имел дерзость господина Рондо перебить и сказал при том, что «…когда он, господин секретарь господина министра, говорит с дамою – то есть с мадам Аркасс – то никто другой, буде и посланник, не смеет его дельных речей прерывать». – В самом деле? Люблю Фрола за храбрость, и за скромность, с которою нашёл повод к упрёку. Но зачем там случился господин Рондо? Уж это не впервые, как застаю его у принцессы. Для чего ж столь часто – к ней? Ужели, как и я – для будущего? Что ж он? – Отвечал, что не знал обычая сей страны, где патрон и клиент оба чести одной дамы прилежат, а быть может, вместе подписывают к ней письма. Волынской поморщился. – Слова господина Рондо не делают его учтивости, но изрядную пакость. Не стоит он шпаги. Герцогиня Бирон дружна с женою его, так при них обеих произнесу слова пригодные к досаде английского посланника. Довольно он здесь резидировал. Одно слово её светлости Бенигны супругу своему, и Рондо не будет ко двору зван. Говорю тебе без всякой тайности – скоро ждать нам другого посланника из Англии, и давно уже к тому нужда была, а случай сей – ей в подтверждение. Что ж у них дальше было? – Фрол отвечал на то, что подобной беседой гнушается, но коли у господина Рондо имеется под рукою пара пистолетов, готов её продолжить. Здесь выступила мадам Аркасс, и не знаю, чего наговорила английскому посланнику на родном его языке, но только он уверил Фрола, что по незнанию порядочно русского языка, пошутил слишком грубо и о сем сожалеет. Что он имеет одну только дочь, и как нежный отец, не способен непочтителен быть в разговоре о дамах, но только по недоразумению, таковым показался. Тем дело и кончилось. Господин Рондо и Фрол расстались учтиво. Не сочтите рассказ мой злословием, Артемий Петрович. – Полагаю, никто бы не счёл его злословием, но повестию о благоприличие Фрола, – отвечал Волынской с видом тронутым, – несчастный, что сталось бы с ним, не будь рядом мадам Аркасс – ведь он не только не изрядный стрелок, но и вовсе пистолет за сюрпризу почитает. Непременно стану благодарить мадам Аркасс. Но что он забрал себе в голову? Виделся он когда-нибудь с фрейлиной, говорил с ней? – Сколько мне известно – нет. – По всему вижу, он уж составил в душе своей обо мне с нею повесть самую нежную и столько же лишённую правдоподобия. Иначе, при его тихом нраве, никогда не решился бы отваживать жизнь свою. Ах, бедный Фрол, что мне с тобою делать? Последние слова вырвались из уст Волынского вместе со вздохом, исполненным печали и душевного утомления. Родионов, подождав немного, но не услышав ничего более, спросил: – Желаете как-нибудь распорядиться относительно Фрола Кущина? Если позволите, выскажу убеждение, что ко двору принцессы впредь лучше его не посылать, потому как при всей его любезности и прочих достоинствах, явил в себе неосмотрительность крайнюю. – Чьё сердце не сокрушалось бы твоею повестью, Иван Васильевич? – отвечал ему с той же грустью Волынской, – Ты прав, не посылай впредь к её высочеству Фрола – он бестрепетно готов жертвовать за всякий пустяк, в котором заподозрит мне бесчестие или один намёк его. Разве в наш век возможет кто избегнуть злоречия? Мало ли при дворе лицедеев, чьи сердца снедаемы ненавистью, чьи глаза ищут преткновений или сочиняют их для тех, кто стремится к добродетели? Пусть Фрол не встречается с ними. Если случится с ним несчастье, кто вернёт мне его? Ради Бога, Иван Васильевич, не давай Фролу никаких поручений из дома. Что он теперь, здоров ли? – Здоров, но печальный вид имеет. Де Суда, как первый ему приятель, всегда готов со своими утешениями, но не много ими успел. – Что? С какими утешениями? – Со всеми, какие может изобрести дружба. Вот к примеру, давеча, при мне и де Форсе был разговор. Де Суда переводил об Апполоне с Дианою, и спросил у Кущина, нет ли и у него сестры, также схожей со своим прекрасным братцем, как Диана, говорил: «Ежели, точно так, то я, не видав ее ни однажды, уже готов носить ее цвета». Но любезность не ко двору пришлась. Фрол задрожжал, словно лист, и на вопрос о причине огорчения, отвечал со слезами, что, точно, имел сестрицу, умершую во младенчестве. Де Суда не знал, как поправить дело, и сам едва не прослезился. Де Форс вдруг осердился на него и назвал «плаксивым Жаном», за что де Суда приказал ему вон идти. – Довольно потешками заниматься! «Диана и Апполон», «Диана и Адонис»…что за никчемные переводы понатащил де Суда? Где экстракты по делам коллегии, письма от маркиза Ботта, обращение к Фридриху прусскому саксонского курфюрста? Или мне из «Санкт-Петербургских ведомостей» о том искать?! Мрамор из Амстердама, что Цвейгоф заказывал, и тот, по сию пору, не вытребован! Ее величество спросит обер-гофмейстера, а тот, как давеча, ответит: «верно, господин Волынской в другую навигацию о том рассуждать станет». А и тебе, Иван Васильевич, о том порадеть было бы не худо! Зачем от де Суды не потрудился толку добиться? Чтобы нынче же занялся делом и партикулярные разговоры с канцеляристами прекратил! Чему научит их? Вздыхать над чувствительными повестями, да упражняться в составлении амурных посланий на родном своем наречии? Младших канцеляристов, Белицкого и Богданова, из опеки не выпускай, а Кущина – того пуще. Чтобы и шагу, без ведома твоего, ступить не мог, всю работу исполнял только твоим приказанием. Не давай его Гладкову, а паче – де Суде. Здоровьем Кущин слаб, где ему за ними угнаться. Побереги его, Иван Васильевич. Родионов мог, таким образом, быть отчасти доволен действием, произведённым сей беседою на положение бывшего любимца, но, хорошо зная Волынского, примечал, что тот не намерен совершенно с ним расстаться и не мог на то не досадовать. – Не заботишься ты об Артемие Петровиче, как в прежние годы, – сокрушённо продолжал меж тем Кубанец, – становишься стар. А всё ж таки горько видеть в дому ненужных людей, которые сами в него напросились из продерзости своей, да ещё жалование за то получают. Родионов сдался и приказал конюху выводить норовистую лошадь. – Турецкая Дура дама добрая, – продолжал Кубанец, поглаживая маленькую сухую головку арабской лошадки, в то время как она пугливо дёргалась, стараясь уклониться от его ласки. Конюхи украшали её чепраком с вышитыми изображениями щита со крестом, и возлагали сверху седло. Он также приложил свою руку к убранству Турецкой Дуры, незаметно сунув при этом под седло клок пряжи, содержащий в себе несколько рыболовных крючков. – До чего хороша! – воскликнул Кубанец, отходя на два шага, и любуясь лошадью. – Идёт, под стать ей, – проворчал Родионов, увидя разряженную Налли. Голову её украшала шляпа с плюмажем, на руке висел драгоценный медальон, изображающий герб Волынского. В то же время сам он, имея в руках трость с янтарным набалдашником, – в тон вызолоченной ткани платья, появился перед готовым своим поездом. Форейторы распахнули дверцы «берлина» – крытой кареты, украшенной снаружи золотою резьбой – два льва, на задних лапах стоящие, передними держали красный щит, с изображённым на нём крестом. Изнутри карета была обтянута, красным же, бархатом и имела плафон, представляющий в аллегорическом виде падение Швеции в Северной войне. Все заняли места свои. Налли, взволнована была не менее Турецкой Дуры полученным и минуту назад читанным письмом. «…Милый сын,– писала Елизавета Алексеевна, после обычных приветствий, – на прошлой неделе был к нам нежданный гость, доверенный хозяина твоего обер-штер-кригс-комиссар Федор Иванович Соймонов. Он так много сказал похвал усердию твоему, которым Артемий Петрович весьма доволен и столько был учтив, что до слёз меня растрогал и обрадовал. Ты знаешь, одна только мысль о твоём благополучии мне отрадой бывает. Фёдор Иванович много расспрашивал о тебе и о сестре, об отце и деде и всех сродниках, так что я дойдя до пятого колена не знала, что ему отвечать, и должна была признаться в своём невежестве. «Я полагаю, матушка Елизавета Алексеевна, – отвечал любезный гость, – что специальная комиссия, для того господином министром собранная, подтвердить возможным сделает предположение, что хоть покойный супруг ваш и был пожалован в дворяне, но, конечно, не одну сотню лет имел связь с оным могучим родством, и вероятно, по несчастному от судьбы притеснению – впадению в бедность, опалу и другие несчастья – не мог истинно о том знать и рассудить. Потому не может не будучи благородного звания человек показать таких добродетелей, какие славный сей воин и достойный сын его являют. А посему прошу позволения вашего все бумаги, относящиеся до того пункта представить мне для копии». После того, как я исполнила его желание, гость распростился со мною самым учтивым образом и вручил 50 рублей и фарфоровый столовый сервиз. Я не знала, как принять подарки, но господин Соймонов объяснил, что они являются уже твоею собственностью, пожалованной за усердную службу и присланы тобою. Я счастлива была им, как явным знакам необычайной удачи твоей и нежной ко мне привязанности. Я не могла скрыть слёз, текущих при мысли об исполнении слов, произнесённых Налли незадолго перед отъездом вашим, о фортуне какого-то секретаря, пожалованного в камергеры. Ужели они исполнятся на тебе с точностью, мой Фрол? Ты пишешь мне, что Налли знакома со многими в дому министра, и что господин секретарь иностранной коллегии де ля Суда более других внимателен к ней. Что за человек сей де ля Суда? Молод ли, добрый ли и каково его состояние? Сейчас так много стало ветреников, что в каждом боишься найти его. Молюсь об вас обоих и о том, чтоб господин Волынской отдал тебя, хотя на несколько дней, объятиям матери. А если сего устроить невозможно, то пришли сестру, чтоб я могла снова увидеть своё дитя и вместе с нею радоваться и благодарить Бога за его милость к нам». Родионов подал знак трогаться, и Налли вскочила в седло. Но, предвкушаемого Кубанцем беспорядочного скакания по улицам города, долженствующего совершенно искоренить ненавистного Монбижу, не вышло, ибо всадник был ещё менее искусен в верховой езде, чем предполагал его враг. Пораженная коварством Турецкой Дуры, взлетевшей на дыбы, Налли вскрикнула, выронила поводья и упала на землю. По счастью, выпавший недавно густой снег, смягчил удар, и он случился не на скаку, а при самой посадке на лошадь. Налли тотчас поднялась на ноги и, прихрамывая, побежала к Родионову, чтобы просить его скорее дать ей другую лошадь. Но перед ним уже стоял Волынской, требуя имени того, кто назначил в поезд Турецкую Дуру. – Виноват, Артемий Петрович, – отвечал адъютант. – Виноват?! – вскричал Волынской, – а знаешь ли ты в чём мог оказаться виноват, если б у Монбижу нога в стремени запуталась? У меня в доме смертоубийство могло случиться – о том ты подумал?! – Точно мой недосмотр, Артемий Петрович. Хотел красивей лошадку предоставить, не поопасался. – Ну так поопасайся впредь, а не то не посмотрю на твои заслуги и пошлю управляющим над конюшенными мельницами. В то время конюх, поймавший Турецкую Дуру и снимавший с неё седло, хотел было обратиться к своему хозяину, но не был допущен Кубанцем, сторожившим поблизости. Родионов несказанно оскорблён был последними словами Волынского. В доме давно никого не наказывали, и подобная угроза в адрес старого адъютанта казалась неслыханным унижением. Он не выдержал такого замечания от любимого патрона и отвечал ему с видом пострадавшего за правду: – Всегда безвинно за него терплю. Волынской, уже было повернувшийся к адъютанту спиною, тотчас оборотился и замахнулся тростью. Налли бросилась между ними. Волынской вскрикнул и разжал пальцы, выпуская из рук своё оружие, но опоздал, и удар оказался бы доволен, чтобы сбить Налли с ног, если б Родионов не схватил её в объятия. Трость упала, никого не задев. – Ах, любезный Фрол, что сделал я! – воскликнул с горестью Волынской, – увы, что за злосчастный день! – Напротив, – отвечала Налли, – я почитаю сегодняшний день большою удачей – мне дважды грозило переломать кости, и дважды я не получил малейшего вреда. Это ли не фортуна, Артемий Петрович? – Такая фортуна продолжаться далее не может! – решительно отвечал он и к великому изумлению Налли приказал ей садиться в экипаж. Во всю дорогу к Головкину она гадала над значением последних слов Волынского, но видя его погружённого в собственные мысли, не решилась прервать молчание. Указав Налли тростью на, стоящие при входе в собрание, стулья, Волынской отправился разыскивать принца Гессен-Гамбургского. Налли наблюдала их беседующими с графом Левенвольде. Если бы она не знала имени принца, то могла бы принять его за скромного и благовоспитанного человека без титула. Скоро к ним присоединился вице-канцлер. Он гораздо более принца походил на сильную персону. Проницательный острый ум его живо отражался в каждой черте лица и делал беседу его весьма занимательною. Тонкость и опытность сделала его осторожность величайшею, так что некоторые называли её робостью, но очень ошибались. По мнению Волынского, Андрей Иванович Остерманн умел находить смысл там, где другие видели одну пустую болтовню и наоборот. С дамами Остерман был вежлив без притворства и не нарушал никогда их покоя никакою нескромной историей. На бале он был столько же осторожен, как и в кабинете и за то именовался одним из учтивейших кавалеров и «душою кабинета». – Вашей конъюнктурою герцог весьма доволен был, – услышала Налли слова Остерманна, который, оставив принца, приближался вместе с Волынским к карточным столам, рядом с которыми прохаживалась, не зная приниматься ли за скучную игру. – Если вы о князе Черкасском, Андрей Иванович, то он столько же моя конъюнктура, сколько и его светлости, потому приятность сия общая. Льщусь, она разделяема также и вами? – Как удовольствие от наблюдения за итальянским балетом, которое также разделяю с герцогом. Сегодня любезный хозяин пригласил нас увидеть в домашней опере его «Парадиз или крылатая любимица». Только как нам ни грустно об этом узнать стало, герцог посреди неотложных своих дел, сего балета не увидит. – Но в именины принцессы Анны он будет у неё, и там, время ведь говорят творит чудеса – возможным станет принца в конфиденцию привести. – Не слишком близко к принцессе себя ведите, Артемий Петрович, не то попадёте в суспицию. Герцога нрав вы знаете, каково ему покажется, будто вы мимо него другою дорогою идёте? Эйхлер не говаривал ли вам того же? – Не говаривал. Но вы выражаете заботу обо мне? Вы ли это, Андрей Иванович? Я слишком растерян новизною такого маневра и оставляю его безо всякого слова, какое, конечно, услыхал бы герцог. Но, чтоб вы не пеняли мне за то, замечу о матери будущего наследника – можно желать, чтобы она ею и оставалась. Для того нет нужды обнаруживать блестящие качества, но согласитесь, Андрей Иванович, нельзя оставить без развития умение кротостью выражать более величия нежели важностью. Последняя редко сочетается с истинным величием, а его мы все хотим видеть в наших государях. Любовь к уединению, чтению, которые иные почитают «дикостью» в дамской персоне, должно признавать следствием целомудрого ума и неиспорченного сердца. – Вы говорите это вице-канцлеру или почтительному кавалеру? – Тому и другому. – Тот и другой обдумают слова ваши и ответят на празднике у принцессы. – И ранее – в кабинете, не так ли? – Душевно желаю сказать «так», но никогда не знаю станет ли на то у меня сил. Вы знаете, Артемий Петрович, хотя я не подвергал себя тяготам турецкой тюрьмы, подобно вам, не могу, как вы, похвалиться крепостью. На том собеседники расстались. Волынской отошёл к стене, сел на один из стульев, окружающих маленький круглый стол, со стоявшей на ней серебряной табакеркою, указал Налли стул напротив. Несколько минут он сидел молча, будто выжидая не заговорит ли она, затем произнёс: – Не присоветуешь ли чего, любезный Фрол – князь Урусов, или дядя мой Салтыков или иная персона – не важно кто именно, в затруднительнейшем положении. – Рад полезным быть и хотел бы острейшим умом обладать для вас и персоны, которая имеет счастье найти в вас покровителя. – Дело это давнее и с начала его пересказывать резона не вижу, – начал Волынской, умолк и принялся вертеть в руках табакерку, стоявшую перед ним, – а суть в том состоит, что при оной персоне служит похвальных качеств кавалер, и, хотя в доме он не так давно, патрону весьма дорог, – пальцы его сделали неловкое движение – не оттого ли что красой своей увлекли глаза Налли следить их – табакерка открылась и часть табаку просыпалась ему на колени. Он поставил её на столешницу, и с видимым усилием сохраняя мину деловитой любезности, продолжал, – но кавалер хотя и редких достоинств, какие даже не часто сердце вмещает, и весьма предан – он не может более продолжать служить, а его несчастный патрон не может его лишиться, ибо с его потерей жизни своей станет не рад. Волынской замолчал и хотел было снова приняться за табакерку, но удержался. – Отчего так? – прошептала Налли, уже зная ответ. Волынской решительно взглянул ей в лицо. – Оттого, что клиент его – девица. – Разве его служба оттого хуже? – Любезный Фрол, ты отлично меня понял. Я просил помощи твоей, в сем деле, а ты не подаёшь мне её ни в малой мере. – Не могу советовать другу вашему, пока не узнаю его расположения. – Его расположения? Ужели ты станешь отрицать, что знаешь его? Проживи он хоть тысячу лет, ему не узреть сердца более достойного и лица красноречивее сии достоинства живописующего. Потому нет для него ничего любезнее, как отдать сей прекрасной девице всю вселенную и себя самого. Сколько Налли не старалась сохранить внешнее спокойствие, последние слова Волынского и голос, каким они были произнесены, отняли у ней на мгновение решимость во всех поступках своих быть верной только его благу. Она закрыла побледневшее лицо руками, делая усилия, чтобы удержать слёзы. Куда там – она едва находит твердости не лишиться чувств. – Милая, любезная Налли, отчего вы плачете? – прошептал Волынской, – Ужели слова мои вас огорчают, ужели вы не желали их услыхать? Не для того ли, мой ангел, явились вы в тот благословенный день, чтобы утешать мою душу? Налли отняла руки от лица и устремила сияющие свои глаза на Волынского. Хочет скрыть восторг и не может. Жребий ее лежит на весах. Боже, не дай ему обрушиться в бездну. – Девица, о которой вы мне поведали, потому именно представилась патрону своему клиентом, что никаким иным способом не могла снискать возможности быть среди любезных его сердцу. Иной возможности нет и теперь. Патрон её и сам это понимал, потому судя, что о сей тайне догадался не сего дня, но также скрывал её несколько уже времени. Итак, если только та девица истинно своего патрона любит, конечно, не воспользуется привязанностью его, чтобы толкнуть к опрометчивым поступкам, о которых он, со временем, сожалеть станет. Как ни опытен Волынской в переговорах самых различных – растерян. Для чего иного проникла в дом Налли, как не толкать его к «опрометчивым поступкам»? К ним только несколько шагов, но он запинается в них, спотыкаясь о заботливость к нему Налли. Отвечает ей: – Милая Налли, вы скоро столько воспламените мне душу своими благородными речами, что будете похищены и унесены подобно Европе, для которой Юпитер переплыл море. – Льщусь заслужить ваше доброе мнение не только речам моим, но и поступкам. Вам никогда не придётся испытать сожаления, унижения или раскаянья, связанных с моим именем. Этих слов довольно, чтобы зажечь сердце Волынского решимостью вырвать из рук любезной знамя великодушия. «И тебе, мой ангел, не придется испытать огорчений, связанных с моим именем», – думает он, а вслух говорит: – Откуда явилась эта гидра, чудовище, химера, которую вы зовёте сожалением, унижением и раскаянием? Позвольте, ангел мой, считать мне свою пропозицию успешной и назавтра же отправить нарочного к вашей матушке с письмом, которое готовым дожидается в кабинете, вашего одобрения. Ласкаюсь не встретить в искании руки вашей препятствий. Письма, ожидающего готовым одобрения Налли, не писано. Но нужды нет – он готов составить его. – Скажите по совести, Артемий Петрович, что сказали бы вы, узнав о помолвке её высочества цесаревны Елисаветы со своим учителем музыки? Волынский вскинул брови. – Как же вы остры, берегитесь! Вы привели сейчас, сами того не подозревая, аллегорию очень искусную. Отвечу вам за секрет – я не был бы удивлён. – Я не совсем понимаю, что вы хотите сказать, но вы, ко нечно, хорошо понимаете о чём хочу сказать я, даже если мой пример неудачен. Моя матушка не должна получить вашего письма. Как согласить слова эти с лицом, говорящий их? Что за чудный свет подернул его алым отблеском? Будто ураган пронесся и дунул в него со всей свирепостью. Глаза, как праздничный фиал, полны до краев влагою, пролитой тучей, принесшейся тою же бурею. Налли торопится потупить взоры, но Волынской одним взглядом уже осушил оба фиала разом, и нектар их туманит ему голову. – Прошу вас не искушайте меня и не думайте смутить своим красноречием, – спешит воскликнуть Налли, умоляющим жестом останавливая готового заговорить патрона, – ибо с первого дня моей службы вам, я поклялась не причинить вам вреда, но всегда стараться о вашей чести. Она мне милее всего сущего под небом. – Как вы суровы со мною, любезный клиент, и есть ли в вашем сердце хоть капля любви ко мне или вся она целиком досталась моей чести? – Нет нужды сетовать на мою суровость и вопрошать о любви моей, которая давно вам не в тайну, ибо я ничего другого не желаю, как с вами никогда не разлучаться. Ни за какие блага я не откажусь быть вашей женою, хотя не скрою, действительно, не думала о том до самой сей минуты, ибо, видит Бог, сия честь паче достоинства моего. Но прошу вас, чтобы венчание было тайным и по виду оставалось все по-прежнему. К тому не мало знаем примеров и вслед за монархами Франции и Испании, вы не будете первым, кто отдаёт свою руку подобным образом. Волынской с первых слов Налли взял её руку в свои и, позабыв все окружающие, предоставил всей буре разнообразных чувств одному за другим сменяться с молниеносной быстротой в чертах его. Налли в восторге обратила к нему лицо, впервые не страшась за то, что он прочтёт на нём всю силу её любви. В это мгновение слух их был поражён голосом княгини Кропоткиной. – Сколь жестокосердны вы, Артемий Петрович, со своим клиентом! Зачем привели вы его в слёзы и не где-нибудь, но даже здесь на балу, где должно забывать все неурядицы! Бог мой, что же это, господин министр – и вы плачете? – Вините в том не меня, но крепость табака, который здесь подают гостям. Один из них столь неловок был, что просыпал сей дар, – отвечал Волынской, указывая на крошки табаку, приставшие к его платью, – пойдем, любезный Фрол. Чтобы не заставлять наших дам чихать и убегать нас, поспешим очистить наши платья. – И сердца – от насмешек, – прибавила Кропоткина. – Сударыня, они чисты как алмазы, – возразил Волынской, кидая Налли взгляд, вполне выдерживающий такое сравнение. Они покинули залу, шумящую уже музыкой и движением танцующих, и шли мимо, дремавших по стульям, пажей в полутёмных покоях, мимо снующих по лестницам лакеев, в белых с зелёным кафтанах, держащих в, затянутых шёлком, руках разную посуду. Они не помнили, как на плечи им накинули шубы, как отвечали они на недоумённые прощания случайным очевидцам их бегства. Они вышли из дома в ночь, блиставшую ярче полудня, в снег, танцующий необыкновенный балет свой, превосходящий в их глазах итальянский, в парадиз, не на сцене представляемый, но разве раз в столетие на землю опускающийся. * * *«Здравствуйте, государыня матушка. Вашими молитвами братец совершает при патроне своём поездку в Московское его имение. Он пишет, что усадьба примыкает к реке Неглинной, а парк её спускается уступами к самой воде. Каменный дом перестроен около пяти лет назад Петром Михайловичем Еропкиным и украшен медными водосточными трубами с драконьими головами, резьбой герба и имени владельца, и белокаменными, резными же, карнизами. Это то, что сообщил мне Фрол. О себе скажу вам, что приход нынешней зимы, со всегдашними её метаморфозами, очаровал душу совершенно и подарил меня нежною свирелью, сила которой божественна, пленяет ум и покрывает всё лицо земли вслед за белым пологом. Печальная пустыня преобразилась и понуждает меня, вторя свирели, петь красоты её с утра до позднего вечера. Не взыскивайте от моего письма иных новостей, блаженство подавляет во мне все иные чувства, и я ничего не могу предложить вам, кроме сих сентенций. Может быть время даст мне привычку к хрустальным красотам декабря и более силы, чтобы оповестить вас о брате и преданной дочери вашей Налли». * * *К празднику Святителя Николая Иван Родионов вернулся из ревизии с которой посетил заводы. Строгий чиновник не щадил провинившихся: штал-директор Лопухин за взятки с крестьян и прапорщик Мещеринов за продерзость к начальству были уволены с лишением офицерского ранга. Особого труда потребовали от Родионова, появившиеся при заводах, конские лазареты, для которых он должен был отобрать надёжный штат. Старый адъютант был сильно утомлён усердною службой своей и никак не мог предположить встретить вместо отдыха пренеприятнейшую сюрпризу. Фрол снова пребывал в кредите, да таком большом, что прежний можно было счесть за пустяк. Называть теперь его надлежало не иначе как «господин обер-адъютант» и будучи с ним в одной комнате, испрашивать позволения, чтобы сесть. Во время обеда кушанья подавали ему сразу после хозяина, никто не смел вмешиваться в его распоряжения. Несмотря на все эти милости, усердие к делам в значительной мере покинуло секретаря, прежде столь прилежного. Он заходил утром в канцелярскую со словами: «Comment vont les affaires?»