Жарким августовским днем 1828 года в деревне Вернуйе на севере Франции умер человек, благодаря которому произошла настоящая революция в бумажной промышленности. Вы вряд ли знаете его имя. На момент смерти ему было 66 лет, он долго страдал от плохого здоровья и последние годы провел в нужде. Работа учителем в начальной школе, которую он сам и основал, приносила скудный заработок, и он коротал тихие дни с женой и детьми. Еще он писал стихи для друзей и, скорее всего, часами размышлял над давними спорами, неверными шагами, путями, какими он так и не последовал. Луи Николя Робер был, по выражению одного историка, «слаб, но изобретателен», а под конец — «сломлен и лишен воли».
Изобретением Робера, из которого он, что поразительно, не смог извлечь прибыли, была технология производства — как сказано в патенте 1799 года — «непрерывной бумаги». Благодаря ему на смену рабочим, окунавшим формы в чан с массой и выкладывавшим листы сушиться, пришли быстро вращающиеся ленты. Под именем Фурдринье такие машины вскоре зажужжали в европейских и североамериканских фабриках, выпуская бумагу не листами, а петлями «неопределенной длины» со скоростью и в объемах, немыслимых даже для самых блестящих ремесленников. В Европе бумагу стали делать в XII веке, в исламском мире — в VIII веке, а в Китае — еще во II веке, но именно машина Робера открыла в этой летописи (на тот момент) длиной в 16 столетий важнейший новый раздел. Дард Хантер, видный специалист по истории бумаги, оказался недалек от истины, когда с пафосом заявил, что этому изобретению «предначертано было произвести цивилизационную революцию» и что среди многих других следствий она способствовала популярности газет в XIX и XX веках, а с ней — совсем другому отношению к информации. Робер, впрочем, умер, не только не услышав восхвалений, но и не увидев успеха или хотя бы признания. Учитывая эпохальность его изобретения, памятник, который в 1912 году поставили ему перед церковью в Вернуйе, кажется, символизирует не память, а забвение.
Схожая несправедливость — оставшаяся без награды изобретательность и исчезновение из исторической хроники — ждала в последние годы жизни еще нескольких людей, связанных с механизацией производства бумаги. Кажется, сама технология отрекалась от своих корней. Сен-Леже Дидо (1767–1829) поддержал ранние эксперименты Робера, но потом потерял фабрику и бизнес и умер сломленным. Джон Гэмбл, ключевая фигура в переносе технологии в Англию, где она смогла расцвести, стерт из истории настолько, что неясно даже, когда точно он умер. Эта участь постигла даже Генри Фурдринье (1766–1854), который со своим братом Сили (1773–1847) возглавлял фирму, давшую имя машине и оставившую хоть какую-то память. Несмотря на успех технологии, он обанкротился, ушел на покой и дожил в стаффордширской деревне до 88-летнего возраста «в веселой скромности» благодаря выплатам из суммы от благотворительного сбора, устроенного газетой The Times.
Отчасти такой удручающий конец талантливых людей наводит на размышления о ненадежности патентного права того времени: в условиях, напоминавших Дикий Запад, изобретателям было трудно защитить свои идеи и предотвратить появление копий. Вспомним и о тех, кто обещал заплатить, но так и не сделал этого, лишив изобретателя возможности продолжать работу. Даже российский император Александр I — вряд ли он испытывал недостаток в средствах — не передал ни одной из десяти ежегодных выплат по 700 фунтов, обещанных Фурдринье после установки двух бумагоделательных машин в Петергофе в 1814 году. Но еще в этих судьбах проявляется одна истина. Великое изобретение всегда превосходит и тем самым предает одиночку, стоявшего у его истоков.
Совершая ранним вечером ежедневные прогулки по залитой солнцем площади Вернуйе, Робер наверняка думал и об этом тоже.
До бумаги люди писали на самых разных поверхностях. В Уруке на территории современного Ирака нашли глиняные таблички с заостренной клинописью, обожженные за 3000 лет до нашей эры. На берегах Нила собирали папирусный тростник: его расслаивали, выкладывали листами и соединяли в свитки. Вощеные таблички связывали парами в диптих или по несколько штук в кодекс (слово восходит к латинскому caudex — «ствол дерева» и, позже, «блок древесины», из которого делали такие таблички). Из кожи животных изготавливали пергамент и велень: их натягивали, соскабливали жир и волосы, но вены и мелкие волоски иногда оставались. У Желтой реки в Китае после наводнения в 1899 году нашли 3000 фрагментов черепаховых панцирей и костей животных с письменами, созданными примерно в 1300 году до н. э. Все эти материалы испытали на себе тягу человека писать: желание оставить след, обозначить свое присутствие, передать и сохранить информацию. Их разнообразие говорит как о технологическом новаторстве, так и о необходимости брать то, что есть под рукой.
Бумагу (которую можно не слишком красиво, но верно описать как тонкий волокнистый материал, сформированный из размоченного растительного волокна на плоской пористой подложке), возможно, придумали в Китае в 105 году н. э. «Будьте добры вон тот лист из размоченного растительного волокна!» Почти наверняка она появилась там не на пустом месте, а стала модификацией уже употреблявшейся — термин Лотара Мюллера — «протобумаги». Изобретателем вполне мог стать Цай Лунь (около 50–62–121 года н. э.), придворный чиновник династии Восточная Хань, отвечавший за вооружение. (Историки любят повторять, что он был евнухом, хотя непонятно, почему это так важно.) Процесс, который он внедрил, выглядел как-то так. Внутреннюю кору тутового дерева замачивали в воде с древесной золой, а затем обрабатывали, разминая, пока волокна не разделялись. Жидкость с волокнами лили на погруженную в воду ширму — хлопковую или конопляную ткань, натянутую на деревянной раме, — и разглаживали рукой. Потом ширму вместе с волокнами вынимали и оставляли сохнуть, а высохший лист снимали. Это было неспешное занятие, — мастер мог произвести за день несколько дюжин листов, — и еще много веков технология продолжит отличаться завидным постоянством.
Из Восточной Азии технология распространилась в арабский мир. Видимо, роль сыграла битва, произошедшая в 751 году н. э. на берегах реки Тараз близ Самарканда в современном Узбекистане. Арабские воины тогда захватили китайских мастеров, а с ними охраняемые секреты производства. Впрочем, эта романтичная история может быть и удобным мифом, суммирующим то, как бумага постепенно распространялась благодаря череде войн и караванам, идущим по Шелковому пути. Так или иначе, в исламском мире это происходило очень быстро. Совершенствовалась и технология. Арабы, пытаясь найти богатый источник сырья у себя на родине, отошли от использования тутового дерева и заменили его льняным и конопляным тряпьем, благодаря чему мастерские стали привязаны к городам и областям с плотным населением и текстильным производством. В Багдаде в 793–794 годах уже действовали целые фабрики беспрецедентных на тот момент масштаба и сложности. Бумага там сменила папирус и пергамент в государственном делопроизводстве, а Бумажный рынок, Сук-аль-варракин, был заполнен лавками, где торговали книгами и всем необходимым для письма. Производство бумаги питало великую письменную культуру ислама, которая расцвела с VII по XIII век и породила бумажные Кораны, выполненные блестящими каллиграфами Медины и других городов. Бумажные мастерские возникли в Дамаске, прославившемся своей нежной, легкой «птичьей бумагой», варак ат-тайр, в Триполи, на Сицилии, в Тунисе и Египте. В X веке на Тигре выше Багдада были пришвартованы целые фабрики-корабли, приводимые в движение течением. К XI веку производство развернулось в марокканском Фесе. Возможно, технология шла туда так долго из-за того, что в скотоводческом обществе проще было пользоваться пергаментом.