[9], просматривал одну-две бумаги и уходил, чтоб снова уже в неё во весь день не заглядывать. Большую часть времени обер-адъютант, как и следовало по чину, проводил рядом с патроном, сопровождая его повсюду, а дома – в кругу семьи его, с которой держал себя с непринуждённостью сродника. Для него были заново отделаны и затянуты шёлковыми шпалерами два покоя рядом с кабинетом хозяина, один из которых служил ему чем-то вроде приёмной, а во втором он спал и кушал кофей. Кроме того, обер-адъютант приблизил к себе учителя де Форса, использовал его в качестве камердинера, а иногда и в качестве Цербера, охраняющего его покой. Таким образом, Иван Родионов, покинув Фрола ожидающим изгнания, застал его вошедшим в полный зенит своего могущества. – Как это, сударь, всё сделалось? – спросил он, оставшись наедине с де ля Судой, – Куда же ты, братец, смотрел? Все в доме говорят – Фрол, после поездки в Вороново, в великом кредите пребывает, и должно в ту поездку чему-то необыкновенному надлежало случиться? – Не знаю, как рассудить о сём. – И я не могу рассудить, как теперь дело можно поправить, – раздумчиво произнёс Родионов. – Зачем его поправлять? Отчего ты так Фрола всегда искоренить трудишься? Кажется, кроме любезности ничего от него не видывал. – Говорю тебе, он льстец и бездельник каких мало. Пользы от него ни на грош, а подарки на сотни выманивает. Недавно Анна Артемьевна выбирала у мастера для серег себе бриллианты, и на 50 рублей взяла. Он тут же вертелся и заказал себе перстень в ту же цену. Артемий Петрович приказал деньги выдать и даже никакого внимания к счету не изъявил, хотя я, нарочно, единицу впереди подставил, чтобы перстень будто в 150 рублей вышел. Хорошо еще, Фрол в углу своем сидит, и ни во что не мешается. Третьего дня, как Яковлев по кабинету докладывать кончил и из дому убрался, Артемий Петрович весьма дела ход бранивал, и все мы о том голоса подавали. Кущин же, во весь разговор молча тушью бумаги размалевывал – все цветы да урны греческие. Я уж из кабинета вон пошел, как Артемий Петрович сказал: «Что ты все молчишь, Фрол»? Думал, тут он мысли свои объявит, а он ответствовал: «Вот бы сейчас в линейке прокатиться! День нынче тихий, ветру с Невы нет никакого». Что же ты думаешь? Сел с министром сам-друг в линейку, и след уж простыл. Надолго ли сего смиренства? Ну как в креатуры иностранной коллегии пустится, или интерес до конюшенного ведомства обнаружит? Попомни мои слова, алмазными перстнями тут не обойдется. Скоро понатащит к нам свойственников, да сродников, чтоб министр их понасажал по ведомствам, а сам – даром что умом не вышел, станет клянчить да домогаться в кабинет-секретари, вместо негодного Яковлева. Оба друг друга стоят, и Артемию Петровичу николи же в том нет полезного. Но я не допущу того. Сей же день человека своего пошлю разведывать об сем Фроле, а о поездке в Вороново – особо. – Не делай этого, Иван Васильевич. – Непременно исполню. – Открою тебе тайну чужую, – проговорил де ля Суда после некоторого колебания, – с тем чтоб уберечь Артемия Петровича от беды, в которую ты его хочешь вовлечь. – Вовлечь хочу его в беду? Объяснись. – Иван Васильевич, всё что люди домысливают об их поездке – пустые бредни. Кредит Фрола начался ранее, именно на балу у Головкина. – Почему ты знаешь? – Обещаешься ли хранить тайну, вверенную мне дружбою нелицемерною? – Обещаюсь. – Так слушай. С балу вернулся Артемий Петрович очень рано и показался мне пьян, потому что весел был до слёз, а поднимаясь к себе, едва не шатался. – Сколько лет его знаю – ни разу пьяным не видал, – заметил Родионов. – Он сейчас же приказал готовить возок для поездки в Вороново, для чего и распрягать не велел, а только заменить «берлин». Фрол держал себя не лучше патрона, убежал в канцелярскую чтобы собрать до Вороновских дел относящиеся бумаги, но ничего не мог найти, кружил по канцелярской без толку, и наконец повалился на стулья, совершенно обессиленный душевным волнением, следы которого ясно читались на лице его. – Что с тобою, друг мой? – спросил я, глядя на него с недоумением. Он ничего не отвечал и только трепетными ресницами прикрыл глаза. – Прости мою нескромность, любезный Фрол, но твоя неопытность, а моя дружба, не могут не принуждать меня к ней, ибо не могу допустить чтоб с тобой произошло что худое. – Худое? – с удивлением отвечал он, открывая глаза. – Ответь мне, прав ли я, предполагая, что любезная тебе особа налепила для тебя мушку над сердцем? Фрол улыбнулся. – Таковое бывает хитрое коварство. Чем более ты воспламенил её сердце, тем сам себе приготовил опаснейший плен. Беги этой отверженной земли, где умирает самая бодрственная добродетель. Если ты не отразишь суету удовольствий теперь – не найдёшь сил для брани после. – Мой добрый Ментор, – отвечал мне Фрол, – оставь свою тревогу, ибо я вне опасности, тобою измысленной. Тут он вдруг вскочил, как будто не в силах более удерживаться от желания дать мне понятие о силе его счастья, и, бросившись мне на шею, прошептал: – Любезный Иван, нынче я обвенчан буду с предметом, который люблю очень долго. Я был поражён как этой вестию, так и проявлением нежной дружбы, отчего пришёл, не знаю почему, почти в такое же волнение, что и друг мой. – Женишься так рано? А что скажет Артемий Петрович? Кто твоя невеста? – предлагал я в смятении один вопрос за другим. Фрол, несколько успокоившись, снова сел и отвечал очень серь ёзно. – Любезный Иван, я открыл тебе своё сердце за великую тайну, ибо о венчание моём ни одна душа не должна знать. – Ты увозишь девицу против воли родителей её? Фрол, не делай этого. Я знаю, в твои годы, трудно бывает совещаться с разумом, но они же позволяют тебе ждать и надеяться склонить родителей к счастью дочери. – Воля родителей тут ничему не причина, ибо они давно умерли. Но ты прав, любезный Иван, – они никогда бы не благословили мой брак. При этих словах лицо его затуманилось, и он грустно умолк. – Так в чём причина сей тайны? – спросил я, немного подождав, но не услыша продолжения признаний Фрола. – Видишь ли, предмет мой столь родовит, что нечего и думать огласить партию нефаворабельную. Сие не только собственному его благополучию, но и самому государству во вред стать может. Я отвечал возгласом изумления. В то же время в канцелярскую вошёл Артемий Петрович. Одного взгляда на лицо его, было довольно, чтоб уверену быть, что тайна Фрола ему не сюрприза и он несказанно рад его фортуне. – Пойдём, Фрол, – сказал он с каким-то, как мне почудилось, оттенком искательства перед секретарём своим. Я тотчас догадался, что необычайная партия Фрола возможной стала благодаря деятельному участию патрона, который взялся её и устроить. Мысль эта подтверждалась меховою длинною накидкой Анны Артемьевны, и её флёром, которые министр держал в руках, и которые, разумеется, не могли пригодиться ни для чего иного, как для машкарада, долженствующего сенью свою скрыть величие имени Фроловой возлюбленной. Теперь ты видишь, Иван Васильевич, отчего Артемий Петрович, ласков стал до Фрола, как до сына своего. Для кредита патрона нашего, должно нам не только сносить всё бывающие от обер-адъютанта, но и думать не сметь доискиваться имени его супруги. – И они уехали тотчас в Вороново? – спросил Родионов, занятый своими мыслями и не отвечая на последнее замечание де ля Суды. – Они пошли из канцелярской, как я заметил парадную бобровую шубу Артемия Петровича, крытую алым штофом, в которой он к балу в тот день ездил, забытую на стульях. Я схватил её, и нагнал министра уже готового выйти вон из дому. Лакей набрасывал на плечи его другую шубу. – Артемий Петрович, не прикажете ли? – спросил я, указывая ему свою находку. Он посмотрел на меня и так странно рассмеялся, что я опять подумал, что на балу министр не воздержан был к вину. – Возьми себе, коли нравится, – отвечал он и ступил за порог. Лакей вылупил на меня глаза свои, а сам я, наверное, являл собой такое же потешное изображение неизрядного ума, что и его физиогномия. Родионов несколько времени сидел, не делая никакого замечания, и видимо, стараясь проникнуть в ту часть услышанного, что оставалась вне его понимания. – Ежели Фрол в кредите у некой титулованной дамы… – Он супруг её, – поправил де ля Суда. – Так почему же он не при ней? Для чего же не пожалован камергером или иным каким чином? То верно, что Артемий Петрович близок всем трём дворам, и выезжая, часто берёт с собою Фрола. Однако ж, всё это весьма странно. – Нам в том, что за нужда? Значит тому есть же причины. Раз Артемий Петрович в сию тайну замешан – а в том и сомневаться не приходится – значит ему лучше ведомо, как Фролу себя держать. Во-первых, мало ли может быть у него зложелателей, так не гораздо ли лучше и вернее держаться более в тени и смирну быть. Во-вторых, самому Артемию Петровичу при таких обстоятельствах между супругами быть посредником весьма фаворабельно, для чего и нужно Фрола иметь при себе. В-третьих, Иван Васильевич, скажу тебе по совести, таких добрых и честных людей, как Фрол, мало и родится, потому я фортуне его рад и выведывать для тебя к вреду его не стану, но ещё и министру доложу, коли за тобой замечу какой недолжный интерес. – Стало быть сей юноша, выдающий себя за простосердечного, но враг воздержанности, за чуждого лукавству, но любитель всего излишнего, влил свой яд в уши, не умевшие здравомыслием заградиться от оного. Сожалею о супруге его. – Никто не скажет обо мне, что я обратил во зло доверие, оказанное другом – горячо воскликнул де ля Суда, – Фрол открыл мне самые важные предметы, и ни одно слово не вышло бы из уст моих, когда бы я не стремился оградить его и патрона от пагубного твоего любопытства, ничуть годам твои не личащего. – Кто лжёт, тот не достоин быть и человеком, – отвечал с неменьшим одушевлением Родионов, – Ты восхищён вниманием нового твоего недостойного начальника и берешь на веру слова его, которыми он как цветистыми коврами – этими знаками роскоши, развращающей умы – украшает корыстные неправды. – Останови повесть твою, составленную чудовищем, зовущимся завистью, и объяви просто и без затей – в чём винишь ты Фрола? – Он ласкатель до самых оснований души своей, в которой нет ничего приличного мужеству не изнеженной, простой нравом юности. Он хитёр и коварен, как самая пагубная клеветница, воскуряющая фимиам перед кумирами, чтобы упиться кровью жертв, заколотых на их алтарях. – Довольно, – крикнул де ля Суда, – ты достаточно изощрял свой язык, я не желаю более слушать. Стыдись, Иван Васильевич! – Впервые мы так крепко повздорили, де Суда. Не могу ни в чём извинить суждений твоих, но обещаюсь, не тревожить покров, которым скрыто имя обманутой – по-другому не могу назвать её – жертвы льстеца. Поглядим какой Бог даст конец всему происшедшему. – С меня того довольно, – сухо отвечал де Суда. Во время этого их разговора, в верхнем этаже дома происходили следующие события. Налли вошла в приёмную и, швырнув снятый кафтан де Форсу, в ней дежурившему, сказала: – Почисти, любезный де Форс. А мне дай другой – белый. Теперь никого не принимаю. Если будут спрашивать министра – занят. С этими словами она ушла во второй покой. Через минуту послышался голос Волынского: – …и слышать не стану ничего ко вреду Неелова. Что значит «зачем Волынской драгунского офицера произвел в губернского прокурора?» Разве о том докладываться должен? Для чего я приказал придлежащие кабинету дела расписать по экспедициям? На то от государыни резолюцию получил. Натащили много ненадлежащих дел. Ежели господин Остерманн желает вину Василия Неелова объявить – то не кабинету рассматривать и рассуждать. И что за вины изыскал, каким злодеем сочинены: «губернский прокурор Неелов защищал от обид купцов, каких кабинет-министр Волынской указал», «с вдовы Юровой велел не взыскивать недоимок»? Заметь, Василий, «…за объявлением ее убожества…» – сего не указано. Купцов тех, что из одной любви к русских авантажу, ведомству моему радели, конечно, мне теперь бросить в разорение, для удовольствия вице-канцлера? Он никогда ничего прямо не выговаривает, но производит мнения темными сторонами. Как узнает в ком моего клиента, тотчас вины к погибели таковых сочиняет. – Злодей, истинный злодей. Говорят о нем, де изрядного ума, а между тем, ни одного стоящего рассуждения не составил. А вашим высокопревосходительством, что ни писано – все лучше «Телемака». И партийка его ничтожна. От одного бессилия своего злобится, Артемий Петрович, – прозвучали в ответ слова Кубанца. – Твоими устами, Василий, мед пить. – Когда подавать экипаж в собрание министров ехать? – Не ранее часа, – отвечал Волынской и вошёл в приёмную. – Де Форс, не покидай своего места и смотри чтоб мне отнюдь никто не докладывался. Несколько времени спустя де Форс вписал в журнал имя посетителя, усевшегося перед ним ожидать выхода министра. Им оказался офицер Лаврентий Бобынин, один из деятельных помощников обер-егермейстера. Прождав с полчаса, он составил наскоро патрону записку, которой извещал его о том что «главная охотница империи располагает на сей день 90 фузеями, 30 пищалями, 32 штуцерами, 11 мушкетами и 46 парами пистолетов, кои все поручены надзору его, обер-егермейстеру Волынскому и усматривает необходимость в приобретении для псовой охоты под водительством обер-егеря Бема и людей его, количеством в 64 охотника, собак беспорочной породы хортых польских, малых гончих биклесов и борзых всего на 2240 рублей». Бобынин, приказав де Форсу не запамятовать с передачей записки ушёл, а следом за ним в приёмную вернулась Налли. – Наталья Александровна, – проговорил де Форс шёпотом. Налли взглянула в его бледное лицо и нахмурилась. – Наталья Александровна, – снова начала де Форс, собрав всё своё холоднокровие, – вы можете обманывать всякого, но только не меня. Вы замужем за кабинет-министром? Догадливость француза поразила Налли в самое сердце. Страх обнаружить невыгодный Волынскому союз пересилил все иные соображения. – Сперва, прошу вас, обращаться ко мне, как мой чин того требует, не полагаясь на уединение – вернее будет. Затем, де Форс, – нет, и тому никогда быть невозможно. – Mon Dieu! – вскричал де Форс, вне себя от горя, – и вы так спокойно о том говорите! Боже милосердный, вы ли это, сударыня?! Каким образом злодей смог отравить вам душу? Каким блеском её ослепив, заставил переступить пределы благоразумию? Что за злой рок привёл вас в злополучный сей дом? Оставим его, обременённым моим проклятием. Позвольте увезти вас сегодня, сейчас же, в родной дом или до края вселенной, и забудем навсегда прах и пепел сего порога, или лучше – сей западни. – Вы весьма красноречивы, де Форс, и я вспомнила уроки ваши о риторике. Сама же отвечу кратко – душевно тронутая искренней вашей заботою, я прошу более оной мне не докучать. Если для того, чтобы удержать себя от нравоучений, вам требуется покинуть дом, или, как вам угодно было назвать его – западню – не могу препятствовать в вашем желании. Сама же я его не оставлю ни для родного дома, ни для края вселенной. – После того только, как убью зверя в его логове! В эту минуту в приёмную вошёл Волынской и, остановившись перед большим зеркалом, принялся поправлять кружева своего шейного платка, низаного в три нитки мелким персидским жемчугом. Впрочем, он более смотрел на отражение Налли, стоявшей за его спиною. Обменявшись с ней улыбкой, он произнёс: – Не имеешь ли до меня какой нужды, любезный Фрол? – Ах, – отвечала Налли, – сколь счастлив был бы видеть вас, заседающим в кабинете! Но разве это возможно? Волынской оборотился от зеркала и облил приёмную взглядом, каким обычно взобравшийся на вершину горы путешественник окидывает окутанную дымкой долину, лежащую под ногами его. – Что до мнения господина Левенвольде, то смогу ли, имея русскую кровь или лучше – доколе она бежит ещё по жилам моим – смогу ли поднять руку, чтоб начертать на сем «апробовать»? Государи мои, что за несообразная стыдливость, льстиво имеющая самое себя доверенностью, на самом же деле не что иное, как укоренившаяся привычка слабостью прикрывать нерешимость, принуждает вас повиноваться? Разве есть где-либо обычай в других государствах, чтобы иноверцы платили менее природных жителей? Сего ещё нигде не бывало, и в собственном ли отечестве должны будем увидать эту беду? Что за несносный труд предлагает сие мнение для малохлебных губерний – Новгородской, Московской, Смоленской? Или что лучше, господа министры, по совести вашей – разорить в сих местах винокуренные заводы – а вы, разумеется, помните, что и сам я владелец таковых – или, что несколько сот душ станут терпеть бесхлебицу и нужду? Счастлив тот, кому жить и умереть, имея сожительницей добродетель, чего ради стану изгонять от себя любезную сию подругу, чего ради усомнюсь, что нет среди нас готового к сей жестокости безумной? Господин вице-канцлер, вижу благородное негодование, какое сын имеет при виде оскорбления любезной матери, а вы – зря слёзы сограждан, ждущих найти в вас защитителя мирного труда своего и покоя – переполнило вам уже сердце и пролилось на самое лицо. Позвольте сему чувству идти дальше – говорите, мы все вас о том просим. Волынской обратился последнею фразою своей к де Форсу и, приняв выражение одушевлённого внимания, устремил на него глаза свои. Тот бледный от бешенства, кусал себе губы, два раза открыл было рот, но ничего не произнёс, и делая страшные над собою усилия, вперил сверкавшие ненавистью глаза в пол. Волынской обратился к Налли: – А вы, князь Черкасский имеете сказать что-либо? Налли отвечала восхищённым взглядом. Волынской рассмеялся. – Теперь, душа моя, ты видел заседание кабинета. Ответ графа Остерманна обычно таков, каким его весьма искусно представил де Форс. Ему осталось только добавить о своём нездоровье и покинуть собрание. А ты угадал расположение князя Черкасского, хоть он и не столь красноречиво умеет, и смеет его высказывать. Три наши подписи вместе равнозначны резолюции государыни. В последний раз оглядев себя в зеркале, он вышел. Де Форс хотел было последовать ему, но Налли заградила путь. – Ещё один шаг де Форс, и мы навсегда станемся врагами, – сказала она, но сейчас схватила руку его и прошептала: – Ужели для того вы были мне терпеливым и добрым учителем, чтоб привести к несчастью предавшись слепому и неосмотрительному гневу? Так вот чем должны кончиться наша дружба и доверенность, которую я питаю к вам столько же, сколько к родному брату и какою, думала я, вы мне платите?! Прошу вас, останьтесь милым, добрым, любезным де Форсом, какого я узнала ещё отроковицей и которого потерять станет мне не за безделицу. Простите, если я чем-либо вас огорчила или не смогла быть такою, какой хотел бы меня видеть ваш строгий взгляд – впрочем всегда благородный и склонный к милосердию. Не расставайтесь со мною, и будьте верны тому, кого я люблю. Де Форс опустился в кресла и закрыл лицо руками. Налли попыталась отнять их, и он уступил её желанию. – Пусть будет, как вы того хотите, – отвечал он, проглотив брань свою в адрес Волынского, вместе со злобою. – Как вы великодушны, сударь! – воскликнула Налли, радуясь от души, – будет ли великодушие ваше простираться так далеко, чтобы ни словом, ни взглядом не намекать на тайну, о которой вы столь сокрушались? – Да. – Быть может когда-нибудь вы узнаете и тогда сможете сказать вместе со мною… – она замолчала. – О чём же я ещё узнаю, господин обер-адъютант? – невесело улыбнулся де Форс, – кажется, больше поразить меня уже нечем. – Как знать…, – возразила Налли, но снова прервала свои мысли и позвонила. – Где Василий Кубанец? – спросила она вошедшего лакея, – позвать его сюда. – Вы что же, сударь, столь забывчивы стали? – начала она с расстановкой, не предвещавшей ничего доброго, как только Кубанец вошел в приёмную, – О чём у нас с вами был разговор? – Государь мой, Фрол Александрович… – начала было Кубанец вкрадчивым голосом, но был перебит. – Как смеете вы показываться в покоях министра, когда я приказал чтоб ноги вашей в них не было?! Знайте свою людскую да девичью, конюшню да кухни с банями, и о большем не помышляйте! – Об оранжереях запямятовали, – насмешливо вставил Кубанец. – Вы полагаете, мне не известно о чём вы толкуете с господином Еропкиным? Ласкаетесь, что я не знаю, как вы всегда вертитесь возле министра, когда он возвращается с заседания кабинета? Держите при себе свои соображения, имеющие касательства до предметов, рассуждать о коих у вас нет никакой способности! – Чем я вас прогневал, Фрол Александрович? Как ещё усердней служить не знаю. Господин Еропкин сам изволит спрашивать моего суждения и господин министр также, не могу же я их ослушаться! А что я встречал Артемия Петровича из кабинета, то правда, но при том были господа Родионов, и Иван де Суда, и они подтвердить могут весь тот разговор. Артемий Петрович был весьма сердит и на вопрос мой о причине того отвечал, с сердцем: «Государыня ума не изрядного, никакой резолюции от неё добиться нельзя». На такие слова я ничего не мог прибавить и рассудил совсем о них позабыть. – Коли ещё раз услышу, что вы до чужих дел какой интерес имеете, стану о том Артемию Петровичу докладывать. И давно бы то исполнил, если б не жалел сделать ему неприятность, ведь вы ему 15 лет служите. Патрон к вам привычен, того не отрицаю. Так служите ему исправно в тех границах, какие звание дворецкого полагает. А не то… – Что «а не то», государь мой? – в голосе Кубанца прозвучала скрытая угроза. – Не то придется вам другого патрона искать. Вникните, сударь, в сии слова, – отвечала Налли, сдерживая негодование. – Рад бы, Фрол Александрович, да только, яхонт мой… – Де Форс, – воскликнула Налли, оскорблённая обращением, каким Кубанец обычно украшал свои просьбы к Артемию Петровичу, – прогоните его, да так, чтоб не скоро воротиться вздумал. Де Форс, радуясь возможности выплеснуть раздиравшую его потребность в мести, схватил Кубанца за ворот и, протащив до лестницы на первый ярус, швырнул вниз со всей силы. – Знай, как перечить господину обер-адъютанту! – крикнул он. – Собака галльская, – отвечал сквозь зубы Кубанец, впрочем, так тихо, чтоб не быть услышану, – ты у меня завоешь и вместе с дьявольским эмиссаром твоим. * * *Здравствуйте государыня матушка. Вы счастливы удачливостью братца, и желаете знать ее причины. Не умею ничего сказать на это. Сама я не могу сыскать их и объясняю все событие, прихотью господина кабинет-министра, которой более радуюсь, чем исследую ее рождение. По обязанности чина своего, Фрол почти неразлучен с патроном, и хотя не давал, подобно камергерам и иным лицам государыни двора, клятвы «..