Когда в XI веке технология изготовления бумаги через Северную Африку добралась до Испании, и сам этот материал, и секреты его производства уже успели появиться в арабской и, еще раньше, в китайской культуре. Может быть, из-за этого исторического запоздания в Европе новый материал поначалу вызвал неприятие, основанное на прочном фундаменте невежества. Европейцы не доверяли бумаге, так как считали ее еврейским и арабским новшеством. В трактате «Против закоренелого упрямства евреев»[65] Петр Достопочтенный, аббат Клюни (около 1092–1156), прямо связывал ее с иудаизмом и обращал внимание, что она «сделана из обрывков старого сукна или, может, какого-то еще более подлого материала». Однако впоследствии, когда революционный потенциал бумаги стал очевиден, в Европе начали систематически стирать из памяти ее арабское и китайское прошлое — в перекроенной истории ее появление было уже примером истинно европейской изобретательности. Отчасти этому способствовал расцвет бумажной промышленности в Европе начала Нового времени. Экспорт пошел в обратном направлении: в Северную Африку и Западную Азию. А к XVIII веку, когда европейцы взялись за сочинение своей версии истории, по всему исламскому миру эта отрасль уже приходила в упадок. Сотни лет не было никакого представления о том, что, до того как бумага появилась в Испании, в Китае ее делали уже десять — десять! — столетий. Увидев в XVII веке японские и китайские бумажные мастерские, европейские путешественники посчитали, что азиаты заимствовали западную технологию. «Энциклопедия» Дидро и Д’Аламбера (1751–1766) — крупнейший текст французского Просвещения, «толковый словарь наук, искусств и ремесел» — не упоминала об арабском прошлом вовсе. Если бы в Европе кому-то действительно было интересно разобраться в истоках, он заметил бы, что китайцы используют в качестве сырья многие травы и кору, поэтому они уж точно не придумали использовать древесную массу вместо тряпок в 1840-е годы.
К XIII столетию наблюдался всплеск бумажного производства в гористой Северной Италии. Многочисленные инновации произошли в городке Фабриано, имевшем богатые традиции ткачества и металлообработки (само его название происходит от итальянского il fabbro — «кузнец»). Там появились, например, очень эффективные механизмы, которые под действием потока воды били молотом размоченное тряпье. Чтобы чернила при письме не расплывались, бумагу стали обрабатывать клеем из вываренных копыт оленей и овец (вонь стояла жуткая), а формы делать из жесткой тонкой проволоки, а не из бамбука и тростника. В средневековом Фабриано изобрели и водяные знаки: в форму начали класть кусок проволоки в виде инициалов производителя, а также корон, горшков и шутовских колпаков — эти символы сегодня сохраняются в обозначениях размеров листа. Примерно в то же время в Европе стали чаще носить льняную, а не шерстяную одежду. Из-за этого производство бумаги выросло, и бумажные фабрики появились в 1390 году в Нюрнберге, в 1393 году в Равенсбурге и в 1445 году в Страсбурге. В Англии, которая на тот момент опаздывала почти на все континентальные вечеринки, Уильяму Кэкстону (он, как мы уже знаем, учился печати в Кельне) приходилось везти бумагу из Нидерландов. Местных специалистов не было, и лишь в 1490-е годы Джон Тейт основал в Хартфордшире свою фабрику Сил-Милл. Самый ранний сохранившийся образец бумаги, произведенной Тейтом, — одностраничная папская булла 1494 года. Большую часть XVI и XVII веков британские мастера производили совсем мало белой бумаги: в основном их усилия были сосредоточены на грубой коричневой — для обертки. Только благодаря переезду в страну гугенотов, бежавших из Франции после отзыва Нантского указа 1685 года, квалифицированных специалистов стало достаточно, чтобы наладить качественное производство.