не открывать и не сообщать о том, что видел, или слышал при правительствующих особах, но напротив, о всем, что во вред статься может оным особам, безо всякой закрытости им доносить, под опасением отнятия чести и живота..», конечно, содержит в сердце слова ее. Потому не ждите от моих писем каких-либо живописаний, имеющих касательство до персоны или обстоятельств господина Волынского, кроме тех, что я уже сообщала вам. Впрочем, братец пересказал мне о поездке в село Александрово, где теперь двор цесаревны Елисаветы Петровны пребывает. Надобно сказать вам, что Артемий Петрович пользуется расположением ее высочества уже очень долго. Знакомство их началось еще на куртагах, устроенных покойной императрицей Екатериной Алексеевной, на которых самыми блестящими кавалерами слыли камергер Вильям Монс и молодой генерал Волынской. Цесаревне в ту пору едва минуло 16 лет, и, будучи наделена, от натуры, красотою, ловкостью и изяществом обхождения, она, конечно, находила приятность видеть кругом себя лица, к которым природа была столь же щедра. Будучи казанским губернатором, Артемий Петрович имел переписку с ее высочеством, и нередко получал от нее подарки, в том числе, собственные ее высочества ленты, репейки, трясила – украшения на пружинке, втыкаемые в дамскую куафюру, для своей жены и старшей дочери. Последняя имеет честь быть крестницей родной сестрицы ее высочества – Анны Петровны. Все эти обстоятельства тотчас дали себя знать при встрече господина Волынского с цесаревною, которая происходила сего декабря 18 дня, по случаю празднования ее рождения. Будучи свидетелем беседы их, Фрол уверял, что она ничуть не отличалась от дружеской, и цесаревна держала себя с такою обаятельною простотой, какая могла обмануть постороннего наблюдателя, заставя его позабыть ее высокий титул. При этом, обхождение ее высочества всегда оставляет в душе какой-то след уважения перед живостью ее, умеющей облекаться в самые изысканные платья. Что до последних, в прямом их значении, цесаревна отдает первенство шелковым сарафанам с батистовыми рукавами, так как, подобно господину Волынскому, любит все русское. Артемий Петрович, вместе с графом Мусиным-Пушкиным, принесли цесаревне свои поздравления, поднеся пару лошадей, замечательных своею породою. Но, как лошади интересуют меня очень мало, я не могла упомнить рассказ братца об их достоинствах. Ее высочество, будучи самой Дианой, увлекается охотою и верховой ездой, со всей энергией своей сильной натуры, потому подарок пришелся очень кстати. В прдолжении праздника гости веселились русскими зимними забавами. Между прочим, устроились гонки на санях. Сани цесаревны, очень легкие, на одну персону, обитые голубым бархатом, с тесненым по нему гербом и вензелем ее высочества, были самыми щегольскими. Артемий Петрович сам сел за кучера, приказав Фролу занять место форейтора и держаться крепче. Последнее указание было как нельзя кстати, ибо сани нещадно швыряло, снег так и летел по обе от них стороны. Ее высочество смеялась во всю дорогу, как робости форейтора, который вскрикивал при всяком неосторожном повороте, так и лихости кучера, который, приняв самую небрежную позу, правил одною рукой, другою картинно упершись в кушак свой, и распевал один панегерический кант за другим, а также песенки вроде «Не грусти, мой свет», «Ах, я не знаю что начать», «Что ты, соловушко, головушку повесил», и, собственного ее высочества сочинения – «Во селе, селе Покровском». Я перескажу вам, матушка, как смогла упомнить, слова одной песенки, которую Фрол услыхал впервые во время этой скачки, и которую, как ему представляется, сложил сам патрон его:  Внезапно постучался у двери Купидон,Не думая надменно, отдать мне свой поклон.    «Кто там стучит так дерзко»? – со гневом я вскричал,Но в сини очи глянув, смущенно замолчал.    «Чего ты устрашился»? – дитя меня спросил.В восторге утопая, я двери отворил.    Взойди, душа-девица, царевной сердца будь,В тумане синя-моря не дай мне утонуть.  Надо вам заметить, матушка, что глаза ее высочества, также как и мои, синего цвета. Потому, я думаю, ей приятно было, что Артемий Петрович всякий раз выбирает такую песню, чтобы в ней говорилось о синих глазах, небесах, море, лесах, горах – словом, о чем-нибудь синем. Надо ли добавлять, что сани цесаревны опередили все прочие, и что сама она, как и ее кучер с форейтором изрядно нарумянились морозным ветром и напудрились снежною мукою? По окончании праздника, цесаревна простилась с господином Волынским самым любезным образом, допустив и Фрола целовать ей руку, причем изволила потрепать его по щеке и примолвить, что «Артемий Петрович всегда как-то умеет доставить себе лучшее и не дорого, а ее певчие, что в театрах дамские роли представляют, итальянские – дороги, а малороссийские – толсты часто бывают, и не всякую деву представлять способны». На такие слова господин Волынской заметил, что хотя, точно, адьютант его обладает редкой миловидностью, никаких иных качеств, пригодных для театров, не имеет, ибо по причине болезни своей, которой с самых детских лет отягощен, так слаб, что не только к танцам, но и декламациям продолжительным не способен. Но, для удовольствия ее высочества, он, Волынской, конечно, сыщет такого кавалера, какой может прилежать балету, и для того, нынче же станет писать сроднику своему, что в Нижнем Новгороде губернатором, и который найти умеет «не только танцоров или певчих, но и философский камень». Как вы, матушка, знаете, сколько Фрол может похвалиться здравием и крепостью, то и можете рассудить о том, сколько разлука с ним, была нежелательна господину Волынскому, что даже одно опасение ее, заставило его погрешить против истины, в словах своих. Рады ли вы им, любезная матушка? Что до меня, то я не помнила себя от счастия, их услыхав, и во весь день повторяла: «Ах, как добр Артемий Петрович к братцу и покорной дочери вашей Налли». * * *Праздник начала нового 1740 года Налли встретила во дворце графа Шереметьева, куда съехались многие первые лица и почти весь малый двор царевны Елисаветы с нею самой во главе. Начало торжеств ознаменовал фейерверк, устроенный в Петровском парке. На плане фейерверка изображены были аллегорически Россия и Государыня с надписью: «Благие нам с тобою лета». Деревья и прекрасная, недавно поставленная нарядная решётка были иллюминированы, а глубокие снега повторяли сии весёлые огни многократно. Не дав собранию наскучить очарованием этого удовольствия и почувствовать крепость мороза, граф звал всех в новый дворец свой, хоть и ставленый на тогдашней окраине города за Фонтанкою, но поражавший красотою пилястр и лепных украшений фасада, о которых Растрелли отозвался как о служащих «для одной славы Всероссийской». Все собраны были в зале театра, в доме Шереметьева устроенного. Полутьма внезапно сменилась блистанием 1200 свечей, преграда, составленная из парчи и отделявшая зрителей от сцены, изчезла, и опера Иоганна Маттезона «Борис Годунов, или Хитростию обретённый трон» началась. Опера писана была тому уж 30 лет, но осторожность автора её сделала нынешний спектакль за новинку. Размышления о власти и любви Теодора Ивановича и дуэты его с Борисом наполнены были аллегориями, указывающими на несчастного русского гранд-дюка Алексея Петровича. Для его музыкальных упражнений Маттезон преподносил новые фуги, ему посвящал концерты. Глаза Налли то и дело увлажнялись, а печальная сарабанда поразила жалостию всё собрание. – Боже упаси покинуть сей мир, как то выпало Борису, – проговорил Волынской, – уж, конечно, ради великой любви своей к Отечеству, он обратился к праведной жизни, и до конца дней своих вёл её посреди покаяния и труда. Увы, он не уберёг Россию от войн и разорения, а сердце – от сокрушительного страха. Найдётся ли такой жестокосердечный, кто не предался бы горести, зря печаль сего мужа великого и грешного, взыскующего горнего и павшего под клятвою! – Лучше теперь, когда Фёдор передал ему жезл свой вместе с упованием на благость провидения, совсем позабыть жестокую судьбу его. Лучше, видя его в венце и славе, не прозревать гибели ужасной, не щадящей и всего невинного семейства. Можно ли довериться сему миру? Воистину сердце отказывается служить, когда глаза видят, как мужество и мудрость в ничтожество повержены, – отвечала Налли. В это время три удара жезлом об пол послужили сигналом следующему акту и концу бесед. Взорам зрителей предстала царица Ирина, ангельским пение услаждающая слух и сердце супруга своего. – Когда вспоминаю твой фант и оду кумиру, в тщете превзойти их убеждён бываю, – прошептал Волынской. Пение царицы было проникнуто силою праведной души и безграничной нежной любовью. Хор вторил будто с небес. – Посланница Вышнего, вестница благости, любовь всепобеждающая, – пояснил Волынской значение немецкой фразы, петой хорами, сопровождая слова свои взорами, заставившими трепетать сердце Налли. Ария завершилась дуэтом Теодора и Ирины, празднующих в ликовании совет свой. Пение сменилось весёлым балетом, в котором пламенный Борис царствовал над другими искусными танцорами. – Дни радости мелькнут, воспоминание их изгладится, и не узреть будет любезного друга земными очами, – прошептала Налли, – кого минует сей горестный жребий? Сердце её разрывала печаль, глаза будто давали последнее целование. – От начала мира никто не пёкся так о чести своего патрона, как ты о моей, и за то, льщусь, дни радости не покинут нас скоро, – отвечал Волынской. Будто вслед сим словам Борис благословил три счастливые пары. Коварный датский принц Йоззнах с позором был удалён от русского двора, благородный Гавуст получил руку царевны Аксиньи. Несколько раз хор возглашал:  «Да едино сладко пылают сердцаВ служении чести и влечении любви».  – Теперь убеждаешься в прочности счастия? – спросил Волынской. – Вы правы, как и всегда, – отвечала Налли. В шесть часов подан был ужин, при начале которого цесаревна просила милостивых государей и государынь не чиниться и садиться в её присутствии. «Вежливость – учтивый обман», – заметил барон фон Трек к Волынскому и остался стоять. Последний, не вняв совету немца, завёл разговор с Лестоком, преспокойно поглощавшим одну перемену за другой и державшим себя точно в своей вотчине. – Австрийцы собираются отправить к нам нового посланника? Не Претлака ли? – Его, Артемий Петрович. Именно нашего любезнейшего Претлака, и в том немало герцог потрудился. – Если бы его светлость был столько же предан Российской короне в Польше, сколько в Австрии, его герцогство было б уже вотчиной империи нашей. О, без сомнения, Польша имеет в нем верного своего вассала! – Истинная учтивость – это одолжение, – отвечал Лесток. – Одолжение?! – воскликнул горячо Волынской, – Любезный мой друг, одолжение кому? Ужели нам одалживаться у наших же клиентов? – La liberte consiste moins a faire sa volonte, qu’a ne pas etre soumis a celle d’autrui[10], – проговорил Лесток на родном языке, показывая тем, что не намерен поддерживать разговор о герцоге. – Свобода не в том состоит, чтоб исполнять свою волю, но более, чтоб не исполнять чужой, – шепнула Налли. – Для иных и в том состоять может, чтоб мундштук был не слишком жесток, а для российской шляхты, почитаю сию вольность недостаточною, – резко отвечал Волынской и, отвернувшись от Лестока, заговорил с другим медикусом, пользовавшим государыню и его самого – Санхецом. – Искал было, от любезного Армана, узнать, отчего это турки оспу прививают, а в иных государствах, то делать опасаются. Думал, как он хирург, так лучше иных о том рассудить может, но напрасно. – Господин Лесток, в турках не быв ни однажды, как «лучше иных» о том рассудить может? Я же доподлинно вам ответить могу, Артемий Петрович – россказни, будто туркам оспа не страшна, сильно прикрашены. Что меньше народу в османском царстве от нее умирает – то правда, только то не от медицинских пособий происходит, а более оттого, что турки ко всякому гною привычны. Когда лекарь гноя, из пузырьков оспенных, довольно наберет… И Санхец посвятил министра во все тонкости искусства турецких лекарей. Не много смогла Налли отведать стерляжей ухи, которою славился шереметьевский повар, и сдала лакею полную тарелку. Как ни старалась она не слушать Санхеца, принуждена была, вытащить и прижать к носу, пропитанный кельнской водою, платок. Волынской хмурился, поглядывая на нее, но не желав обидеть своего лекаря, выслушал рассказ его до конца. Ужин сменился картами, лотереей и танцами. Налли, уже стяжавшая имя приятного танцора, едва успела оставить гоф-девицу цесаревны, как к ней подошёл Дитрихманн. – Её высочество уже не удивлены встретить ваше имя в списке приглашённых, подаваемом вице-канцлеру, но скандализированы нарядом вашим, и хотя отдают ему заслугу, ибо цвет селадон вам личит, но спрашивать изволят во что встали вам алмазные подвески и перстни и сколько же жалования получает обер-адъютант господина кабинет-министра? Налли, действительно, была в тот вечер хороша более обыкновенного. Кроме приятности причёски, разделявшей её волосы на несколько круто завитых и посыпанных серебряной пудрой прядей, заменявшей с успехом самый дорогой парик и помянутых Дитрихманном украшений, ей несказанно личили обретённые со времени замужества заметный румянец и выражение весёлой бодрости. – Передайте её высочеству мою благодарность за милостивое внимание к столь скромному гостю, и признание в том, что мой наряд ничего мне не стоил, ибо я никогда не мог бы его иметь на моё жалование, которое составляет 80 рублей. Он – дар страсти. – Я передам слова ваши её высочеству, и уверен, она не станет доискиваться от вас имени дарительницы, – отвечал Дитрихманн, бросив лукавый взгляд в сторону княгини Кропоткиной, стоявшей поблизости в ожидании опередить других дам, на случай если те вознамерятся ангажировать Налли в следующем танце. – Лесток, Санхец, теперь Дитрихманн – это уж консилиум, – заметила она весело, когда тот отошел. – Коли бы от такого консилиума хоть малая польза делу была, – отвечал Волынской с сердцем, – старайся как можно менее говорить с Дитрихманном. – Простите, если любезность ваша заставила меня обмануться. Мне казалось, вы дарите его вниманием. – Что делать, мой друг. Прежде к тому принуждён был, а теперь, когда его патрон необходим мне столько же, сколько костыль здоровой ноге, он становиться фигурой двусмысленною. Бирон последний год обрёл неисчисляемый кредит, но при труде столь же великом. Он ни на миг не отставляет государыню, а когда принуждён бывает делами отлучиться от неё, заменяет себя своей супругою, дабы ничто в это опасное время фортуне его повредить не возмогло. Любезнейший Андрей Францович, осведомляет его обо всём и всех, ибо патрону его никакой нет способности свой пост, как и часовому, покинуть, оттого отстал ото всего, что кругом его совершается, или имеет совершиться. – Для того и надо ласкать Андрея Францовича или я, по обыкновению, не возьму в толк дела. – Ты, душа моя, по обыкновению дело взяла в толк. Я тем и занят, что «ласкаю» Дитрихманна обедами и подарками, но только не беседами своими, какие могут быть вывернуты его патроном на все стороны. Столько стал подозрителен, что иногда не только прежнего дружелюбия не показывает, но и глазами не смотрит. Гневен на меня за Шемберха. Немец этот получил привилегию на рудные места с лесами и строениями – все протекцией герцога. В марте кабинету должно представить кондиции по рудокопным делам – сердись герцог или нет – изыщу обрушить кредит Шемберху. Разве русских компаний у нас не стало? Татищева призову разделить заводы и привилегии заводчикам установить. Сколько дела рудокопные мне вредят – не рад уже что ввязался. Остерманн в них меня заманил, а сам успешно их отвиливал. Хоть имеет вид приверженный герцогу, питает к нему потаенную вражду. А я стой меж них! И за другую креатуру Бирона – адмирала Головина терплю. Соймонов представил мне по ревизии Кронштадтского порта такие дерзости, что никак стерпеть невозможно – казенные деньги дают «на векселя» в долг. Подал проект отрешения Головина от управления коллегией, так Бирон, взяв его из рук у государыни, бросил, и Головина в прежнюю силу привел. А я выговор за то имел жесточайший. Ни с кем о Бироне не сговориться стало – в такой страх привел. Мудрено ныне жить. – Votre Excellance, – воскликнула Налли взволнованным шёпотом, вспоминая разговор с Лестоком, – слова ваши к лейб-медику… – Лейб-медик клиент Шатарди, потому никогда полезного герцогу не ищет, хоть и делает лицо почитающего его преданность главному двору. И не он один. Говорю тебе, душа моя, ныне у нас герцог, что хочет, то и делает. Иной раз думаю, только бы уж чем-нибудь скорее развязаться. Даст же Бог какой-нибудь конец! – Полно шептаться с клиентом, Артемий Петрович, на то есть канцелярская и кабинет, а на балу мы имеем право похищать вас от государств и государей, – проговорила на плохом русском супруга английского посланника, и увела Волынского занять место в строящемся контрдансе. После 10 часов, гости начали разъезжаться и Волынской, разочарованный неудачей с Лестоком, ради которого главным образом посетил праздник Шереметьева, отбыл одним из первых. Войдя в дом свой, он был ещё на лестнице подстережён голландским художником Хойзером, начавшим недавно парадный потрет его, и теперь желающим продолжить свою работу, пока заказчик не снял роскошного платья. – Будет ли сегодня мне покой? – отвечал ему Волынской, но прошёл в комнату, отведённую Хойзеру под мастерскую и сел перед ним. – Фрол, друг мой, почитай пока рапорты, всё как-нибудь время проволоку. Налли позвонила и приказала принести последнюю почту от управляющих имениями. – От Её императорского Величества Пахринской сводной конюшни, управляющего его инспектора Алексея Гаврилова господину обер-егермейстеру его высокопревосходительству… – Откинь, с дела начинай, – сказал Волынской. – «…имею доложить о 327 лошадей и 10 верблюдах для перевозки кормов и речного песка для манежа. Коней маститых в производители на Скопинский, Бронницкий и Хорошевский заводы отобрал…» – Что значит «маститых»? – Не писано. – Прикажешь указать каких именно. Далее. – «…к упряжке и хождению «в цугах» способных нашёл 58, других – для верховой езды, 111. Из них испрашиваю от вас, сиятельный патрон, ваше превосходительство, указания сколько надлежит отвести в придворные конюшни и конную гвардию…» – Прикажешь в цуги всех годных отправить и ещё приготовить столько же, а в гвардию 80 голов довольно будет. А где доклад об Остоженской конюшне в Москве? – Писано «…остальных продано партикулярным людям на 880 червонцев…», об Остоженской конюшне не находится, – отвечала Налли, поискав в письме. – Прикажешь к Остерману записку составить, чтоб на государственных землях отводить новый ещё завод в 1000 кобыл, о чём кабинет дополнительно поручает, потребно денег не мало, ибо одна кобыла обходится каждая в 50 рублей, если для полка выезжена. О том откуда деньги можно употребить, представлю рассмотреть в Сенате, однако предприятие почитаю государству нашему весьма фаворабельным и на том стою, что при нем отказаться от немецких кобыл возможным станет, что казне принесёт не мене 400 000 рублей. Это что до сути записки, а как составить на имя вице-канцлера надлежит, ты умеешь изрядно. И то ещё добавишь, что на все заводы предполагалось тратить 37 365 рублей в год, а истрачено 38 169, из чего вице-канцлеру предоставлю самому рассудить откуда в конюшенном ведомстве могут иметься деньги, о которых он без конца у меня наведывается. Налли закончила делать пометки, относящиеся к содержанию требуемой записки, и взяла следующую бумагу. Несколько времени она глядела на неё молча с выражением, показывающим, что содержание её выходит из пределов обыденных. – Что с тобою, любезный Фрол? Отчего ты с таким лицом глядишь в письмо, будто это не рапорт, а «Телемак» и ты сейчас прочтёшь мне доношение подобное руке Фенелоновой «…от сильного ветра вдруг мачта переломилась, вслед за тем был слышен треск корабля, свист ветра заглушался плачевными воплями. Я падаю в объятия Ментора и говорю ему: умрём, любезный Ментор! Смерть с тобой мне утешенье!..» – Артемий Петрович, вы словно угадали. Из канцелярии Её Императорского Величества. Волынской вскочил и потряс колокольчик, приказав явившемуся лакею немедленно позвать Родионова. Хойзер просил его вернуться на место. – И перчатку снова оденьте, ваше высокопревосходительство. – «…вспоминая десятую годовщину благословенного восшествия Нашего на престол, рождение Наше и подписание благоденственного мира империей Российской, повелеваем учинить нашему кабинет-министру и обер-егермейстеру генерал-аншефу Волынскому некоторые приуготовления к торжествам, для коих шлём к нему архитектора Бланка, и всё потребуемое к машкараду повелеваем отпускать сколько потребно будет немедленно от кого бы и что не было кабинет-министром требуемо…» – читала Налли. Родионов явился. – Ты, что же с повелениями Её Императорского Величества, прочие рапорты как колоду карт тасуешь? Почему сразу не доложил? – Ваше высокопревосходительство, соблаговолите сидеть ровно, – проговорил учтивым голосом Хойзер, – перчатку не снимать и ею не вертеть. – Чтоб я не слыхал больше ни слова о перчатках, – отвечал ему гневно Волынской, – пиши, как сижу, а не можешь – прощай, плакать не стану! А ты, Родионов, удивляюсь тому даже, что станешь отвечать мне. – Артемий Петрович, потому как вы приказали ничего не переиначивать из того, что укажет господин обер-адъютант… – Он приказал тебе зарыть в хлам от государыни записку?! – Простите, господин министр, если я осмелюсь снова просить вас сидеть смирно и поставить ноги в такое положение, чтобы не казаться порывающимся вскочить, – напомнил художник, но Волынской не обратил на слова его никакого внимания. – Он приказал ничего не трогать до того, как он распорядится или до утра. – Иван Васильевич прав, я это точно приказал, – сказала Налли, – желая, чтоб вы не были во весь вечер заняты, но, конечно, не предполагал того, что случилось. Виноват, Артемий Петрович. – Ничего, голубчик мой, не случилось. Теперь или часом раньше о машкараде извещён, сути не меняет, а чести много. Родионов, на радости тебя прощаю, иди. Волынской не хотел продолжать слушать рапорты и высидел ещё не более получаса, предаваясь мысленно картинам прожектов, из которых одна превосходила другую. Он приказал привести к нему Еропкина, а сам остановился перед неоконченным портретом. Несколько времени понаблюдав его, он обратил взгляд к Налли. – Господин Хойзер, – отвечала она, – сумел передать красоту вашего платья и даже, до некоторой степени – лица, но ничего не смог поведать о вашей душе. – Не будь суров, мой друг, было бы жестокостью требовать изобразить эфир. – Но другой живописец смог это сделать. Разумею, эскиз, представляющий вас в восточном платье. – Тот бедняга, что писал меня тогда, был, как и я, пленником турецкого султана. Один осуждённый писал другого. Он умер, несчастный, не вынеся заключения в колодец, а мне наследством остался его робкий рисунок. Увы, я имени его не могу вспомнить. – То был истинный гений. – Воля твоя, а Хойзеру поручать изображать мою душу не хочу. А на другое его станется. Он напишет при мне камергерский ключ – задача не слишком хитрая. – Камергерский ключ? Но у вас его нет. – Ко времени, как Хойзер свой труд окончит, может статься, потребуется новый портрет. А то слишком накладно. Так пусть изобразит ключ уже теперь. * * *Необычайно холодный февраль посетил простудой не только Петра Артемьевича, но и саму Налли. Оба они не выходили из дома и, сколько возможно было, наблюдали пестрое шествие, представляющее все народы империи и украшенное диковинным слоном, из окон. Ледяной дом Налли удалось видеть лишь на чертежах Еропкина. Он показывал ей свою работу, с гордостью толкуя об галерее вокруг крыши, украшенной столбами и статуями, пушках изо люда, умеющих стрелять, воротах со стоящими на них вазами ледяных цветов, которые клевали ледяные птицы, дельфинах, пускающих из разинутых своих ртов струи горящей нефти. Волынской, занятый приготовлением небывалых торжеств, немало досадовал высочайшей воле, приказавшей им стать потешною свадьбой карликов. Вместо того, чтобы учинить триумф, с милыми его сердцу, латинскими панегириками, надобно заказывать дурацкие вирши и тешить молодых, достойными их вкуса, увеселениями. Раздражённый ссорой с Тредьяковским, также не с совершенно здоровым горлом, Артемий Петрович почти не занимался любезным своим семейством и видел его только, чтобы перекрестить перед ночным сном. Его встревоженный взгляд обращался к Налли всегда с одним безмолвным вопросом. – Не оспа, право не оспа, Санхец слово дал, – отвечала она. В первый же, по окончании праздников день, когда Налли было уже гораздо лучше, а Волынской, наконец, мог увидеть милые ему лица при свете дня и не на бегу, ему доложили о генерале Иване Васильевиче Кикине, бывшем управляющим при его губернаторстве в Астрахани. Генерал был в столице проездом и направлялся для принятия рекрутских наборов в пензенскую губернию. Все семейство Волынских уже отобедало, но хозяин распорядился хорошенько угостить гостя, для приятности которого, поместился против него за столом. Налли не видала приезда Кикина и теперь украдкой наблюдала непривычную персону – грузный, резкие черты лица, грубые морщины, хоть, кажется, не слишком стар. Разговор под стать наружности. Не особенно учтив, ибо вопреки очевидному неудовольствию хозяина, непрестанно оборачивался к астраханским воспоминаниям. – Истинно, во сне, когда сидение наше увижу в страхе просыпаюсь и крестом ограждаюсь. На тысячи вёрст восемь тысяч дворов, да и тех седьма часть только русские, а все «ясычны инородцы» и карапалпаки, и калмыки, и татары и чёрт знает, что за отродье. Ни закону, ни страху Божия. Что от хана Аюки терпели пакости ни перечесть. От Исфахана подарки клянчит и от Москвы, всем холоп и всем поселений вор и кляузник. А самому и явиться к нам на поклон было не в чем – тулуп овчинный – лучшее платье. Однако ж в таком виде к губернатору стыдно ехать, потому слал для важности виду своих лихоимцев, которых надобно было «ласкать» разным припасом и водкой, чтобы не трогали русских поселений. – Полно вам, Иван Васильевич, что за охота об пекле астраханском поминать. Скажите лучше, что ваши померанцевые и лимонный рощи, живы ещё? – Уж и скажете, господин министр, – рощи. Два садика малых. Ничего, стоят, что им сделается. А помните, как вы виноградную лозу из Дербента и Шемаха покупали и в том пекле их разводить велели? Что было хлопот ни в какой «мемориал» не вместить. Вам, юноша, такое житьё и в уме представить нету никакой возможности, – обратился Иван Васильевич к Налли, заметив выражение сострадания в лице её, – а посмотрели бы вы, каково мы Рождество Христово тогда встретили. – Расскажите без тайности, как нынешнее торжество учинили – приятнее выйдет, – заметил хозяин, но гость, не слушая его, продолжал: – Сидим с его высокопревосходительством в губернаторском его доме – хуже черноризцев каких. Разговеться нечем, рыба маринованная опротивела так – смотреть тошно. Пришли от всенощной, едва от мороза живы – в церкви лёд в палец толщиной. При других губернаторах и ронтмейстеры, и камериры и судьи земские и секретари, и дворни всякой довольно, а у нас – 40 офицеров во всём городе, вместе с губернией, и замечу вам, юноша, какого бы острого ума и учтивости не были, пока до места доедут последнего человеческого подобия лишаться от злой такой жизни. Вот теперь он себя новой регулой окружил, так что Луису французскому впору, а тогда сидит и на прибор свой серебряный глядит (он его всегда за собою возил), а по нему прусаки бегают и тем поживиться нечем. И до того дошёл, что из порта придёт – а он ведь и за соляную и за рыбную коммерцию в ответе был – и даже мундир, провонявший маринованной осетриной, не снимет, и чернил с пальцев отмыть не возьмётся – потому также и канцелярский труд нёс – на лавку повалится и как мёртвый пролежит до следующего дня – а сна ни на волос. Тогда он и с латынью спознался – от исступления ума. – Ах, – воскликнула Налли, – как жалею я, что не мог быть тогда с вами. – Жалеете?! – воскликнул Иван Васильевич и неожиданно громко захохотал, – Хороши бы вы стали при тамошних регулах! – Вы сами мне помогали порядком, – перебил хозяин гостя, – латинского попа Феликса ко мне доставили и трёх капуцин для обучения детей сего сурового народа латинскому и прочим языкам. И гарнизонную школу учередили. Только если б я тогда знал, что выучу в ней Тредьяковского, истинно, от намерения сего воздержался. Что ни день то новые сочиняет песенки и враки в угоду Куракину и к моему вреду. За то, награжден верным моим дворецким Кубанцем, которого обрел в том же краю. Не зря его возвысил – изрядно мне служит. – Потому от той зверской жизни, – продолжал Кикин к Налли, – и латынью б не спаслись и крестом не оградились бы – вот на что господин министр крепился, а и тот в оскудение духа пришёл, видя, как назидание и штраф ничему помочь не могут. И хоть сожаления достойно, но никаким средством к учтивой партикулярной жизни народ тот принудить было невозможно. А государь в те дни грозное письмо губернатору прислать изволил о том, что «…велено лес было на плотину поставить и провианту задержек не чинить, а от вас ничего даже до сего дня, за что ответ держать станете» потому как для персидского похода надо было скорее фортификации возводить. А дела у нас таково производились, что куда не пошлёшь – в ответ не рапортов, ни реляций – ровно в болото пустое писано было. Помните, господин министр, на приказ ваш овсов для конных полков, что к Азову шли заготовить, какой доставили нам рапорт? Во век мне его не забыть: «…а что до овсов, так их поел медведь, что столуется в наших местах, и охоч не до одной только пасеки. А унять его никак нельзя – потому он зверь, артикулы не разумеет, но рассудлив и ни разу еще на худом чем схвачен не был…». А лес пригодный от нас находился самое мало в двадцати верстах и коли самому не глядеть, никак его доставить в нужное время было невозможно. Диву даюсь, господин министр, как это вам, безо всякой суровости, в один только год порядок надлежащий водворить в производстве дел удалось, кабаки, да прочие срамные притоны порушить? Разве устрашили тем, что проворовавшегося коменданта на цепь посадить грозились? Так ведь от того ему худого не сделалось, только радения прибавилось к должности. – Что-то такой экзекуции не припомню, – сказал Волынской, уже приметно раздражаясь. – Это ли ещё экзекуция, – воскликнул Кикин, – мичмана Мещерского – подлинно дурака и пьяницу – и то офицеры, которые его знают засвидетельствовать могут, ибо шутом к генералу Матюшкину пристал, не запамятовали? – Подавай последнюю перемену, а остальные две исключи, – тихо проговорил Волынской, сделав знак лакею, стоящему за его стулом, – и вели обед тем кончать. Кикин, приметя досаду хозяина, прибавил к нему с выражением душевной простоты: – Не серчайте, Артемий Петрович, дам за столом нет, потому не грех злоключения наши помянуть – дурноты от того ни с кем не приключится. – Не ведаю для какой причины, но верно не для удовольствия моего, вражьи толки со своей затейливостью ещё мешаете, Иван Васильевич. Граф Апраксин и Пётр Толстой всегда о том старались, чтоб кредит мой уронить, и вам то ведомо. Потому, когда у них только искал, находили губернаторство моё манифичным, а как скоро заметили, что у государя успел в милости, обычай иной стали со мною держать, и обо мне предлагать враки. – Истинно, Артемий Петрович. А ещё и потому Пётр Толстой на вас злобу имел, что не выдали ему клиента верного, когда он головы моей искал. А всё оттого, что как мы плыли с ним на императорском боте «Ингерманланд» случилось быть рождению Кантемира – любимца царского, молдавского князя. И в тот день все были пьяны, а оный Толстой начал из-под меня стул брать. Я толкнул его в брюхо, он и сунулся в стену и парик с головы сронил. Поднял он его и говорит: «для чего ты эдак меня толкаешь, эдак генерал-лейтенанты не делают». И сочинил губернатору на меня доношение, а в нём много пунктов про какие-то брёвна, гвозди, топоры и ещё чёрт знает какое добро, кое я будто от строительства крепости Святого Креста не реке Сулак, себе в пользу скупал, и ещё про «лазаретные деньги», о каких даже не слыхал я, помянул. Но губернатор на сие доношение и очами не хотел глядеть, а офицера, что от графа был прислан, разбранил, за то, что тот перед ним явился не в парадном виде и без пудры, и велел графу передать, чтоб более таких подлых к нему не присылал. Граф за то осердился и к прежнему на меня доношению, новое ко вреду губернатора приложил, в котором к словам о подлом виде посыльного, добавил будто губернатор со всеми людьми с сердцем обычай держит, дьяка Барминцева, за какие-то дерзкие слова, палками отдуть велел, а на генерала Матюшкина так грозно смотрел, что тому от печали сделался припадок, который его чуть жизни не лишил. А кроме того.. – Что за охота то доношение поминать – мимо его. Скажите, Иван Васильевич, кто при вас теперь курьерами. Хочу упредить одного изрядного заводчика, чтоб свое желание объявить более не опасался, потому как стою за Вульфа против Мейера. Мои курьеры теперь все при деле. Скакать не слишком долго придется и сказать только, что «кабинет-министр ободряет для известных резонов». Для них же не хочу из ведомства курьера запрашивать. – Двое при мне посыльных, берите любого, Артемий Петрович. А из за доношения того, что мы тогда на курьеров издержались, помните? Однако, наших курьеров, таки, опередили и отрядили из Москвы для следствия фендрика Преображенского полка. Никакого авантажа, впрочем, врагам нашим не вышло. Губернатор легко все пункты обвинения порушил, честь свою доказал и клиентов своих уберёг. За то облыжное обвинение на город кара явилась – разумею чуму, что половину народу унесла. Потому, всем ведомо, каков вы есть, Артемий Петрович, любезный и учтивый человек. Про вас, раз только видя, камер-юнкер Бехтольд, герцог голштинский, писал: «человека такого приятного, красивого и доброго за редкость встретить». – Не довольно ли о сём суровом крае? – Истинно, Артемий Петрович – край тот зверский, как сами вы в столицу отписывали: «…то что государю и государству противно, то здесь приятно и такие дела делаются, что и слышать страшно…». А чем тамошним служивым людям прикажете развлечься, ежели не только дам, но и баб почти нет никаких? А какие есть, то и плюнуть гадко – все пьяницы и во хмелю дерутся. Оттого народ и зверский в том краю. – Фрол, поди распорядись к Бункорковскому. Пусть песнь о том, как воевода Хабар Симский побил хана Менгли-Гирея, представит не, как обещал в вечеру, а теперь же, – проговорил Волынской, и добавил к гостю, – отчего у вас, Иван Васильевич, токайское не в кредите? – Я ж таки слыхал, правда или нет, лгать не стану, будто для губернатора кто-то привёз из татарского плена, купленную шведку. Помните, ту, что вы велели в нашу веру окрестить и выдали за кожевенных дел мастера? Уж не фендрик ли тот самый, что из Москвы прислан был, в кредит к вам попасть тщился? Последние слова Налли услыхала вместе со стуком, падающего стула. Она выходила уже из залы и оборотилась назад. Странная картина предстала её глазам. Волынской с обнажённой шпагою стоял над остолбеневшим Кикиным, требуя сатисфакции за клеветнические враки на него возводимые. – Да ты с ума своротил с латыни своей! – крикнул Кикин с сердцем, убедясь что хозяин не шутит, – и вздорный же стал человек, хоть и министр. С Лестоком да Левенвольдом своими, да вот с такими разодетыми ветрениками, – махнул он в сторону Налли, зажатой в руке, салфеткой, – сатисфакциями забавляйся. А я, благодаря Богу, кровь только за государя и отечество проливаю. Плохо кончишь, как и шут-мичман говаривал, и слова его на правду походят. Кикин встал, и с достоинством, необычайным для своей фигуры, двинулся вон из залы. – Не дашь сатисфакции и лжей своих не признаешь – заколю безо всякой артикулы! – крикнул Волынской, делая знак лакеям, затворившим двери перед Кикиным и преградившим ему путь к отступлению, – ты клеветами своими, за Мещерского-шута, за холопа последнего себя соделал! Говори, кем к тому подучен?! С Куракиным – подлецом сошёлся?! – Смотри как расходился – словно над своим крепостным рабом! Князя «подлецом» честишь! А не хуже моего знаешь кто ему патроном. Захочет – пыли от партийки твоей не оставит. Вот крикну сейчас «слово и дело», – увидим кому ответ держать, кто в доме своём, как злодей с кистенём, в лесу, разбойничает. – Кричи, авось мыши в моём подвале тебя услышат. В последний раз спрашиваю, отказываешься от измышлений на меня? Налли бросилась к своему патрону. – Ваше высокопревосходительство, простите господина Кикина. Он хотел пошутить, но давно в столице не жив, совсем от плезирных бесед отстал, и сам признавался какое печальное жительство проводил. Кто же может к вам столь нелепые анекдоты применить? Разве совсем безумный. Единственной неумелой гостя весёлости приписать надо. Волынской опомнившись, увидал, что зашёл далеко. Представилось ему какой удачей станут для Куракина два произошедшие сряду с ним анекдота. Как станет Тредьяковский забавлять герцога песенками о кабинет-министре, что выбрасывает пииту из апартаментов ее величества, гостя своего нагольною шпагой и подвалом стращает. Досадовал Артемий Петрович на всегдашнюю свою откровенность, с которой помянул о рудокопных делах, о противнике Шемберха и Мейера – Вульфе, о своем покровительстве русским заводчикам. Коли о том прознает Бирон, так жди беды похуже чем гадкие песенки. Он опустил шпагу и сказал с учтивостью: – Если ты так принимаешь услышанное, любезный Фрол, очевидно таким ему и представляется должно. Не погневайтесь, Иван Васильевич, я, правда, отстал от солдатских анекдотов, и они показались мне не за пустяк. Но раз вы только желали меня рассмешить, грешно было бы за то на вас сердиться. Простимся по-доброму. От простоты своей вел речи Кикин, или с подсказки Куракина, теперь рассудил за лучшее ничего не отвечать кроме: «Какие ссоры между нами? Спасибо за хлеб-соль и на добром слове». Лакеи с поклоном выпустили гостя на свободу, набив его возок коробами с разными поддорожниками с рыбой и с телятиной. Хозяин вместе с домочадцами проводил гостя до самых саней и только когда они скрылись из виду, вернулся в дом. Он не хотел садиться к неоконченному столу и молча прошел в кабинет. Налли последовала ему. Лакеи, по знаку хозяина, вышли вон. – Если лживые языки когда-нибудь посмеют чернить вас, да покарает их Иисус! Говорят, «почести изменяют нравы», но что до вас, они не только бессильны, хоть на волос, отнять благородной откровенности и чести ваших, но будто побуждают их делаться всё ярче. Разве, взирая на солнце, ищут пятен его? Нет, но тепла, света и блеска, которыми оно дарит всех, и которыми любезно всем, кто носит живую душу, вместо камня. – Налли, сердце моё, можно ли знать тебя и не любить? Можно ли любить тебя и не блаженствовать? – Пока жива, ничто не возможет похитить любви моей. Но зачем говорить «пока жива», ещё более когда исчезнут преграды, созданные натурою. Где такая страна, куда бы я не последовала за вами? Я презираю любые узы. Найдётся ли хоть один, что не поклянётся в вашей чести? Упаси его Бог. Ничем не возможет он возместить ущерба славному вашему имени. Мне думается, придётся ему вспомнить в тот день Говорившего: «Мне – отмщение», сказать: «Увы, для чего оскорбил я верного клиента Его, прославленного многими во имя Его подвигами и деяниями? Увы, не спастись мне темниц преисподней». – Что с тобою, мой ангел? – спросил Волынской, приметя как Налли вздрогнула при последних словах своих. – Не знаю отчего последние дни мне тягостны, не понимаю почему сказала о темницах. Кругом я вижу горе. Даже ледяной дом стал мне ужасен. – Это объяснить совсем не трудно – в нём насмерть замёрз несчастный жених шутовской свадьбы. Забудь холодное жилье карликов – мимо его! Артемий Петрович выдвинул один из ящичков кабинета и вынул из него бумагу, изчерченную тушью. – Взгляни, что сочинил Земцов. Нравится? Передний план рисунка представлял павильон, на самом берегу реки стоящий. «Lа rencontre» было имя ему. Вход его охраняли лев с ланью. Доверчивость сделала их нечувствительными к закону натуры, нежная склонность – свела вместе. На заднем плане, рисунок дома выполнен был схематично. – Самый дом пускай Фрол сочиняет, ибо он его хозяин. Но герб на фасаде резан будет тот же – с ланью. – Ужели вы хотите… – Милая Налли, нынче три года минуло, как я тебя увидал, и по сию пору, сколько радуюсь твоей привязанности, столько же удивляюсь ее превосходным свойствам. – Ах, не удивляйтесь ей, но удивляйтесь лучше тому, что между людьми находятся такие, кто не питает ее. Чье сердце не потянется к вам? Я совсем не верю, будто на солнце есть пятна! – Напрасно. Между Галилеем и Шейгером, точно, был спор о характере их, но не о самом существе. – Оставляю тот спор на их совести! Но даже и имей, точно, солнце пятна, Господь и не взглянет на них! – Почему ты знаешь, Налли? Господь станет судить все дела – добрые и злые, и сколь счастлив тот, кому позволено будет отмыться от последних, хотя бы и своею кровью. Дверь скрипнула, и Налли отпрянула от своего супруга. – Разве я приказывал тебе явиться? – крикнул Волынской. – Простите, ваше высокопревосходительство, если я помешал, – проговорил Кубанец, косясь на Налли, – я бы не осмелился докладываться до вас, кабы не сама государыня приказать изволила вас к себе звать. – По какому делу знаешь? Лицо Кубанца расплылось в подобострастной улыбке. – Господин вице-канцлер от болезни оправившись, думал было государыне о делах кабинета докладывать, а она отвечать изволила «о делах ни с кем кроме кабинет-министра Волынского рассуждать не стану». – Фрол, – воскликнул Волынской, вне себя от честолюбивого волнения, – поедешь со мной и увидишь, чему быть надлежит. Не знаю к чему Бог меня влечёт, или чтобы велику быть или уж совсем пропасть. – Возьми из канцелярской пять рублей за счастливые вести, – приказал он Кубанцу, – и прикажи парадный выезд – двухместный «берлин» шестериком, шесть гайдуков, скороходов, обоих адъютантов верхами, обер-адъютант поедет со мной в экипаже. Он принялся звонить, созывая камердинеров и куафюров. – Ты словно не рада? – спросил Волынской, как только форейторы захлопнули двери кареты и прыгнули на места свои. – Опять те же мысли. Как скоро могу разогнать их, они сызнова возвращаются. – Открою тайну, которая возможет быть тебе защитою от сих дерзких. Надо ждать в конце лета рождения наследника. Знаю от самой матери – её высочества, почему можешь судить о моём кредите у принцессы. – Благодарение Богу, она не знает о браке вашем, и теперь ещё более надо заботиться, чтоб сохранить его в тайне. – Что за фантазия? Напротив, как только Анна Леопольдовна именоваться матерью императора станет, она непременно задумает меня женить, и я хочу безо всякой неприятной сюрпризы, прежде того уведомить её и прочих всех о том, что женат. – Мне всего менее мило, кредиту вашему быть помехой. Ежели вы входите в такую силу при дворе принцессы, из того не следует ли, что вам в себе Бирона, Миниха и Остерманна соединить возможным станет? Ах, Артемий Петрович, вот партия достойная от меня должна вами манкирована быть. Обещайте, что, если одна я останусь между вами и фортуной, вы позволите мне удалиться в монастырь и удерживать не станете. – Клянусь, сударыня, вам не удастся так скоро от меня отделаться и, если только вы вздумаете укрыться в обители, я вас отовсюду доставлю обратно и под замок посажу. Я было ласкался к этому разговору не возвращаться более, но вы снова за своё. Извольте ж, сударыня, я вам повторю всё, что толковал не раз. Высокая партия, которую вы мне предлагаете с удивительным постоянством, нужна бывает не с иной какой целью, как иметь достойных наследников. Я был женат на племяннице царицы Нарышкиной – кузине Петра Великого. Он сам прислуживал мне за свадебным столом, даря сию честь славному венцу. Дети от этого брака могут престола империи нашей быть не лишены. Того с меня вполне довольно. Милостью Божьей, имею подругу, с которою делю сердце. Сама мысль потерять её горше всякого другого лишения. – Когда так, конечно… я только не хотела быть причиною… зная, что вы из долга всегда готовы жертвовать… но, когда вы говорите, что и сердце… только, помните – никакого обязательства вам то не делает, – несвязно отвечала Налли, с трудом удерживаясь от слез. «Зачем я рядом с ним, когда все – любовь к отечеству, друзья, собственные дарования, честолюбие, кто знает, может – и сердце, станут тянуть его к заветной вершине. Она не скрыта уже облаками, но совсем рядом – только протянуть руку. Ужели зря путь, длина которому – прошедшая жизнь, полная лишений, опасностей, напряжения всех сил? Ужели – прочь мечты о счастие отечества, о том чтоб сделаться ему спасителем, благодетелем, отцом? Минутную свою слабость, связавшую его имя с моим, станет он полагать преградой к славе. Как горько, как безнадежно будет сожалеть о том! Ужели допущу ему такое несчастье? Ах, если потребуется уйду не только в обитель, но и в такую страну, откуда никто вернуть не в силах! Господь милосердный, отврати мне лишиться вечного блаженства, вслед за земным»! – думала она. – Скорей белый свет покину, чем тебя! – воскликнул Волынской, испуганный ее волнением. Не окажется ли сейчас перед выбором оставить мнимого адъютанта, рыдающим в «берлине», или вести его за собою во дворец, вместе с опасностью какой-нибудь чувствительной сценой, привлечь внимание челяди, всегда лакомой до подобных зрелищ? Но Налли уже овладела собой и весело улыбнулась. – Не сердитесь, любезный Артемий Петрович, секретарь ваш бестолков по своему обыкновению – он забыл о принце Брауншвейгском, который, наверняка, не благосклонен к принятию иноческого чина. Она не добавляет известную всем истину – принц весьма тих нравом. Робеет влиятельного кабинет-министра, смущается визитов его, готов быть послушен, лишь бы не прогневить честолюбивого вельможу. Волынской также не считает нужным заметить о том. В продолжении нескольких минут он разными знаками, выражающими крайнюю степень утомления и отчаянья, показывал сколько отягощён предшествующим разговором, заставляя Налли смеяться и просить себе извинений. Потом она спросила: – В каких числах счастливому рождению быть? – К середине августа. Студент нашей Академии, что математику у Крафта изучает, помнишь ли, душа моя, я тебе о нём рассказывал, сочинил уже оду для сего праздника. – Ломоносов? – Он самый.  Что сердце так моё пронзает?Не дерзок ли гигант шумит?Не горы ль с мест своих толкает?Холмы сорвавши в твердь разит?Края небес уже трясутся!Пути обычны звёзд мятутся!  Я склонен совсем проклятому Тредьяковскому отказать – что за вирши без регулы! Сколько пакостей от него терпел! В машкарадной комиссии таки не воздержался, как он мне виршей на дурацкую свадьбу не представил – приказал кадету палкой его выгнать. Точно, что с горячности моей, на другой день тоже повторилось, потому как он, вместо того, чтобы сесть за вирши, прямо от меня, к Бирону пошел обиду приносить. Вхожу в антикамеру – и он тут же дожидается. Спросил его «по какому делу здесь», и как он ничего не отвечал, велел убираться. Думаешь, душа моя, он последовал моему совету? Снова он стал мне противиться, и оттого попал в караульную. Зато после, на машкараде, я распорядился посадить пииту за почетным столом, а пажам – возложить на голову ему венок из лавра, прислуживать во весь праздник, набить возок его гостинцами, а карманы – червонцами. Не льщусь, однако, что кнут или пряник его уймут. Теперь, конечно, станет слезные, о моей к нему жестокости, слагать повести. Для патрона своего Куракина любую пакость обо мне готов измыслить. – И суровость Сенеки не была столь беспощадна к собственной своей совести, не называла «горячностью» негодование, рожденное бесчестным поступком низкого человека, лучше сказать – шута князя Куракина, – воскликнула Налли с такой глубокой убежденностью и, сопроводив слова свои, жестом безграничного восхищения, столь красноречивым, что заставила тучу, надвинувшуюся было на черты Волынского, при воспоминании о несносном пиите, растаять без следа, – и какой безумец поверит лживым повестям его, если на другой день после печального посещения караульной, Тредьяковский пел, танцевал, веселился на машкараде, не являл в себе ни малейших признаков не только нездоровья – даже огорчения? Вспомните, как поступил бы герцог, в запальчивости своей, посмей Тредьковский держать себя подобным образом, как поступил бы всякий другой, кроме вас одного, всегда имеющего в виду милость и великодушие. – Не будем, друг мой, много о Тредьяковском печалиться. Слог Ломоносова куда любезнее. Он занят теперь второю одою, которую складывает для Великого Канцлера. – Канцлера? – Очень может статься, что канцлера, а если то Богу угодным будет – регента. Управлением оного, согласие, избыток во всём нужном, презрение всего излишнего, отвращение праздности, покорность законам – за привычку станут во всяком сословии. Но к бремени и чести руководить и приказывать как в светской, так и в духовной деятельности одно только дворянство допущено будет, для чего и регулу о 14 классах без изъятия в полной мере нельзя сохранить, а Сенат – не усилить. Потому, что ежели только насажаем себе командиров из подлого народа, которые всегда более властолюбивы, чем честолюбивы бывают, и более прилежат покойны и сыты оставаться нежели чести своей и Отечества возвышению, то в ничтожество в недолгие годы придём. Без того ныне много идолопоклонничают страха ради и своего интереса. Добро бы еще только у государей милости искали, но перед персонами, кои баллотированы в совет не могли иначе, как в горькие сии дни. Польскому шляхетству не смеет и сам король ничего сказать, а у нас всего бойся. Чуть вольности видали, но недолго – месяц один. Нынче десять лет тому минуло. Помню, капитан-командор Иван Козлов тогда ко мне в Казань прибыл и пересказывал о московском обхождении и «что у нас быть теперь республике». На самом деле, душа моя, «о республике» ему только грезилось. В пунктах, что были к ее величеству посланы и обязывали «государям у шляхетства живота, чести и имения без суда верховного совета не отнимать», и слова о ней не имелось. О том Козлове, как губернатор, обязан я был составить доношение, и дядя мой Салтыков сильно на то склонял и стращал. По сию пору, радуюсь, что остался вне бесчестных таких наветов. Ни дед мой, ни отец никогда в доводчиках не были, а и мне как с тем на свет глаза показать? Сам себе оттого мерзок бы стал. Дело о «пакостных словах» замялось и теперь тот Козлов член Военной коллегии. Были, однако, и такие, кто за одни неосторожные слова хотели ему погибели. Спросишь, ангел мой – для чего? Опять из страха и нерадения к добродетели. Чтобы всякий люд без изъятия был добродетели привержен, что и составляет главную приятность любого общества, как в жизни гражданской, так и партикулярной, нужны пастыри деятельные, просвещённые, благородные и неутомимые, каких только из высшего сословия обрести возможно. Для того потребуется создать новые духовные академии, и без оных окончания чтоб никто не мог и сан принимать. Университеты прикажу учередить не только в Москве или Петербурге, но и по всем губерниям. Тут казны жалеть – лишить государство победы более славной, что бывает на поле брани одержана. Однако, новыми податями огорчать народ не стану – довольно уж в том без меня в нынешнее царствование потрудились некоторые лица, что хотят прозываться между русскими «отцами», но свирепее самых негодных отчимов. Средств изыскать можно из военной коллегии, без всякого урона государственному авантажу. Армию до шестидесяти полков сокращу, и тем приобрету казне миллион 800 тысяч рублей. Секретари сей коллегии Петр Ижорин и Василий Демидов представили экстракты, какие для главы «о военной части» моего генерального рассуждения требуются. Ах, любезная Налли, сколь счастлив я! Скоро мои рассуждения из предмета бесед фамильярных обратятся в законодательность государственную. Я ввел уже в Сенат клиентов своих: Хрущова, Бахметова, Шилова, Румянцева. Удалил из Кабинета несносного Яковлева, упразднил должность генерал-прокурора, не дававшего Сенату воли. Одинокая власть, душа моя, сама от себя не зиждет общего блага, не довольного одного повиновения, хотя бы и неукоснительного: надобно пленить сердца и дать народам восчувствовать пользу в том, в чём необходимы труды их. Тогда, видит Бог, благоденствие России умножаемо будет. Только уж, как ты изволишь, – прибавил он с улыбкой, – а в министры и гоф-маршалы я тебя произвести не решусь, даже и в великой силе находясь. Потому быть тебе, наконец, дамою. – Моя радость. Радость всех русских, – отвечала Налли, с нежностью глядя в глаза его и целуя их с величайшей осторожностью, чтобы не осыпать пудры. Всё-таки к той минуте, когда карета останавливается перед дворцом и на министре, и на его адъютанте пудры немного меньше, чем при начале пути, что, впрочем, нисколько не вредит их наружности. Волынской вошёл в покои императрицы без доклада, что уже несколько времени было правом его. Налли осталась в толпе вельмож, ожидающих выхода государыни. Прошёл час – положенное время доклада. Ещё несколько минут, Волынской не появлялся. Шепот пробегал по толпе, все пребывающий новыми лицами. Налли видела или скорее ощущала, как ширилась пустота вокруг Бирона, хотя он по-прежнему окружен был своими клиентами. Остерманн снова объявил о своём нездоровье и покинул дворец. Двое адъютантов несли за ним бумаги – непринятый доклад. Вдруг Бирон решительно приблизился к дверям и вошёл внутрь покоя, где принимала государыня. Лёгкий говор пронёсся по зале при сем знаке нарушения церемониала. Бирон, впрочем, уже снова в общей зале. Все взгляды обращаются к его лицу, стараясь, незаметным и учтивым образом, по выражению его судить о том сколько ещё осталось «кредиту» у обер-камергера. Но последний не даёт ни малейшего повода к рассуждениям и догадкам. «Государыня изволит слушать кабинет-министра», – отвечает он на вопросы скоро ли можно дождаться выхода монархини. Вот наконец и сам кабинет-министр, через сорок минут позже ожидаемого. Все взгляды устремлены на него, все расступаются, все спешат выразить преданность новой сильной персоне. Но он не смотрит ни на кого, ниже на Бирона, среди прочих пытающегося поймать его взгляд, ниже на Налли, к тому же стремящуюся. «Где вице-канцлер?» – роняет он, не обращаясь к кому-либо отдельно. Десятки голосов спешат сообщить первыми, что вице-канцлер не здоров. – Так передайте, – говорит кабинет-министр какому-то счастливцу, протиснувшемуся к нему ближе. Он роняет бумагу ему в руки, и все стоящие кругом успевают заметить резолюцию: «быть по мнению кабинет-министра Волынского». Он оглядывается, ища глазами Налли, и делает ей знак за собой следовать. Десятки глаз с завистью обращаются на неё, десятки рук спешат отодвинуть с её пути преграды в виде стульев, пажей, мосек и карликов. Кто-то успевает сунуть ей в руки прошение на имя кабинет-министра вместе с табакеркой, обклеенной перлами. – Не уходите так, умоляю вас, – шепчет Налли, – скажите ему хоть слово. Не пренебрегайте им так явно. Хоть улыбнитесь ему. Но Волынской улыбается не Бирону, а Налли и отвечает: – Его больше нет. * * *С того дня работа над рассуждением о поправлении государственных дел закипела с удесятерённою силой. Вызваны были от других дел секретари Коростелов, Муромцев, Богданов. Все в доме, кто способен к тому был, писали и переписывали правленое, вставляли рождающиеся внове пункты, снова убирали, неотступно усиливая масштаб проекта. Портрет супругов Бирон, занимавший почетное место в большой зале, брошен в угол кладовой. Туда же – в полное забвение, вот-вот последуют жестокие, низкие обычаи, что водворились на Руси со времен татарщины, ныне поддерживаются всесильною Тайной канцелярией. Прочь вечный трепет за честь и жизнь свою, пресмыкательство перед чухонскими пронырами, обязанность под смертельною клятвою доносить о всяком слове, не сдобренном ложью и лестью несносному тирану! Не успевая за работой кабинета и коллегии иностранных дел отдаваться своему детищу днём, Волынской употребил для него ночные часы. Конфидентам его и ближайшим друзьям за привычку стало приезжать в дом к министру с заходом солнца и покидать его глубоко за полночь. Все они трудились по приказу патрона над необходимыми ему экстрактами из самых разнообразных областей: из материалов коллегий морской и судебной, из сводов законодательных Швеции и Англии, из польских манифестов вольного шляхетства, из реляций горных промышленников. Всё подвергаемо было обсуждению, проходящему часто оживлённее заседаний кабинета министров и всегда – откровеннее. Свои мысли, высказанные ночью, наутро Волынской требовал излагать высоким стилем средневековых политиков, прочитывал полученные тексты и, если был ими недоволен, начинал править. Он показывал более умеренные варианты своих сочинений императрице и Бирону, для которого сделан был немецкий перевод и оба, казалось, смотрели ни них благосклонно. Впрочем, Эйхлер через де ля Суду докладывал – Бирон сошелся с Остерманном в усердии повредить Волынскому. Тот только отмахнулся: – Что теперь герцога поминать – мимо его. Упавшего, не ударь – так у нас повелось. Уж тем мне жалок, что вместо государыни, у Остерманна, своего неприятеля старинного, искать участия принужден. Не отставай от дела и меня не отрывай, любезный Иван. Главу о производстве суда поправил? Влюбленный не так торопится на встречу с любезной, олень ленивее стремится в знойный день к источнику, сколько Артемий Петрович желает завершить мечтанный свой проект. Граф Мусин-Пушкин, Татищев – ближайшие его советники. Оба – благородные, прямые, ставящие славу отечества выше всего, что ни есть в сем мире. Как счастлив Волынской совершенно отдаться сему прекрасному союзу! Как упоительны их беседы, напоенные любовью ко всему лучшему, что есть или может родиться в русской земле! Он забыл обо всем за сей высокой страстью! Но Эйхлер не унимался, и через несколько дней снова повторил свои предостережения. Кроме того, он, как поспешили сообщить Волынскому преданные лица, «от патрона своего пытался отстать, для чего перед Остерманном о кабинет-министре и его рассуждениях отзывался с укоризною». – Не прикажете ли «берлин» к государыне ехать? По моему рассуждению, никак без экспликации не обойтись, Артемий Петрович, – спрашивал Гладков. Де ля Суда, Налли, Кубанец, Родионов, случившееся рядом, наперебой просили Волынского вступиться за кредит свой. – Вспомните слова ваши: «когда идет удача нужно ее не только руками, но и ртом хватать и в себя глотать», – восклицает Кубанец. – Пожалуй. Только, Василий, постом много «глотать» не годится. Подожду, как крестопоклонная минет – какие теперь экспликации, разве я басурманин какой? Итак в генеральном собрании вторую неделю «говею». Теперь собраний никак оставить не могу – насилу вопрос о вознаграждении поляков к русскому авантажу кончил. Польский посол Огинский вместе с графом Остерманном о тех расходах хлопотали и, зная отношения герцога к польскому королю, всех в покорение привели. Думали, конечно, с тем единодушием и кончить дело, но я в присутствии президентов коллегий и членов сената, противное мнение представил, как не мог молчанием обойти презрение отечества. – Манифичная речь ваша не знает равных себе, с утратою римского сената. Остерманн, как некогда Катон, уничтоженный красноречием Помпея, затыкал уши, при словах ваших о двуличии Польши в войне с Турцией, доказательствах громадных преувеличений убытков, будто бы понесенных от похода русских войск. Требования Огинского, по реляциям, посланных вами в Польшу комиссаров, изобличились, как самые неправые. Опять Россия обязана вам своим счастием! – подхватывает де Суда. – Кто, кроме вас, мог начертать на протоколе, согласно подписанном всеми прочими лицами: «Один только вассал Польши может согласиться на вознаграждение, но никто из русских, для которых дороги честь и польза своего отечества, не даст на это своего согласия»!? Ах, чего бы я ни отдал, чтоб видеть вас в минуту, как вы бросили перо и гневный взгляд перед собранием! – восторженно добавляет Налли. – Не следуйте же слабости помянутого Помпея, который, увлекшись приятным обществом друзей своих и высокомерным сознанием обретенного могущества, не разглядел своей погибели и допустил Септимию, провозгласившему его императором, коварно обнажить на него свой меч, – говорит Родионов. – Твоя аллегория, Иван Васильевич, никуда не годится, – отвечает Волынской, – я не утопаю в излишествах загородных имений, подобно Помпею, не веду дружбы с двуличным Септимием. Напротив, желаю провести эти дни как и всегда, как делали то мой отец и дед. Не было года, чтобы Волынские не говели Великим постом. Ужели стану рушить сей прекрасный обычай? Так прошла еще неделя, когда, явившись по обыкновению к государыне с докладом по делам кабинета, Волынской не был принят и ему объявлено было приказание ко двору более не являться. Первым, вспыхнувшем в душе его чувством был гнев, который он выказал камергеру, дерзнувшему передать немилостивые слова, назвав его «негодяем». Шута, вздумавшего сострить по-поводу «волынки, неспособной к прежней музыке», отшвырнул ударом трости. Но когда вслед за императрицей герцог также не пожелал видеть министра, тот спешно приказал везти себя домой и тем же днём распорядился жечь все проекты и бумаги. Опала последовала прежде чем все они стали пеплом. Волынской был арестован у себя в дому, лишён всех чинов и заключён в одном из своих покоев, в котором заколотили окна и поставили солдат. Уничтожить остатки бумаг, могущих дать какую-либо пищу дознанию, он успел поручить дворецкому Кубанцу, передавая ключи и деловые записи при свидетелях – следственной комиссии. Сыск требовал копии проекта о поправлении государственных дел, и не хотел брать в расчёт находящийся в руках Бирона немецкий перевод её, подозревая разницу между ним и оригиналом. Секретарь Василий Гладков переписывал набело проект для следствия. Выбор Волынского пал на него, ибо он был новым человеком в доме, не часто удостаивался слушать обсуждения проекта и не имел полного представления о его настоящем содержании. Этот мало заметный офицер, повел себя много достойнее некоторых давних друзей Артемия Петровича, заявив следствию, что «ничего показать не имеет» и не прибавя более к сим словам, несмотря на все ухищрения вопрошавших. Волынской в вечер того дня, как не был принят герцогом, заготовил своему обер-адъютанту подорожную и, призвав Налли к себе, объявил: – Вот тебе пакет, душа моя, который надписываю на имя инспектора Пахринского завода. Только добираться до него нет надобности. Ты проедешь на почтовых лошадях до четверной станции. На станциях тебе везде потребуется подорожная и везде будет отмечаться о том, что обер-адъютант мой Фрол Кущин следует до Пахринского завода. Затем ты объявишь, что едешь верхом, чтоб не трястись лишнего и срезать лесом. Есть в тех местах просека между болот, идущая к заводам. Вместо того ты обратишься дамою и возвратишься в родной дом, где от меня вестей ждать станешь. Что делать, мой друг, нынешнюю пасху встретим врозь, но льщусь недолго видеть тебя радости лишиться. Паспорт Фрола вороти истинному владельцу, ибо никто не в силах доказать, что Фрол – не Фрол, или что он когда-либо служил у меня. Для всякого очевидным предстанет, что адъютант мой был большой плут и с воровским паспортом и деньгами пропал неизвестно куда. Налли, поражённая такими приготовлениями, не хотела верить им, плакала и отказывалась покидать супруга. Напрасно Волынской клялся в том, что меры принятые им, должны только предупредить роковую неосмотрительность, что угроза беды так мала, что её можно счесть за ничтожнейшее подозрение, что подобные неприятности ему не в новость и не отставляют сомневаться, что следствием их будет губернаторство в провинции. Не внемля никаким уверениям, Налли отвергала саму мысль с ним разлучиться. – Воскреси мне мужество и радость, скажи, что исполнишь всё о чём прошу тебя. Вспомни своё обыкновенное великодушие и не подвергай тайны опасности быть открытою. Если последует тебе арест, как сохранишь ты её? – этими словами победил Волынской. Несчастье принесённое его чести неравною партией казалось ей убийственней прочих. С горькими рыданиями простились они, уверяя друг друга в скором свидании, но сердцами чувствуя иное. Несколько раз Налли порывалась идти и всякий раз возвращалась снова, не в силах покинуть любезного сердцу Волынского. Наконец, нечувствительная ко всему окружающему, поражённая разлукою как громом, она села в ожидавшие её сани. Кучер оглянулся, ожидая приказа трогать. Волынской, не возмогший противиться желанию ещё раз её увидать, вышел на крыльцо. – Благодарю за верную службу, Фрол, – сказал он, дрогнувшим голосом, и не мог продолжать. Он махнул рукой и сани выехали со двора. Беспокойство и тоска Налли усиливались с каждою верстою пути, и достигнув указанной станции, она ослушалась своего супруга. Отпустив как предполагалось сани, она поскакала не в родной дом, а в столицу. Наступившее тепло и дождь сделали дорогу непроходимою не только экипажу, но грозную для всадника. Налли проделала обратный путь втрое долее обыкновенного. Дом на Мойке был уже окружён караулом, дворня его должна была достаться герцогу и брату его, все нанятые Волынским по контрактам чиновники и прочие люди были распущены. В городе поговаривали о готовящихся арестах конфидентов опального министра, но приказ об заключении под стражу был отдан пока лишь в отношении Родионова и Кубанца. Налли нашла брата и де Форса по старому их адресу и принуждена была выслушать от них всё, что они имели заметить по поводу её опасного возвращения. Она наотрез отказалась отправляться домой, и в тот же день они перебрались в другую часть города, где Налли решилась ждать конца дознания, приняв природное своё обличие. Фрол тратил извлечённые из пакета для Пахринского завода червонцы на то, чтоб разведать подробности дела, но новости были неутешительны. Следствие всё более затягивалось, судьи искали новых и новых пунктов пригодных к обвинению. В Казань, Астрахань, везде где служил Волынской разосланы предписания изыскать вины ему. Пункты, наполняющие протоколы допросов самые неожиданные: точно ли, головы сахару, поднесенные казанскими купцами губернатору к Светлому Празднику, не взятка? Точно ли, взятый в услужение казачок, не прижит губернатором от дворовой своей девки? Верно ли, что несчастье, приключившееся от разорванной двойным зарядом пушки, и стоившее жизни бомбандиру и нескольким людям команды его, не было подстроено генералом для собственной потехи? Состоящий на русской службе, немец Герман Манштейн сочиняет анонимную «Записку о Артемии Волынском», повествует о министре в бытность его казанским и астраханским губернатором, посланником в Персию. Открытое, законное требование Волынским от персидских властей 57 000 рублей, задолжанных русскому посольству, Манштейн представляет попыткой запугать шаха Гуссейна, вымогательством взяток для партикулярных нужд посланника. Сочинитель, как истинный художник, расцвечивает свое творение выдумкою – сумму увеличивает до 100 000 рублей, угрозы – до объявления войны Персии! Впрочем, «записка» признана заказчиками неудачною и очевидно нелепою. Кроме того, поминая персидское посольство, легко привести государыне на мысль услуги, оказанные им России. «Записка» не приложена к дознанию, до поры оставляется в столе автора – пока содержащейся в ней яд, не порос паутиной и не сделался годным на потребу всякого, желающего лакомиться из сей старинной бутылки, завалившейся в погребе отравительницы минувших дней. Все, что может иметь злобы на Волынского спешит излить ее в разнообразных доношениях. Следственные бумаги собираются уже в мемориалы. Содержание их жутко, причудливо, нелепо, напоминает пестротою своей хартии, с какими духи злобы осаждают свою жертву. Если бы смрадные болотные воды могли низвергаться водопадом, то и их не постыдились бы обрушить враги Волынского ему на голову. И на все это надобно давать «экспликации». Отвечать учтиво, холоднокровно, обстоятельно. Всякая досада, неточность – повод к новому обвинению. Артемий Петрович гневается, бросает обвинения в глаза своим следователям, называет их «креатурами вице-канцлера», заявляет, что давний враг его Ягужинский, говорил, что за его, Волынского, голову не жаль отдать тридцати тысяч червонцев, в ответах своих, пускается в предметы, не означенные пунктами дознания. Члены комиссии его унимают – «приди в чувство и ответствуй во всем обстоятельно». Министр просит себе скорейшей ссылки и выражает готовность подписать необходимые для того признания, но не услышан в своём желании. Наконец, Фрол узнал о том, что он заподозрен в намерении установить в своём отечестве аристократическую республику, а также в кознях, при помощи которых сделать себя государем тщился. Эти два обвинения явно противоречили друг другу, и комиссия не знала которому отдать предпочтение. Положено было решить сей вопрос, согласуясь с речами арестованных по делу Волынского, для чего список их пополнился именами графа Мусина-Пушкина, Новосильцева, князя Урусова, Хрущова, Татищева, Эйхлера, де ля Суды, Еропкина, Бланка, Соймонова, асессора Смирнова, Гладкова и многих других. Никакой клиент Артемия Петровича не мог быть покоен за себя и семейство. «Ласкал к себе гвардию, распространял зловредные свои рассуждения, причислял себя к высочайшей фамилии, поносил вернейших слуг государыни – герцога и вице-канцлера, ободрял русские фамилии против них, через возмущение сделать себя государем хотел», – показывает Василий Кубанец. – Готовься в дорогу, сестрица, – сказал как-то, вернувшись домой, Фрол, – дежурный нынче ротмистр мною в конфиденцию приведен, и хоть тем лишил меня всей оставшейся от заводов тысячи, готов в следующее своё дежурство, которому в три дня случиться снова должно, прогуляться до польской границы в приятном обществе арестанта своего. – Как ты смог сего добиться? Как же ты осмелился? – спрашивала Налли, не веря ушам своим и плача от радости. – Осмелишься, на тебя глядя, да слушая как ты снова кашляешь! – Кашляю? Не замечала. – Ты, сестрица, ничего кругом себя не замечаешь, с тех пор как патрон твой кредита лишился. – Он также и твой патрон. – И мой. Но дело в том, Налли, что хоть я тебя порадовал – уж очень хотелось – а теперь должен прибавить, что дело точно сладится, но только коли заплатим ещё 300 рублей. – Но, Фрол, где же их взять? – То-то и оно – где? – Отчего же так много? – вскричала Налли, понимая ужас положения своего, с отчаяньем несчастного, видевшего мираж в пустыне и убедившегося в его призрачности. – Лошади до границы – раз, бумаги к тому потребные – два, на случай, коли подлог обнаружат, так чтоб было чем отъехать – три, оружие – четыре. Для такого променаду денег не мало требуется. И то в расчёт прими, что никому кроме тебя по лесам с патроном твоим хорониться не в плезир, и вся сия затея мало к успеху надежды подаёт, а более к тому, что переловят нас. – Пусть! – воскликнула Налли, – лучше погибнуть ему от пули, скача на лихом коне, как много раз мог он погибнуть в битве, чем принуждену быть стерпеть дерзость экзекутора. Ведь сам ты говаривал – одним лишением должности злодеи не успокоятся и станут ссылки домогаться, чтобы уж не губернатором, а колодником его соделать. Для него такой позор, хуже смерти. Ах, я счастлива буду умереть с ним рядом! – Ты то счастлива, а вот подельники твои, сего удовольствия разделить не умеют. Оттого и 300 рублей. – Но объясни же им, что сейчас таких денег собрать невозможно. Коли с их помощью Артемий Петрович смерти избегнет, то, может статься, при иных обстояниях снова в кредите будет, и тогда не 300, а 3000 червонцами их пожалует. Приведи им детей князя Меньшикова за пример. – Два года, как служишь, в адъютанты пожалована, а всё как девица рассуждать изволишь, – отвечал, глядя с жалостью Фрол, и повторил, – 300 рублей – последнее слово, и с тем, чтоб в три дня готовы были. – Зачем же ты мне стал о деле сем говорить, коли никакой нет надежды, – воскликнула Налли, – такой жестокости не знала за тобой прежде! – Надежда есть, если добудем 200 рублей, а что до остальных, – отвечал Фрол, вынимая кошелёк, – вот они. – Прости милый, прости любезный братец, где же ты их взял? – О том не печалься, – отозвался Фрол, добывший деньги частию счастливою игрою в карты, частию – в долг, от таких же буянов, каков сам был, уверя их в намерении похитить одну из османских дев, прибывших в Петербург вместе со слонами и верблюдами, – давай лучше придумаем, где остальные искать. Ты больше моего среди персон дней провела, лучше моего можешь рассудить о том, с кем говорить можно. – Ни с кем невозможно, – со слезами отвечала Налли, – раньше каждый за приятность счёл бы в долг дать, теперь все имени одного опального министра страшатся. Всяк вид принимает, будто и не знаком. Один граф Платон Иванович Мусин-Пушкин истинный друг был, и тот под арестом сидит за свою благородную верность. – Не знаешь ли о склонности какой дамы? Налли задумалась, припоминая малейшие детали слышанных разговоров, перетолковывая значение жестов, взглядов, могущих подсказать ей нужное имя. Все дамы, на её глаза, не без волнения засматривались на Артемия Петровича и не без трепета слышали его учтивые речи. Она не могла назвать при том никого, кому решилась бы довериться, перед кем не побоялась бы произнести имя опального кабинет-министра. Принцесса Анна Леопольдовна? Фрейлина её Варвара Дмитриева? – Ничего не могу придумать, – произнесла она наконец, и внезапно всплеснула руками, – Фрол, я не знаю дамы расположенной к Артемию Петровичу, но знаю даму расположенную ко мне самой. – Так скорее к ней. Смотри только, чтобы поменьше людей тебя видало, но теперь вечер, за темнотою не приметят. – Фрол, научи меня, что говорить. Неловко прямо просить денег, так не водится, – говорила Налли, сияя одной мыслью быть ещё полезной Волынскому и облачаясь, при помощи брата, в мужское платье. – Что ж делать, сестрица. Нам не до политеса. Впрочем, выбирать тебе. Если удивить нелюбезностью свою даму, тебе представляется менее желательным, чем… – Молчи! – воскликнула Налли, – Молись во всё время, пока не ворочусь. Где де Форс? – Пошёл денег искать. – У кого? – Наверное не знаю, а говорил, что малого двора цесаревны, Лестока то есть, тщиться будет достичь. – Лесток? Отчего Лесток? Артемий Петрович не верил ему. Фрол, беги, останови де Форса. – Он не такой болван, Налли. Он со своей нуждою придёт к счастливому сыну своего же отечества. Тоже и ты не вздумай княгине открыться. – Лучше умру! – отвечала Налли и, поцеловав брата, вышла вон. С бьющимся сердцем просила она доложить в дому княгини о Фроле Кущине. Кропоткина принимала. После обычных предисловий Налли объявила о том, что пришла просить изрядной милости, от которой самая жизнь её зависит. – Что такое, друг мой? – воскликнула, побледнев Кропоткина. Налли не знала, как приняться за изложение своего дела. Она трепетала мысли, что в успехе её прошения заключена последняя Волынского надежда. Кропоткина, с нежностью глядя на неё, проговорила: – Не терзайтесь так. Поверьте, я не прибавлю вам огорчения, его и так слишком много посетило вас в последние дни. Вы, может быть, ищете места? Ласковость княгини, её добрые слова будто прорвали плотину в душе Налли, хлынувшие слезы, едва не задушили ее. – Добрая, милая Катерина Алексеевна, – говорила она, схватив руку княгини и покрывая её поцелуями, – не откажите в просьбе моей, не придайте ей дурного значения, не сомневайтесь в моём к вам бесконечном уважении, не отнимайте вашего расположения, ибо только на него надеясь, я ещё жив. Умоляю вас, скажите, что исполните моё желание. Кропоткина ничего не отвечала, взволнованная необыкновенным поведением своего гостя. Она глядела в глаза ему, и в них Налли читала «да, исполню». Однако, она всё не решалась произнести страшных слов и, дрожа с головы до ног, одним взглядом, умоляла княгиню о милосердии. – Ваше желание, также и моё, – проговорила та чуть слышно. – Как вы добры! – воскликнула Налли, вне себя от загоревшейся надежды, – позвольте же мне… не откажете… простите, княгиня… одним словом… дайте мне 200 червонцев. Произнеся роковые слова, Налли отпрянула назад, ибо княгиня сделала такое движение, будто намеревалась дать ей пощечину, но удержалась. – Вон, – только и произнесла она. Но Налли обхватила руками её колени и повторяла, что не выйдет от неё, не получив просимое. – Что вам стоит, – плакала она, едва отдавая себе отчёт в словах своих от обрушившегося на неё горя, – ужели вы позволите мне погибнуть?! Любезная Катерина Алексеевна, вы всегда были ко мне столь добры, так благосклонно принимали мою привязанность, так неужели она не стоит 200 червонцев?! Скажите же мне, что это не так, что ваши жесткие слова породил мой истерзанный рассудок, а не ваше доброе сердце! – Сию минуту, – отвечала Кропоткина с гневом и, пытаясь освободить свои юбки от рук Налли, – выйдете вон и не смейте являться на глаза! И чтобы скорее положить конец этой сцене, схватила шнурок звонка. Налли в бешенстве вскочила на ноги, лицо её, превратившееся в маску отчаянья, поразило Кропоткину не меньше, чем слова, которые она услыхала: – Когда вы услышите о моей смерти, вы пожалеете о своей жестокости, сударыня! – крикнула Налли и выбежала вон. Мысли о кредите Артемия Петровича у принцессы не выходили у ней из головы. Промучившись несколько времени и помолясь Богу, она решилась отважиться просить милости у Анна Леопольдовны, и прямо от Кропоткиной отправилась в её покои. Час был уже поздний, но Налли рассудила записаться у дежурного секретаря, с тем чтобы назавтра попасть к принцессе возможно ранее. В приёмной было светло – множество свечей в шандалах и весело пылавший огонь в голландской печи позволяли устроившейся в креслах даме выводить золотом узор на фарфоровой тарелочке, лежащей перед нею на столике. Забавная, толстая карлица стояла рядом и держала принадлежности сего искусства – кисти и открытую баночку, в которую дама поминутно опускала свой тонкий инструмент. Секретарь сидел за столом и читал бумаги свои. При виде посетителя, какого вероятно уже не ожидал за вечерней порою, он поморщился, но добросовестно раскрыл журнал и задал положенный вопрос. – Фрол Кущин, обер-адьютант его высокопревосходительства генерал-аншефа Волынского, – отвечала Налли. Последние слова её прозвучали вместе со звоном разбившегося об пол фарфора. – Ах, госпожа Слабоумова, – вскрикнула дама, вскакивая с места и всплеснув руками над погибшею своей работою, – кажется напрасно отзывалась я о вас с похвалою, вы не придумали ничего лучше, как отплатить этим подвигом – поединком с моею тарелочкою, к которой, вижу по лукавым вашим ужимкам, ревновали меня во весь вечер. – Как несчастлива моя служба и сама я, – отвечала карлица с обидою, показавшейся Налли непритворною, – что мне в пожалованном титле Дуры и баронессы фон Слабоумной, коли каждая тарелочка готова на меня клеветать. Она взбесилась и изрубила себя в куски, а я никого вреда ей не причинила. – Как, сударыня?! Вы ещё отпираетесь?! Вы, полагаете, коли его светлость герцог Эрнест щёлкнул вас по носу и назвал немецкий ваш разговор пеликаньим выговором, так вы уже в такой силе, что можете манкировать моею милостью? Карлица хотела возражать, но госпожа её отвернулась к секретарю и молила избавить от дерзкой любимицы и вывести её вон. При этом она метнула на карлицу выразительный взгляд, и та тотчас повалилась на пол, стала визжать и вырываться, так что без усилий секретаря нечего было и думать заставить её уйти или замолчать. – Уходите, – шепнула дама Налли в продолжении этой сцены, – Ему уж не помочь, а вас арестуют. Не делайте принцессе компрометации. Её высочество сами в вечном страхе изгнания пребывают. Великий страх, великие несчастья! – Только 200 рублей, – молила Налли, догадавшись, что перед ней конфидентка Волынского, фрейлина Варвара Дмитриева, – это цена его жизни. – Вы ничего не знаете. Герцог сказал тому надлежит быть. Барон Магден слышал сам. Тот, кто приказал вам принести деньги, готовит западню. – Votre altesse[11]? – воскликнула она к карлице, – вы достаточно уже нас поразили величием вашего гнева? Станете ли снова изливать его на мои тарелочки? Бросьте её, господин Нестенцов. А молодого человека примите завтра, теперь грешно заставлять господина секретаря заниматься делом его. Согласитесь, ночные часы ему принадлежат. – Приходите поутру, Её высочество назавтра никого не принимает, потому нет резона торопиться, – прибавил секретарь. Вернувшись домой, Налли застала Фрола препиравшимся с лакеем Кропоткиной. – В собственные руки приказано, – говорил лакей. – Держи, братец, рубль и давай, что принёс. – Никак невозможно, – отвечал лакей и повернулся уходить. Фрол не пускал его. – От княгини? – вскричала Налли. Лакей с невозмутимым спокойствием протянул сверток. Налли заглянула внутрь и бросилась на шею брату. «Спасены», – шептала она. – Чего стоишь? – обратился тот к лакею, – иди! – Ответ на письмо доставить велено. Тут только Налли заметила, что кроме денег, в свёртке спрятана записка. «Любезный Фрол Александрович, не знаю, чем вызвано ваше горе, оно не может оставить безучастными тех, кто вас любит. Итак, осушите ваши слёзы и будьте веселы и довольны. К.К» – Будет ли ответ? – спрашивал лакей. – Какой же может быть ответ? – пожала плечами Налли, – скажи «велел благодарить». Слова Варвары Дмитриевой о готовой им западне заставили брата с сестрой изрядно помучиться. Фрол готов был признать в них предательство подкупленного ротмистра, Налли склонна была отнести их только недоверчивости фрейлины к самой мысли о борьбе. Надежда видеть Волынского вырванным из тюрьмы его не давала ей помыслить о худшем. Она со слезами убеждала брата и де Форса проявить решимость, следствием которой может быть счастие её, тогда как бездействие несет несомненную пагубу. Наконец, видя, что колебаниям их нет конца, Налли объявила, что берётся устроить побег одними своими силами. – Полно, сестрица, – отвечал Фрол и, взяв деньги и де Форса, отправился приводить в действие план свой. Налли принялась укладываться в дорогу. Более весёлых сборов она не помнила с детских лет своих. Вся ночь в них промелькнула. Взять можно было очень немного, сколько возможно увезти всаднику. Ей представляется дом деревянный, почти хижина. Перед ним спуск на прелестный луг, назади – сосновый лес. Всё просто, всё по-пейзански, постели из полотна, посуда из глины, в одном углу её шитьё, в другом разложены бумаги, главы проекта о поправлении государственных дел. Где же лакеи в красных камзолах с серебряным позументом, белоснежных кафтанах, скороходы и гайдуки в шапках с серебряными кистями, предметы торжества гения искусств и науки? Их нигде нет, да они были бы и смешны по невежеству польской глуши. Вот они «мечты летней ночи» Шекспира, драгоценная Аркадия. Налли вздрагивает и прислушивается, остановясь в своих хлопотах, с копиями глав генерального рассуждения в руках. Их спрятала она даже от автора, сбережа для него, не снеся вида слез, катящихся из глаз его в то время как он кидал в огонь главу за главой, столько раз поправленные, дополненные, взлелеянные сердцем, переписанные набело. Пламень пожирал не бумагу только, но и мечты о процветании любезного отечества, славу собственного имени. Она узнает шаги брата, никто не сопутствует им. Дверь стукнула, взошел Фрол. Бросив взгляд на счастливое лицо сестры, он застонал и опустился на стул. Налли не смеет сделать никакого вопроса. Всё без слов ясно. – Переведён в крепость, – проговорил наконец Фрол, – осталось 240 рублей. Остальные употребил чтобы разведать. – Разведал? – прошептала Налли. – В крепость позволили взять шубу, одеяло и камердинера Василия Гаста, – отвечал Фрол и принялся тереть лицо. – Сказывай всё! – Два первых пункта, какие ни при какой амнистии надежды не имеют – «о злом умысле против его величества и измене». – Невозможно! – крикнула Налли, – клевета, то всем ведомо! Артемий Петрович и масакр – нельзя помыслить! – Сие непременное желание обер-камергера. Кто-то ему Волынского обнёс, будто говаривал: «Герцог породою скромен, а мнит благодетелем быть мне – наглец. Иван Грозный тиран был отъявленный и отечеству первый злодей, а этот подражать ему тщится – за недоимки, поселян велит на снег босыми ставить, русских шляхтичей, которые еще честь свою помнят и суда Божия паче «слова и дела» страшатся – на дыбу кидает». Кто помехой был сыну его Петру в искании руки принцессиной, тоже теперь Бирону не за тайну. Зол стал до министра, говорит: «или мне жить или ему». Необходимые доношения даны Василием Кубанцем. – Да как же это!? В крепости Артемию Петровичу будет очень неудобно! Там холодно, неубрано. Василий Гаст, правда, добрый человек, но неловкий. Артемий Петрович сколько раз говаривал: «Ты, Василий, всегда, от чулок до шейного платка, все на мне позатянешь, словно до второго пришествия не снимать. Разве узлы корабельные так вязать». Куда бы лучше Богданов. Отчего его не отрядили? В крепости, говорят, и кушать не подают вовремя, а вместо постели, прямо на пол каменный кладут мешок, набитый соломою. Как же спать без полога? От крыс покою не будет, – лепетала Налли, словно умалишенная, сама с собою, и не сознавая еще всей беды свершившегося. Сжав руки брата, она старалась поймать его взгляд. – Артемия Петровича следовать сурово не станут, – проговорил он, потупляя глаза. Налли схватила робу. – Куда ты, сестрица? – К Бирону. – Сестрица, ты ничему не поможешь, сама только пропадёшь, – заговорил Фрол, мешая ей одеваться, – понимаешь ли что сделается, коли тебя узнают? Хоть никогда конфиденцией министра не пользовалась и в адъютантах четырех месяцев не прослужила, добра не жди. – С герцогом ни разу не говаривала, близко даже не видала. Никак узнать невозможно. – А не узнает – проку не много. Что скажешь ты? – Не знаю! – крикнула Налли, но тут же закашлялась и, схватив свой секретарский шейный платок, прижала к губам. Кровь выступила на нём. – Налли, милая, уедем отсюда, – повторял Фрол, обнимая её. – Не знаю, что скажу ему, – прошептала Налли, справившись с душившим её кашлем, но не могу ждать конца в бездействии – сие всякой экзекуции страшней. Пусти, не мучай меня. Фрол разжал руки. – Ты же, бедная, едва на ногах стоишь. Позволь, я с тобою пойду. – Тебя ни за что не возьму. Спросят паспорт. Каково это будет? * * *День был великолепен. Солнце уже смело кидало сиятельные лучи свои и наполняло воздух упоительным теплом. Снега нигде не осталось. Молодая зелень дерев окутывала их плотным душистым облаком. Шум экипажей, стучащих тут и там, гомон птиц, голоса прохожих – всё поразило Налли, и она с недоумением спрашивала себя «когда всё это могло сделаться»? Она отчетливо помнила только тот день, когда прощалась с Волынским. Всё последующее за тем представлялось ей нагромождением беспорядочных видений, перемежающихся провалами в небытиё, и казалось жаром больного, занимающим несколько дней. Налли старалась в уме своём приготовить разговор с герцогом и не могла. И чем можно преклонить к милости сердце, почитающие смерть Волынского непременным условием собственного своего биения? Кроме того, Налли не могла придумать как назваться секретарю герцога, записывающему имена посетителей. Ах, она ни мгновение не колебалась подвергнуться аресту, при малейшей надежде доставить тем пользу Артемию Петровичу, хотя разделить часть его. Увы, нельзя искать и этого утешения. Предстать сыску – дать клеветникам судачить о сердечной тайне Волынского, предоставить им строить предположения, достойные нрава их – одно гнусней другого. Стараясь принудить воспалённый рассудок дать необходимый совет, Налли не прямо пошла к герцогу, но принялась бродить по улицам, ничего не видя перед собой и не замечая кашля, всё сильней её терзавшего. Куда бы не направлялась она, ноги несли её к крепости. Перед ней остановилась она, и вперив взгляд в стены, казалось готовилась им прорезать камень. Перед душой её, так же как перед взором, стояла непреодолимая мрачная преграда и поддавалась не более, чем видимая твердыня. «Моливший о Чаше, сжалься над ним, Тобою испитую, пронеси её мимо, не допусти ему страдать. Будь к нему милосерд, Царь Небесный, ибо он лишён милосердия владык земных». Воспоминание Гефсиманских страданий Христа навсегда сливается для Налли с отчаиньем любезного мученика. Для него готова она отдать не только всю кровь свою по капле, но и самую душу, самую часть во всеобщем воскресении. Молить об избавлении страшного конца теперь все одно, что молиться о воскрешении мертвеца. Часто ли этот дерзкий вопль несется к небу? Часто ли навстречу ему – голос, которого трепещет натура, закрывает в ужасе лицо, запинается в шагах своих, сходит с дороги, ставшей ей за привычку? – Сударыня, вы не слышите меня? – услыхала Налли совсем рядом с собой, – здесь стоять неположено. Извольте идти. Караульный офицер стоял перед ней. – Где же дозволено стоять? – На мосту стойте, ежели желаете крепостью любоваться. А если молиться намерены, так на то собор выстроен. По-прежнему не решась объявить своё имя перед секретарём, Налли, погружённая в искание спасительной мысли, перешла по мосту, когда слух её поразил звук быстро мчавшегося поезда верховых. Будто молния, поразил её вид вышитых курляндских воронов и вензелей государыни, покрывавших чепраки лошадей, под несшимися впереди гайдуками, словно громовым раскатом за ней, прозвучало имя герцога. Сам он, будучи страстным наездником, предпочитавшим верховую езду всякому другому способу передвижения, скакал за ними, замыкаемый и окружённый нарядными пажами, сидевшими на расшитых гербами ярких чепраках. Не отдавая себе отчёта в поступке своём и видя во всём происходящем милость Провидения, Налли бросилась наперерез кавалькаде. Гайдуки успели проскакать мимо неё, но один из пажей едва не сшиб лошадью. – Прочь, умалишённая! – крикнул он, натягивая повод. Второй паж не был столь искусен и задел Налли. К счастью лошадь не наступила на неё, и она, тотчас вскочив, стояла уже перед Бироном. Всё движение прекратилось. – Что вам угодно, сударыня? – спросил герцог, сделав знак подоспевшему гайдуку не трогать Налли, – и почему избрали вы столь странный и опасный способ сообщить о своих нуждах? Ведь вы, конечно, имеете во мне нужду? Налли вглядывалась в лицо говорившего и не могла поверить тому, что перед ней жестокий враг Волынского, сказавший даже, что не только деятельность государственную, но и самую жизнь не может делить с ним. Черты герцога были более приятны, чем красивы, мягки и выражали участие. Вероятно, полученное впечатление отразилось в лице Налли, потому что выражение глаз Бирона стало ещё участливее, и он добавил: – Полагаю в вас найти потребность в защите перед несчастием губительным? – Я прошу свободы для невинного, ваша светлость. – Она принадлежит всем невинным. – Но один из них оклеветан и осуждён на смерть. – Это невозможно, сударыня. О ком вы говорите? – О господине кабинет-министре Волынском. При звуке этого имени, выражение участия покинуло лицо герцога, хотя оно по-прежнему выражало внимание. Вся приятность его исчезла. В складках губ обозначилась безобразная усмешка, гибельная для наружных достоинств герцога. Точно ли только для них? – Он осуждён по первому пункту и вполне изобличен. Даже если я хотел бы спасти его, я не имел бы законного права сделать это. Но, не стану лгать, я не имею желания оправдывать преступника, обманувшего доверие государыни, и даже удивлён услышать его имя от вас. Кем вы приходитесь бывшему министру? Налли страшно смутилась. Несколько раз она собиралась произнести какую-то ложь, но удержалась. Слёзы выступили на глазах её. Бирон истолковал её замешательство по-своему. – Не трудитесь, сударыня, – сказал он, снова возвращаясь к состраданию, – я не стану принуждать вас назвать своё имя. Оно и так, вероятно, уже истерзано не меньше вашего сердца, и я готов считать страдания ваши за ещё один обвинительный пункт в деле Волынского. Надеюсь, что эти дни останутся для вас только печальным воспоминанием и предостережением на будущее. Сердечно желаю вам счастия. С этим словом Бирон хотел было тронуть лошадь, но Налли схватила его за стремя. – Ваша светлость, – воскликнула она, – будьте милосердны, прикажите отпустить того, о ком я умоляла вас, – Налли боялась произнесением рокового имени снова вызвать неблагоприятное выражение в лице герцога, – а меня отдать вместо него в крепость и на казнь, и я стану прославлять ваше великодушие как не имеющие равного себе за все века жизни народов. Просьба эта, казалась Налли очень привлекательною, и она от всего сердца молила небо быть услышанной в ней. Бирон же побледнел от гнева. – Как, сударыня, – вскричал он, – вы почитаете меня за дракона, который питается кровью жертв своих и жаждет упиваться ею?! Вы полагаете, что мне доставляют радость страдания человеческие, так что упустив одну жертву я должен взамен быть удовольствован иною, что мне безразлично – кто взошёл на эшафот, возмутитель отечества или девица – только бы не остаться без потоков слёз и крови?! – О нет, ваша светлость, совсем не так, – воскликнула Налли, поняв свою ошибку, но Бирон больше не хотел говорить с ней. Он приказал одному из пажей доставить просительницу в её жильё, потому что видел, что она вся дрожит и вот-вот готова лишиться чувств, и дал шенкеля. «Кто поймет женское сердце? Вчера только сродница вице-канцлера обнимала мне колени, моля позабыть дружбу ее к министру, нынче другая, с тою же горячностью, хлопочет попасть ему в конфидентки. Но ни той ни другой меня не провести», – думал он. Кавалькада скрылась из глаз, Налли скоро очутилась в своей комнатке, где тотчас, не раздеваясь, легла на постель и лежала день за днём как мёртвая, не внимая никаким утешениям и уговорам Фрола, не поворачивая глаз в сторону его. Так она слабела, почти не принимая ни питья, ни пищи, и изредка забываясь неспокойною дремотой. Только один раз еще увидать его, пусть бы и во сне лишь – и в том ей нет утешения. В глазах и душе темнеет все страшнее, все непрогляднее. «Недаром, верно что-нибудь самое худое случилось над ним», – думает Налли, напрягает все силы души прорвать ужасную завесу. Тщетно, ни один светлый луч, ни один проблеск надежды не озаряет мрачных пропастей. Фантастичное видение, громовая стрела, брошенная внезапно с небес – смерть герцога Курляндского – рисуется обманчивым силуетом, едва грезится вдали, словно призрак суши в подзорной трубе, в исступлении наводимой на пустой горизонт, несчастным, погибающим посреди морской пучины, носящимся по ней, на обломке разбитой ладьи. «Но точно ли конец его кладет пределы несчастию? Есть ведь Остерманн, Куракин, неправедные лица, наряженные в суд, иные завистники. Словно в пустыне, ни единый дружественный голос не потрясет убийственной тишины – враги едва имеют приличие не обнаруживать явно ликования своего, остальные – трепещут. Я слыхала, как братец пересказывал де Форсу слова, оброненные одним из прежних друзей Артемия Петровича, родовитым вельможею, так часто посещавшим хлебосольный дом его: «Разумеется, все мы знаем, что он невинен. Да что же делать – не самим же на кол за него садиться». Но разве нельзя уже ждать милости? Государыня только желает дать сильнее ее восчувствовать – нам узнать о ней последней минутою. Любимец ее уже довольно насладился местию, все же, не Бирону, а императрице решать участь своего министра. Боже, урони ему милосердный взор. Ты единый – надежда нам». Она измысливает еще способы послужить любезному Волынскому – без успеха. Жизнь тает в ней, рассудок мутится. – Налли, сестрица-милая, – приветствовал её однажды брат, присаживаясь рядом, – послушай только, что я тебе скажу. Налли не повернула головы. В лице её ничто не изменилось. Только глаза, будто наскучив смотреть перед собой, закрылись с усталостью. Очарованный сон овладел ею… – Послушай, родная, какое нынче в тайной канцелярии происходило дознание. Фрол указал Налли бумагу, которую держал в руке, и прочёл: «…и объявил себя французом де Форсом, у бывшего министра служившим в доме учителем, и требовал ставки с Василием Кубанцем, коего слова о дерзостных и самозваных намерениях Волынского желал опровергнуть. А на ставке оба крепко стояли на своём слове, и приводили множество мест и лиц в правость свою, так что никак невозможно было их вопросами сбить или уличить во лжи. Тогда прибегнуть сочли к экзекуции, но и после оной никакой перемены делу не было, для чего обоих оставили в продолжении недели, и сличали, что показали другие конфиденты с тем, о чём де Форс доносил, из чего возможным заключить стало, что всё касаемое двух первых пунктов более из показаний Кубанца следует. Ибо из прочих конфидентов никто не мог слов своих одинаково в две экзекуции, как то требуемо кондициями сыска, повторить, но всякий раз после окончания оных, или слов своих отрекались, или не могли упомнить о чем показывали, или путались в указании свидетелей. Сего ради де Форс и Кубанец снова сыску были представлены и было им предложено покаяться в своих лжах и неправдах, но оба снова клятвенно на правости своей стояли, а де Форс, к прежним своим словам, ещё привёл несколько разговоров Кубанца с Волынским и его обер-адъютантом от слова до слова верно, и тем Кубанца привёл в великое раздражение, ибо Кубанец сего обер-адъютанта называл «самым злокозненным и всегда готовым на пагубу преданных ее величеству слуг, которых оговаривал перед бывшим кабинет-министром и губил безо всякой жалости», но как обер-адъютанта сыску представить возможности не было и как снова оба не хотели признать за собой неправды, то опять и подверглись экзекуции, во время которой Кубанец стал просить оную прекратить и не быть к нему суровым за облыжные на бывшего министра слова, с чем и был с дыбы сброшен. Де Форс же экзекуцию перенёс и более часу в оной находясь, ничего кроме прежних своих слов не произнёс. По сему себя обелил, навет на Кубанца вполне довел и был дальнейшего сыску избавлен. Виновник же всего дознания, бывший министр Волынской, о первых двух пунктах, твёрдость явил, заявив что «помысла государем себя сделать подлинно никогда не имел» даже и после второй…». Фрол осёкся, но воскресшая Налли, давно севшая в постели и ловящая каждое слово его, выхватила бумагу и одним взглядом докончила чтение её. «…экзекуции. Конфидентов же своих, продерзостные его намерения обличавших, стремился от дознания отвести, объявив, что все они «из одного страха гнева его, вид покорный являли, суждений же истинно не мало не разделяли с ним». И в том, сказал, умереть готов. За сим представляю следствие кончить. Вынесенная следственной комиссией сентенция: бывший кабинет-министр Волынской изобличен по всем предъявленным ему пунктам, виновен в запирательстве вины своей, неоднократной перемене слов о причислении своей фамилии к императорскому дому, покрывании своих конфидентов. Изображение о государственных тяжких преступлениях и злодейских воровских замыслах Артемия Волынского и конфидентов его графа Мусина-Пушкина, Федора Саймонова, Андрея Хрущова, Петра Еропкина, Ивана Эйхлера, Ивана Суды подано в канцелярию ее императорского величества Жду рассмотрения представленной сентенции судом и ее императорского величества резолюции. Начальник Тайной канцелярииГенерал-майор УшаковСледователь НеплюевИюля 17-го 1740»– 40 рублей за копию секретарю Неплюева платил, – сказал Фрол. – Какое нынче число? – вскричала Налли. – Двадцать третье, сестрица. Без малого неделя минула, и уж верно резолюция готова. Государыня до Артемия Петровича милость хранит. В одном только препятствие к надежде имеем, да оно всего прочего стоит. – Герцог! – воскликнула Налли. – Он на своём поставить твёрд пребывает. Не Кубанец, так другой кто способен к надобности его окажется. Бирон теперь горлом болен, кабы он от дел приотстал, и государыня без него суд утвердила – так надежды не мало. – Он неумолим, – проговорила Налли, и слёзы наконец поползли из глаз её. – Мне всё равно без тебя жизнь не в радость станет, а тебе Артемия Петровича не пережить, – отвечал Фрол, отходя к столу и заряжая пистолет свой, – пойду, попытаю удачи в охоте на герцога. – Фрол, не смей о том мыслить. Не смей впутывать злодейство в судьбу Артемия Петровича. От того не станет она счастливее. И себя пожалей, братец. Чую сердцем, есть иной способ. В то время как ты читал, мне чудилось, нет так и было оно, небеса отворились и между мной и Тем, Кто царствует над ними не было никаких преград. Довлеют Ему мои слёзы. Не спеши, братец, пока я не ворочусь. Ежели Он надеждой напрасной оживил меня – делай, как знаешь. Но нет, я имею залогом Его слово, оно до сих пор звучит в душе моей. Налли хотела идти, но пошатнулась и опустилась на стул. – Одну никуда не пущу тебя, – решительно отвечал Фрол, – поешь сейчас при мне, чтоб я видел, что ты сыта, и пойдём вместе. К кому велишь? – К Дитрихманну. Червонцы, что остались, все с собою собери. Дом Дитрихманна стоял поблизости и скоро они уже ожидали увидеть хозяина его. Андрей Францович распорядился принять незнакомую посетительницу, поднялся навстречу Налли и, задержавшись на мгновение, раскланялся. – Сударь, вы узнали меня, – сказала она, низко приседая перед медикусом обер-камергера, – смею ли надеяться, тайна моя не повредила в глазах ваших, чтоб отважиться просить о милости. – Ваша тайна, сударыня, для меня не существовала с той поры, как я сим февралём ставил вам пиявки, хоть и был удержан бывшим кабинет-министром от того, чтобы лёгкие слушать. – Андрей Францович, я принимаю слова ваши за благоприятное знамение, ибо именно о нём пришла говорить – о несчастном моём патроне. – Напрасно, и даже удивлён намерению вашему. Забудьте – вот мой совет. Прощайте. – Простите, любезнейший Андрей Францович. Я пришла не с тем, чтоб вам докучать пустыми слезами, но принесла две вещи, которые прошу не отвергнуть вашего внимания. Первая из них – долг господина министра, который он непременно желал отдать в срок, но ласкается, что вы не осердитесь получа его теперь, – с этими словами Налли передала Дитрихманну оставшиеся 200 рублей. – Стоит ли о том толковать, – отвечал он, – как всякий, в поступках учтивый человек, я на резонабельное склонен, к должнику, в несчастье очутившемуся. – Второй предмет – сия бумага. Дитрихманн взял из рук Налли копию протокола Неплюева и прочитав её со вниманием, сел, указав Налли кресла. – То, о чём я стану говорить, должно остаться лишь между нами двумя, – начал он, строго взглянув на Налли, – ибо я рискую много больше, чем вы предполагать можете. За долг свой имею сообщить, что суд над бывшим кабинет-министром имел произойти и экзекуция колесованием стала его решением. Однако, – поспешил прибавить Дитрихманн, наклонением головы, выражая дань самообладанию Налли, – решение суда должна подтвердить резолюция государыни. Ей, конечно, не доведено о ставках с де Форсом, ибо экстракт протоколов подавал герцог. Редкая удача, замечу, заключена в существовании копии. Бумага весьма ценная. Если подать её должным образом и не допустить герцога к делам до исполнения утверждённой резолюции, министр, возможно, спасён будет. – Андрей Францович! – воскликнула Налли, – помогите, научите меня. – Сударыня, я помогу вам, с тем только, что и вы должны будете для меня потрудиться, ибо сам не менее вашего нуждаюсь. Налли не отвечала, но смотрела в глаза Дитрихманну с выражением, показывающим что она ждёт объявления его воли. – Я устрою сегодня вам перед государыней говорить, но говорить вы будете следующее. Вы скажете, что сердечная дружба к Анне Артемьевне вас понудила презрев робость, перед её величеством явиться. Что привязанность ваша такова, какая только может быть между благонравными и чистыми девами и которою надеетесь смягчить её сердце. Прибавьте о слабости здоровья и невинности подруги вашей и умоляйте государыню избавить Анну Артемьевну иноческого чина и сибирской ссылки. Невозможного, однако, просить не дерзайте, и велением Анне Артемьевне деревень своих не покидать, довольны будьте. О том, сударыня, ото всей души своей прошу, ибо сам ничего для Анны Артемьевны сделать не могу и едва пагубного замешания в дело Волынского избежал. – Сударь, я обещаю все силы приложить к успеху желания вашего, которое ото всего сердца разделяю, но прежде стану просить о том, кто более детей своих пострадать может. Дитрихманн нахмурился и покачал головой. – То, что я объявил вам, сударыня – непременное моё условие, иначе ничему быть невозможно. – Андрей Францович! – вскричала Налли со слезами, – если б Артемию Петровичу грозило только то несчастье, что уготовано Анне Артемьевне, я бы от счастия себя не помнила. Сжальтесь, позвольте прежде о нём умолять. Лицо Дитрихманна было непреклонным. – Сударь, ведь вам известно, что есть сердечная привязанность! – Нет, – решительно отвечал Дитрихманн. – Андрей Францович! – Обещайтесь всё исполнить по моему слову или уходите, а вернувшийся долг бывшего министра считайте причиною моего молчания о сем разговоре. Прощайте. – Приказывайте, я подчиняюсь, – отвечала Налли. Дитрихманн велел ей целовать крест на том, что она исполнит все таким образом, как он велел, и явиться ко двору в седьмом часу по полудню. – А чтоб герцог не помешал, то моя забота, – прибавил он. Придя домой, не смея ещё верить надежде, уже не раз её обманывающей, Налли застала вернувшегося де Форса, со стыдом только при виде его, вспоминая об услуге им оказанной, или лучше сказать, подвиге им совершённом. – Счастливы мы, ибо ты снова с нами, милый де Форс, мой светлый ангел, украсивший чело свое тернием. Чем воздать тебе? Владей я всеми сокровищами и царствами мира, мне нечего было бы предложить тебе, без стыда о ничтожестве такой награды. Видит Бог, сколь я хотела похитить венец твой, – говорила Налли не без зависти, сознавая цену подвига, предпринятого для Артемия Петровича, – только мысль о том, что, обнаружив обман в одном, сыск станет подозревать его во всём, до меня касающимся, предупредила моё намерение, предупредила слова мои: «Ваше превосходительство, господин Ушаков, – слушайте, господин Неплюев – пишите: находясь в учтивом сём собрании и посреди плезирных бесед, с великой печалью признаю, что имею одну только жизнь, ибо имей я их тысячи, всё стремилась бы окончить таким точно способом, а именно – для утверждения чести и добродетели господина кабинет-министра Волынского, в чём и нахожу сей жизни приятность. Потому нет ни для кого возможности увидать во мне хоть тень тревоги или уныния – они без труда истребляются упоением любви нелицемерной». – Конечно, сударыня, так вы и говорили бы. – Увы, только в мыслях. Ты один по праву можешь именоваться самым верным изо всех любящих Волынского. При сем имени будто тень прошла по лицу де Форса. – Разумеется, сударыня, – отвечал он с горькой усмешкой, – во всём мире мне не сыскать иного предмету для любви, кроме господина кабинет-министра. Налли взглянула на него с удивлением. – Не понимаю тебя. – Сам не знаю, что именно желал сказать, – отвечал де Форс, – вероятно столь ещё потрясён удовольствиями визита к господину Ушакову, что болтаю вздор. Но Налли вдруг упала на стул и разрыдалась. – Клянусь, сударыня, в моих опрометчивых словах ничего не заключалось, ровно никакого смысла, – убеждал её де Форс. – Де Форс, как мне принять вашу жертву, – проговорила Налли сквозь слёзы, – о зачем, зачем вы принесли её. – Не говорите об этом, умоляю вас, – просил де Форс, – не заставляйте меня думать, что я причинил вам огорчение. Давайте лучше говорить о счастье вашем. К тому только шаг, но ещё не пройден. Позвольте сопровождать вас во дворец, и забудьте навсегда тот вздор, что вам померещился в моих словах. Прикажите, и я готов целовать крест, что никогда не имел того в душе своей, в чём вы меня подозреваете. Я исполнил свой долг перед неповинным и оклеветанным – и только. – Довольно одного клятвопреступника за день, – отвечала Налли, – простите меня, любезный де Форс и да вознаградит вас Бог и пошлёт вам все счастье, которого вы достойны. – Я вполне награждён и счастлив, – отвечал де Форс, целуя руку Налли. Признание сделано как нельзя искуснее – оно в самых клятвах не верить в тайну его сердца. Час выбран мастерски – сразу за свидетельством верности Волынскому. Де Форс не смущается молить небо, чтоб последнему не было пользы, не было перемены делу. * * *В назначенный час Фрол с де Форсом остались в приёмной Бирона, в то время как Дитрихманн повёл Налли внутрь покоев герцога. Все было погружено во мрак, лишь несколько шандалов освещало анфилады прекрасных покоев, которые Налли не удосужилась полюбопытствовать осмотреть ни единым взглядом. Всё внимание её устремлено было к тому, что имело свершиться. – Герцогу хуже, и он находится между сном и обмороком, – шептал меж тем Дитрихманн, – говорите не более десяти минут, а когда я войду и скажу: «Герцог очнулся», скажите что-нибудь высокое. Кроме того, полагаю, уместным задать глупый ваш вопрос, о сердечной привязанности. Копию протокола дознания, вами доверенную мне, я передал уже государыне. С Богом, сударыня. Дитрихманн пропустил Налли в покой, освещённый, как и прочие, слабым мерцанием огня. – Государыня, подруга Анны Артемьевны, девица Кущина, здесь, – проговорил он и скрылся. Никогда прежде Налли не видала такого обилия хрусталя, бронзы и позолоты и, в первое мгновение, изумилась именно их, а во след – коленопреклонённой женской фигуре, стоявщей спиной к ней, перед большим распятием. В покоях герцога не было икон, ибо он был лютеранин. Дама с трудом поднялась с колен и оборотила к Налли лицо своё. При взгляде на него, все заготовленные слова показались Налли лишними. Она бросилась вперёд и упала к ногам Анны Иоанновны. – Ваше величество, – воскликнула она, глядя в заплаканные глаза государыни, и сама заливаясь слезами, – простите меня, я обманула вас, я не Кущина, я Волынская. Сжалитесь ли вы над любовью, долженствующей всегда быть под маскою, хотя, сорви она её, ей не пришлось стыдиться лица своего? Пощадите ли вы ту, которая готова отдать жизнь свою за человека, наделённого всею честью и добродетелью, но, по неисповедимому суду Божию, называемого преступным слепыми своими судьями? Услышите ли мольбы той, которая с минуты, как увидала супруга своего, не возносила к небу ни одной молитвы, не имеющей в себе сладчайшего его имени? Государыня подняла Налли и поцеловала её: – Мне очень жаль Артемия Петровича, – проговорила она, – Я помню прежние его заслуги и вижу теперь, что он не столько виноват, как представлялось ранее. Я смягчу жестокое решение суда, и он наказан будет за действительные, а не измышленные вины свои. – Ваше величество, – воскликнула Налли, не зная радоваться ли ответу государыни и не смея неловкими вопросами вызвать её неудовольствие, – за Артемием Петровичем нет никакой вины. «Кроме зависти обер-камергера Бирона», – чуть не сказала она, но удержалась. – Ты счастлива, имея свободу думать только то, что говорит любовь твоя. Господин Ушаков учинил дознание, как велит то закон, и суд, как велит закон, учинил совет свой. На том стоит благо народов – на честном суде в них бывающем. Не может государь миловать преступника на основании одних слёз супруги его, как бы не были они жалостны сердцу. Следуя уложениям и законам империи Российской, живот Волынскому сохранён будет, но за злодейские свои слова, должен подвергнуться экзекуции, хоть мне то горестно говорить и приказывать. – Ваше величество, – отвечала Налли, снова опускаясь на колени, – над законом есть милость. Не её ли молим мы всякий раз, обращая взор к небу, не имеем ли все довольно чтобы испытать всю суровость закона, и однако, слезами тщимся оную от себя отвратить? Ваше величество, молю вас, как самого Господа Сил, простите Артемия Петровича, как отец сына прощает и да исполнит Господь прошения ваши и избавит от печали ваше сердце! Государыня молчала и казалось колебалась. Налли с мольбою глядела на неё, устремив мысль к Милосердному Судие. Прошла минута. – Отчего Волынской скрывал, что женат на тебе? – спросила вдруг государыня кротким голосом. – Он готов был объявить о том всей вселенной, – горячо отвечала Налли, – я сама умоляла его не делать этого, не желая скромным своим именем осрамить древний род его и помешать фортуне. Ваше величество, я готова хранить тайну до конца своих дней и только вам открыла её. Но стоит ли плакать о ней, разве так уж часто любовь – пусть и самая чистая – возможет объявить себя? – Не часто, – со слезами отвечала государыня, – но для тебя пусть это возможным станет. Я того хочу. Пусть будет, что бы ты могла не шептать, но перед всеми сказать: «вот мой любезный супруг». Встань, дитя, и молись, чтобы Господь простил меня, как я прощаю Волынскому. С этими словами государыня взяла бумагу с вынесенным приговором суда и начертала на нём: «Экзекуции никакой не утверждаю. Ссылку и конфискацию довольно учинить. Анна». – Ваше величество, герцог очнулся, – сказал, входя с поклоном Дитрихманн. – «…И исцелился отрок его в тот час…», – воскликнула Налли, плача от счастья. Вдруг мысль о клятве, данной Дитрихманну, пронзила ей мозг. – Государыня, – умоляла она, – не велите в ссылку ехать Анне Артемьевне, ей не вынести суровости климата тех печальных мест. Но государыня больше не слушала её, обратив глаза к Дитрихманну. – Ни слёз, ни изъявлений радости, ни разговоров, – говорил тот, – как бы не были все мы счастливы, тревожить больного преждевременно. Ранее недели не только делами недопустимо заниматься, но даже и слышать о них, о чём умоляю, ваше величество. – Конечно, Андрей Францович, – отвечала государыня, – можете не сомневаться, если то вредно герцогу, к нему ни войду ни я, никто другой, пока вы сами того не позволите. Проводите госпожу Волынскую, а после возвращайтесь и расскажите всё о здоровье герцога. Дитрихманн поклонился и, взяв Налли под руку, вышел. – Вы слышали, я исполнила своё обещание, простите, если не смогла совершенно успеть в том, – прошептала Налли. Дитрихманн шагал молча и не разу не взглянул на неё. Дойдя до приёмной, он распахнул перед ней дверь и, не отдав поклона, покинул Налли, так и не произнеся ни слова. Только теперь де Форс и Фрол узнали о замужестве Налли. Брат несказанно был рад родству с родом Волынских и намеревался тотчас писать матери. Де Форс встретил новость с мужеством, объявив, что был к тому готов. * * *«Здравствуйте, государыня-матушка, Сим письмом шлю вам известия, которые, поразят вас как радостию, так и огорчением и, о последнем сокрушаясь, не знаю, как приняться за дело. Подчиняясь, приказанию вашему всегда единую правду вам докладывать, сообщаю, что ваша дочь обвенчана с патроном моим, кабинет-министром Волынским. Итак, я устроил сестрицу, как нельзя лучше, в чём вас всегда не иметь сомнения убеждал. Расскажу теперь, как случилось всему сему быть и отчего сестрица и супруг не обратились ранее к вашей любви и не имели счастия просить родительского вашего благословения. Уже тому несколько месяцев, шталмейстер Кишкель и унтер-шталмейстер Людвиг обвинили патрона своего Волынского в каких-то непорядках на конных заводах, кои под его, Волынского, протекцией состоят. Кабинет-министр в ответ на имя государыни составил записку «примечания, какие притворства и вымыслы употребляемы бывают при монаршеских дворах и в чём вся такая закрытая бессовестная политика состоит» в которой не называя впрочем имён, обличал подстрекателя дерзких клиентов – вице-канцлера Остерманна, и сетовал что иноземцы у нас владычествуют над русскими, и что русские б давно в истинном покорении у них были, если б не служба, без всякого пороку верных отечества защитителей, кои сами себя с печали убить готовы, зря в чём врагов их бессовестная политика состоит. Кроме того, патрон мой подал всеподданнейшее мнение, в котором воспротивился настойчивости предложений генерал-берг-директора фон Шемберха о горных делах и заводах. Шемберх желал установить для горных дел такие кондиции, при которых приватизированные заводы и рудники могли бы быть наследованы, для чего имел докладывать через специальную комиссию в кабинете. Волынской же, усмотрев что мнение Шемберха предосудительно высочайшему интересу, заявил «всем тем, которые от генера-берг-директориума и его правления зависят, в рудокопные дела от которых имеют прибыток получать, касаться не подлежит». После многих и жарких обсуждений кондиций по сему вопросу, кабинет-министру удалось собрать под своим мнением необходимые подписи, о чём не скрывал своей радости, объявив, что отвёл тем от российской державы немалый ущерб. Сам, однако, вскоре оного не избег. И теперь, не знаю, за какие вины, а верно, что за измышленные на него, сидит в крепости под караулом и имеет вскоре сослан быть в сибирские пределы. От сих горестных событий и произошла та спешка с венцом, о которой вам, любезная матушка, имел сообщить. От себя же, рассуждаю, что всё произошло по благой воле провидения, ибо никак не можно было б помыслить нам породниться с кабинет-министром, как только при полной его деспереции. Теперь сестре, как супруге опального моего патрона, надлежит также быть арестованною, разделить с ним изгнание. О сем же прошу вашу любовь не печалиться, ибо условия его не слишком станут за новость сестрице после скромной простоты детских её годов, и слышно, государыня определит бывшему генерал-аншефу содержание в 200 рублей в год. Чтобы сделать молодой чете подарок, я рассудил, что для них любезным покажется возвращение каких-либо предметов к прежней жизни относящихся для чего поспешил на распродажу конфискованных пожитков министра. Они, однако, шли дорого и я не мог взять тех каких именно хотел: креста яхонтового с изумрудными искрами, портрета Волынского в золоте под стеклом на руку, имеющего другой своей стороною изображение герба его финифтью, кофейного сервиза английской работы, персоны дамской на серебре, изображающей черты сестрицы, писанные в аллегорическом образе, шпаги, пожалованной в честь победы над шведами под Полтавою с золотым эфесом, какого-нибудь из пистолетов саксонской французской, немецкой или тульской работы, древней найденной на поле Куликовом сабли. Последней Артемий Петрович особенно дорожил и рад был бы, но как и всё вышеперечисленное, сабля продана была по дорогой для меня цене. Главными покупателями оказались брат герцога генерал-лейтенант Карл Бирон, камердинер его Фабиан, князь Волконский, бывший подчинённый министра по егермейстерской части полковник фон Трескау. Господа офицеры скупали для своих дам, робы и прочие наряды дочерей министра, из которых самый дорогой стал новому владельцу в 315 рублей. Серебряные шандалы, трости, ковры, живопись маслом приобреталась в основном иностранными людьми. Герцог Бирон получил всю конюшню, 216 живых стерлядей, клавикорды, запасы дорогого чаю и шоколада. Всё имущество дома министра оценено более 30 000 рублей. Я, будучи одним из скромных покупателей, приобрёл две английские чашки за 5 рублей 80 копеек, которые и собираюсь преподнести при прощании Волынским. О себе же сообщу, что, оставшись без патрона, но счастливо милостью Божией и вашими, любезная матушка, молитвами, избегнув попасть в конфиденты его, имею склонность вступить в военную службу. Перед отъездом в полк, стоящий в новых крымских нашей державы владениях, льщусь к вам быть и вас обнять, с чем остаюсь покорный сын ваш — Фрол». * * *Осужденные должны были услыхать об избавлении от смерти только, стоя на эшафоте. Утро выдалось ярким, праздничным. Самый воздух, несмотря на близость «козьего болота» – низкой, нездоровой местности, прилегающей к площади Обжорского рынка – был легок и упоителен. Солнечные блики играли, выхватывая медь и железо строений кронверка крепости, расположенной напротив. Оттуда надо было ждать троих узников. Путь их к месту казни ограждён был двойною цепью пеших и конных конвойных – последняя дань их высоким чинам. Рядом с помостом стоял лекарь, долженствующий пустить кровь тому, кому от слабости сердца грозило умереть ранее начала экзекуции, или кому-либо из «обыкновенной публики», не умевшему сообразить своих сил для предстоящего зрелища. Вид эшафота, со страшными его орудиями, привёл Налли в трепет, и она обеими руками сжала руки брата. – Всё позади, сестрица, бояться уже нечего. Ещё несколько минут и вы будете вместе. Вон их уж подводят, – успокаивал её Фрол, но голос его показывал, что словами этими он старается усыпить и своё волнение. Налли за спинами солдат и любопытных, продолжавших наполнять окружающее эшафот пространство и всю Обжорскую площадь, увидала знакомые лица, или скорее тени, дарящие воспоминание Хрущова и Еропкина. Главный преступник стоял впереди них, между двумя конвойными офицерами. Правая рука его висела, как плеть, лицо поразило Налли в самое сердце – так оно было бледно, печально, сурово. Она знала – самая смерть не столь мучительна ему, как позорная экзекуция. Все осуждённые были наряжены для казни в новое платье и получили в крепости последнее причастие – милость, в которой иногда отказывали виновным против первого пункта. При взгляде на ожидавшее его колесо, Волынской замедлил было шаг, но тотчас поспешил ступить на отделявшую его от страшной смерти лестницу, уклоняясь от того, чтоб быть на неё втащенным. Конфиденты его остались дожидаться своей очереди внизу. – Сейчас объявят прощение, – прошептал Фрол. Действительно, треск барабанов смолк, асессор Тайной канцелярии, стоящий на помосте, вынул бумагу и во всеуслышание произнёс: «…за безбожные злодейственные вины и намерения, клонящиеся до явного нарушения и укоризны издревле от предков наших блаженной памяти великих государей установленных законов и порядков ко явному вреду и с явным притом оскорблением дарованного нам всемогущим Богом высочайшего самодержавия…» Налли вскрикнула, услыхав обвинения по первому пункту. Фрол зажал ей рот и снова шепотом произнёс: «Теперь – замена казни». Но вместе того офицер продолжал перечень вин, объявляя о взятках «многих и неисчислимых тысяч рублев», «облыгании верных слуг отечества» и «несправедливом возведении клиентов своих в чины». – Будет ли этому конец! – воскликнула Налли дрожащим голосом. – Какой конец? Почитай ничего не начиналось, – обратился к ней какой-то детина, и добавил к Фролу, – уведи отсюда девицу, чего ей тут глядеть. Де Форс обменялся с Фролом взглядами и Налли показалось, что один из них одними губами произнёс «опять герцог». Она хотела молиться и не могла, хотела кричать, но голос не повиновался ей. Она взглянула на де Форса и умоляюще сложила руки. Он тотчас понял этот знак, и, опустив руку под кафтан, начал протискиваться вперёд. Палач принялся привязывать Волынского к колесу. Офицер, читавший обвинение, кончил и сошёл с помоста. – Торопись! – не выдержав, громко произнёс Фрол в спину де Форса. – Эк его разобрало, душегубца, – произнёс кто-то в толпе, и несколько человек неприязненно покосились на Фрола, относя его восклицания до экзекутора. – Налли, милая, де Форс со ста шагов в туза не промахнется. Верный ему конец. – шепчет Фрол. Он не решается прибавить о знаке, поданном ему де Форсом – увы, против обыкновения, пистолет позабыт, не взят из дому. А может де Форс не желает нового ареста, сыска, смерти? У него иные виды. В несколько дней он столько успел в глазах Налли – верный слуга Волынского, герой, ставший за него. Конечно, за небытностью господина, будет увенчан – в том не сомневается. Разве придет де Форсу на ум, каково могущество его врага? Где он – там и жизнь ее. Избавится от плахи – подарит ей весь этот мир, будет взят от него – и она не увидит кругом себя ничего с чем не торопилась бы расстаться, о чем могла бы сожалеть. Что сталось теперь с нею? Она силилась молиться, произнося мысленно слова, смысл которых не доходил до её сознания, и напрягала слух в ожидании выстрела. – Милостью Государыни Её Императорского Величества, – разнеслось в тот же миг над площадью, и Фрол подхватил, лишившуюся чувств сестру, на руки. Первое явление, встретившее рассудок Налли по его пробуждению, и много его ускорившее, было дребезжание и сотрясение, двигавшейся по улице, телеги, в которой она очутилась. – Как ты напугала меня, милая Налли! Тебя ли вижу, или только твоя тень состраждет моим бедствиям? Какими судьбами ты в здешнем месте? Ужели подлинно столь счастлив, ужели не продолжаю из глубины души тебя звать, одинокий? – услыхала она голос, который тотчас воскресил в ней всё предшествующее. В следующий миг она плакала на плече Волынского. Правая рука его была на перевязи, левой он прижимал Налли к сердцу. – Мы ли расстанемся? Скорее погибну! – повторяла она между рыданиями. Сидевшие от них по обе стороны офицеры, терпеливо ожидали окончания первых минут свидания, найдя, однако, в скором времени сию любезность уже достаточною, один из них с важностью объявил Налли об аресте её. Она оглянулась кругом себя и убедилась, что Фрол и де Форс разлучились с нею, и что телега конвоируется несколькими всадниками – солдатами крепости. Арестованных поместили в их доме на Мойке – теперь совершенно пустом, с ободранными, лишёнными дорогих гобеленов стенами, и, выломанным местами набранным полом – безжалостными следами конфискации. Один покой уцелел более прочих – в нём ожидали ссылки дети министра. Они окружили отца, словно апостолы Воскресшего Спасителя, не разуверенные ещё окончательно в том, что видят духа. Никто не смог бы передать бессвязных и красноречивых изъявлений взаимной любви и радости. Вошедший следом незнакомый офицер – не из тех, кто ехал с Налли в телеге – объявил на следующий день отправляться в Иркутск с тем, чтобы провести остаток жизни в стенах городского острога. Впрочем, высокое положение преступника позволяло ему не разлучаться со своею семьёй, иметь для услуг двоих людей из бывшей своей дворни, и обходиться казне в 180 рублей в год. Также мог он, испросив на то позволения коменданта крепости, пользоваться приятностью прогулки не далее двух верст от места заключения. Отъезд назначался в восьмом часу по полуночи другого дня и должен был происходить под охраною команды в 20 человек, вынужденных разделять с конвоируемым все тяготы пути и иркутского сидения. До этого времени осуждённые могли бродить по всему дому, но не подходя к окнам и не покидая его. За объявлением сих новостей офицер с командою заняли первый этаж и принялись за карты. – Кажется, появление мачехи принято за один из неизбежных пунктов осуждения, наряду с острогом и конфискацией, и на фоне сих двух не показалось слишком жестоким, – сказала Налли, прохаживаясь вместе с Волынским по гулким покоям. Лишённый прогулок последние два месяца, он не хотел сидеть на месте, да и стульев, к тому служащих, кругом не имелось. Все-таки, принужденный одолевавшей его слабостью, Волынской просил принести их, что и было исполнено. – Они любят тебя, душа моя. Дай им привыкнуть к новому положению, и ты сама в том убедишься. Налли, исполняя желание супруга, пересказала обо всём, что случилось с ней с момента его ареста и до её собственного. Каждое слово её на вопросы усугубляло изумление и восхищение Волынского. – Когда и с кем были столь чудные происшествия? Что за неистощимая радость иметь привязанность сердца благородного, чем более в ней утопаешь, тем сладостнее она становится. Налли слушала с жадностью, но сама не делала никаких вопросов, и старалась покрывалом непрестанных радостных впечатлений скорее затянуть воспоминание крепости. Внезапно труд её был подвергнут угрозе стать тщетным. В сопровождении солдата в комнату вошёл Еропкин и с рыданиями бросился на колени. Из обрывочных восклицаний ближайшего сего конфидента, Налли догадалась о том, что дух его был сломлен суровостью дознания, и он много показал против своего патрона. Последний отвечал ему словами утешения. «Не всякому же носящему имя Петра быть истинно камнем», – заметил Волынской, когда Еропкина увели. Тяжёлая эта сцена оказала на него неприятное впечатление. Чёрные глаза его покрыл мрак, а с губ начали слетать угрозы: – Бесчестные злодеи, истинно Бог покарал вас, оставив мне жить. – Стоят ли враги ваши, чтоб вспоминать о них так скоро? – воскликнула Налли. – Не прежде опробую проект дворянской вольности, над которым столько потрудился, как увижу их в дознании, проходящем в прежних кондициях, – отвечал он. Налли знала, как скор Артемий Петрович на расправу в намерениях своих, и как далеки они бывают от дела. В доме его за притчу был случай, произошедший уже несколько лет назад, когда один из управляющих вдруг бежал, похитив все имевшиеся на руках немалые деньги и бумаги, которыми изобличались его намеренные или случайные просчёты и вины. Волынской приказал его сыскать и сыпал такими обещаниями, касавшимися до учтивости приёма беглеца, от которых у всех кровь стыла в жилах. Однако, когда ему доложили, что виновный пойман, он приказал не быть к нему суровым и доставить для наказания в дом. Вскоре, впрочем, прибавил, что хоть приказный «большой плут, а мне его всё ж таки жаль» и ограничил наказание запретом являться на глаза, услав под начало другого управляющего. Но теперь гнев Волынского был направлен не на плутня-слугу, но на оскорбителей любезного отечества, и черпал нового и нового огня из сердца. Он терзался унижением родовитейших сынов России, одним из которых предстояло мучение, другим – под страхом оного, стать судьями первых, крушением надежд на будущность детей своих, кознями поверженного было Шемберха и патрона его, герцога Бирона, участью своих друзей и клиентов. – Кто в те комиссии отважился и изображения вин неправо осуждённых утвердил, понеже и лучшая тому удача, и сам в ставках и прочих пакостях не участник был, навсегда с правдою своею в бесчестных людях останется и не токмо кому, но и самому себе мерзок соделается. Вот доля всякой плахи горше, и она удел русских. Даст ли Бог конец сему бесчестью? – отвечал Артемий Петрович на все утешения, какие могла изобрести для него Налли. Заливаясь слезами, умоляла она его позабыть своё горе и тут же делала неосторожные вопросы и замечания, отчего мало по малу узнала о жестокости дознания, заставившей узника просить себе смерти, и о мужественной любви духовника, сумевшего убедить его оставить попытки ускорить приход её. – Сей пастырь кроткий, как ангел, как ты, душа моя. Он всякий день старался меня утешать, исповедовал и приобщал не однажды, и в самый день казни предупредил приход палачей и разбудил меня до зари. Я молился во всю ночь и к утру уснул. И что дивно – впервые я увидал его черты во сне. Мне привиделось, будто я вхожу в тёмный алтарь и прошу зажечь свечей, а навстречу мне идёт пресвитер и отвечает: «Ужо засветят». То был он – мой духовник, я сразу узнал его по приходу в темницу и пересказал ему мой сон. – Да прославит Иисус его имя, и пусть оно всегда поминается вместе с вашим! – вскричала Налли. В её устах то было пожелание высшей чести, на какую не смела надеяться для себя самой. – Но не он один был мне утешением, он не мог не покидать меня часто и подолгу. Ты одна всегда неразлучна со мною оставалась, не зря тебя, вкушал твою любовь вместо хлеба, привязанность твоя не давала мне погибнуть. – В ней никогда не увидите недостатка, хотя бы небо упало на землю, ей не перемениться! Что за счастие питать её к вам! – отвечала Налли. Позабыв все печальные обстоятельства, все окружающие её предметы, она не могла насмотреться на любезного Волынского, когда офицер, предводительствующий охраной, поднялся к ним и предложил вопросы о де Форсе: кто он таков, какого поведения, точно ли был солдат и из чего может желать пребывать в Иркутске. Оказалось, в то время как Налли рассказывала о последних событиях, де Форс, добившись свидания с охраной, просил старшего над нею, позволить ему вступить в число конвойных, заменив собою одного из солдат. Разумеется, всякому возможность не покидать своего места и не обрекать себя суровости края сибирского была весьма любезна, и потому предложение де Форса встречено было благосклонно. О нём тотчас решили рапортовать начальству, для чего и делали вопросы о сем добровольце. – Не умею понять твоего де Форса, – сказал Волынской, когда офицер удалился, – кажется, никому столько не обязан я, сколько ему, и верен мне, даже до смерти и изгнания, а между тем, готов поклясться – он не питает ко мне никакой привязанности. Даже напротив того, иногда как будто… как же я был слеп! – Волынской шагнул за порог и решительно крикнул вниз: «Поручик, де Форсу отнюдь протекции не давать». Поручик явился в сопровождении нескольких своих солдат и с большим неудовольствием осведомился о причине столь быстрой перемены в мыслях пленника. – Он мне не по душе, – отвечал Волынской. – Сударь, – возразил офицер, – теперь не время рассуждать о том, что вам по душе или не по душе. Я подам рапорт начальству и исполню приказание его. – Изволь не умничать, – нахмурился Волынской, – и со мною не браниться. – Вспомнила бабка, як дивкой была! – крикнул солдат родом из малороссии, которому выпал жребий уступить место де Форсу. Гнев Артемия Петровича превзошёл его благоразумие, и он уже готов был самым неосторожным способом принудить поручика к сатисфакции и требовать экзекуции для продерзости рядового, вверенного команде его, как Налли поспешила уверить его, в том, что поправить дело можно без опрометчивой ссоры с конвоем. – Прикажите самому де Форсу, – сказала она, когда они остались вдвоём. – У нас нет посланца, нам нельзя писать ни к кому, – отвечал Волынской, – но всё равно благодарю тебя, мой ангел, за твою заботу. Я совсем готов был позабыть, что может статься, во всю жизнь нам терпеть этих людей. Скоро их позвали подкрепить свои силы тарелкой щей, за которыми собралось всё семейство и охрана его. В конце обеда, проходившего не слишком непринуждённо, вошедший караульный объявил о посетителе. – Бывший секретарь бывшего кабинет-министра, Иван Родионов. – Пусть войдёт, – позволил офицер. Родионов со слезами бросился к своему патрону. – И натерпелись же мы горя, Артемий Петрович, – проговорил он, – после того как прошли первые минуты свидания, переполненные объятиями, слезами и вознесением хвалы милосердному Создателю, – Иван де Суда, граф Мусин-Пушкин, Эйхлер ещё в крепости, и слышно тоже через дня три или менее отправятся по ссылкам. Кубанец как-то сего избежал и даже пожалован от герцога. А обер-адъютанта вашего, так и не нашли, пропал вместе с деньгами. Бог его знает, может помер в дороге, но да теперь это уже всё едино – потому дознание закрыто. Волынской улыбнулся. – Что ж ты с хозяйкой меня не поздравишь? – спросил он и обернулся к Налли, – иди к нам, душа моя, полно в окошко выглядывать, не то опять страж наш регулой своей начнёт докучать. Вот, Иван, твоя хозяйка – Наталья Александровна, думается мне, не вовсе тебе незнакомая. – Матушка вы наша… – начал было Родионов, но взглянув Налли в лицо, побледнел и замолчал. Поручик, наблюдавший всю сцену, засмеялся. – Как вы недогадливы, Иван Васильевич, – проговорила Анна Артемьевна, мигнув брату с сестрой, – не можете признать сестры братца-писаря, что служил у батюшки в адъютантах. А ведь она на него походит. – Только Фрол не был таким худым и измученным, как матушка, – заметила Мария Артемьевна дрогнувшим голосом. Налли бросилась целовать её лицо и руки, та отвечала ей тем же. Волынской принялся обнимать обеих. – Смотрю на вас двоих и, истинно, не могу рассудить кто был на дознании – муж или жена, – проговорил поручик, утирая глаза, – я ведь свидетелем последней экзекуции был и милости государыни, – обратился он к Родионову, – и что же – преступнику кровь отворять не потребовалось, а она, голубушка, чуть Богу душу не отдала. Если не тюремный лекарь, коему на Обжорском рынке случилось при казни находиться, так бывшему министру пришлось бы сегодня жену схоронить. – Вы очень добры, сударь, – отвечала Налли. Она развеселилась по-настоящему и пришла в расположение поразить собрание какой-либо приятностию, ей свойственное. Сделав привычный жест перед декламацией, она произнесла строки Пьера Богдани:  Оплакиваю я ужасные дела –Христа на крест воздели и терзалиИ унижениям подвергли без числаИ старцев семь Его, ещё живого, очерняли.Сыны Израиля, вы порожденье зла,Отточенный клинок в Распятого вогналиИ матери глава в пыли пред Ним леглаИ чернь в округе бесновалась весела.  – Наконец, я узнаю своего Монбижу! – воскликнул Волынской, а всё семейство выразило удовольствие при этом имени, связанным со счастливыми картинами прошлого. – Могу ли просить вас немного отойти, чтобы не смущать беседе фамильярной? Мы все будем в глазах ваших, – обратилась Налли к поручику. Тот повиновался и даже совсем увёл людей своих из комнаты, занимаемой Волынскими. – Иван Васильевич, – тихо проговорила Налли, – не откажите исполнить последнее распоряжение моё. Артемий Петрович также о нём вас просит. Найдите поскорее де Форса и передайте ему слово в слово: Любезный де Форс. Вы знаете, я ничем не могу вознаградить вас, ибо на земле нет ничего достойного вашей жертвы. Бог же всегда награждает подвиг возможностью совершить новый – ещё превосходнейший. Итак, откажитесь от вашего намерения, и, если только смею просить вас, позаботьтесь о моём брате, будьте ему товарищем в его службе, от которой теперь не могу его избавить. – Полагаю, он уже достаточно вознаграждён посланием, составленным в подобных выражениях, – заметил Волынской, – Но не забудь, Иван, и от меня сего француза отблагодарить. Если б мог, не пожалел бы для него деревни, и как знать, может ещё случится ему быть от меня пожалованным. – Будем Бога о том молить на всякий день и доживём до Его милости, – отвечал Родионов. Он так и не мог найти слов для Налли, но она пришла ему на помощь. – Простимся друзьями, Иван Васильевич, – проговорила она ласковым голосом, – мы не смогли стать ими прежде – разумею по моему неумению – но, льщусь, ничто не мешает стать ими теперь. – Что такое, сударь? – воскликнул Волынской, – Ты не был другом моему обер-адъютанту? Жалею, что не знал о том прежде! – Напротив, мне не в чем упрекнуть Ивана Васильевича, – возразила Налли, – скорее он мог быть недоволен мною. – Недоволен тобою?! – возмутился Волынской и снова повернулся к Родионову, – теперь ты, однако, доволен? – Доволен, изрядно доволен, – отвечал старый секретарь, и это были единственные его слова по поводу женитьбы Волынского. Скоро, явившийся караульный просил гостя уходить, и супруги снова остались одни, но недолго. Их навестил очень важный посетитель. Государыня, желая быть до конца милосердною и беспокоясь о здоровье бывшего своего кабинет-министра, прислала к нему лейб-медика Лестока, чтобы тот удостоверился в способности Волынского после печального заточения подвергнуться лишениям Иркутской ссылки, и принял все меры к тому, чтобы последняя не стала казнью. Они обнялись перед глазами поручика и солдат его, имевших приказание не оставлять вельмож одних ни на миг. – Что за невежа делал вам повязку? – спросил Лесток, после обмена учтивыми приветствиями, – такую руку я в Сибирь отпустить не могу. – Ласкаюсь, вы посланы не с тем, чтоб объявить мне, что рука моя остаётся в столице? – А вы всё тот же балагур, Артемий Петрович. Позвольте, я исправлю ошибки тюремного невежи. Лесток принялся накладывать другую повязку, продолжая сыпать любезными остротами и поглядывая на Налли, в которой, разумеется, узнал обер-адъютанта Кущина. Впрочем, он не только не предложил никакого вопроса о ней, но даже не выразил в чертах своих удивления. Скоро оба вельможи раскланялись и расстались. Конвой спустился вниз. Волынской, размотав верхний слой повязки, прочёл вложенную между корпием записку: «Искре Великого Петра угрожало быть навек погашенною, но мужеством твоим ей осталось гореть. Божьем произволением обратившись огнём и расширившись поглотит злодеев и озарит славой преданность исконных своих друзей». – Благодарение Богу, Россия ещё не круглая сирота, не все дети её схоронены или при смерти лежат. Возможет ли Лесток стать среди них или Шатарди привержен останется? Так или иначе, принцессы Анны судьба незавидной представляется, и мне её таки жаль. Он поглядел на нетопленную печку и, изодрав записку, обратил её в пыль. – Удивляюсь превратности счастия. Только ещё проливала днём и ночью горькие слёзы и хотела заключиться с вами в одном гробе, нынче убеждаюсь, что страшилищу, угрожавшему вам новыми бедствиями, не властвовать долго. – Аминь, – отвечал Волынской и обратил взгляд свой к оставшемуся в разорённом киоте, лишённому драгоценного оклада, образу. В глазах его перемешивались благодарность с тревогою, горечь с надеждою. Долго стоял он так неподвижно, потом оборотился к Налли и улыбнулся. – С тобою самое уединение не покажется мне печальным. Сладкие плоды согласия никем не отъемлемы, а об их приятности тоскуют и пребывающие на престолах. Помнишь ли, друг мой, тот день как Кубанец доложил, что я зван государыней докладывать? Помнишь ли твои тёмные слова, которые породил вид ледяного дома? Теперь на месте, где он стоял, цветут яблони. О чём шепчут они тебе? – Пока не умею различить слов их, но всей душой верю – в них нет ничего печального. Здесь мы оставим Волынских, не будем более докучать им, и вернёмся к портрету с камергерским ключом. Он долго стоял в мастерской художника, пока тот не докончил его, вынув из-за груды новых заказов. Хойзер желал хоть что-нибудь за него выручить. Сделать это ему в конце концов удалось, причём очень удачно, не упоминая имени опального кабинет-министра.

Предыдущая главаГлава 2 из 4Следующая глава