Итак, история бумаги — это обширное и сложное повествование, охватывающее тысячи километров и тысячи лет, но это также история относительного постоянства, узнаваемого прошлого. К VIII веку в Японии уже умели обходиться без добавления вызывающей пожелтение кислоты, и листы 1200 лет назад выглядели так же, как выглядят сегодня. Бумага, на которой Гутенберг впервые напечатал Библию — это случилось примерно в 1450 году, — имеет потрясающе четкий водяной знак в виде грозди винограда. Ее качество неподвластно времени и остается непревзойденным даже с учетом современных промышленных процессов. Даже Цай Лунь, который во II веке вручную распределял по ширме водянистую тутовую массу на глазах придворных, в целом понял бы (если бы смог заглянуть на 1300 лет вперед), что происходит на ксилографии 1568 года Йоста Аммана. Его иллюстрация к немецкой книге — старейшее в мире изображение этого ремесла.
Что же мы на ней видим? Перед нами бумажная фабрика где-то в Германии XVI века, и, хотя сцена замерла и нет шума и вони, можно почувствовать движение и занятость.
Рабочий с неправдоподобно мощными предплечьями — он явно занимается своим делом много лет, переходя из мастерской в мастерскую, — окунает в чан металлическую сетку в раме. Емкость могла быть и огромной бочкой из-под вина, приспособленной для новой задачи. Она наполнена водой и массой из растертой ткани. Ему повезло, если вода теплая, — в противном случае за день такой работы руки закоченеют. Босоногий мальчик развернулся и несет стопку листов, похожую на гигантский кусок торта. Позади виден винтовой пресс, с помощью которого из бумаги выдавливают остатки влаги, а левее — ряд молотов, разбивающих тряпье на целлюлозные волокна. (Примерно в 1680-х годах их заменят голландским молотильным барабаном, который резал и измельчал тряпки металлическими лезвиями.) За окнами — два больших колеса водяной мельницы.
Мне кажется, гравюра сделана с любовью: в наклоне головы рабочего у чана чувствуется какая-то нежность, забота — как у героя, так и у создателя иллюстрации. Однако изображение не исчерпывающее: возможно, Амман хранит секреты ремесла, даже когда его превозносит. Если бы мы как-то оживили эту сцену, фигуры начали бы двигаться и мы увидели бы, как раму в горизонтальном положении вынимают из чана, быстро и осторожно трясут во все стороны четыре-пять секунд. Вода стекает, и остается тонкий равномерный слой сплетенных волокон, теперь прочно связанных воедино. (После десятилетий такой работы некоторые ремесленники от сотен тысяч повторений в сырости и мраке вдруг теряли способность выполнять «встряску», пораженные какого-то рода параличом.) Камера отъезжает назад, и перед нами появляется прессовщик — помощник рабочего у чана, который переворачивает форму и выкладывает лист на мокрую войлочную подкладку, кладет сверху еще одну прокладку, а затем еще один лист и так далее, чтобы получить стопку. Потом он отдает форму обратно и получает другой лист, почти идентичной формы и с тем же декелем — верхней частью рамы. Потом третий рабочий, укладчик, отправляет листы еще влажной бумаги сохнуть, а прокладки возвращает прессовщику для дальнейшего использования. Теперь приходит время применить клей из вываренных копыт и других «вкусностей», чтобы защитить бумагу и уменьшить впитывание чернил, и в завершение — отполировать ее гладким камнем. В Европе начала Нового времени все операции, от погружения до просушки (если говорить простым языком), занимали около 20 секунд. Эффективная команда рабочих могла за день произвести четыре стопы (около 2000 листов) бумаги. В стопу входило 20 дестей по 20 листов (сегодня ее иногда округляют до 500). Английское слово для обозначения стопы — ream — хорошо отражает историю бумаги. Оно произошло от арабского rizma («кипа» или «связка»), а потом, когда технология в XI и XII веках добралась до арабоязычной Кордовы и других городов, превратилось в испанское resma и наконец пришло в Англию, где приобрело современный облик.
Почему бумага распространилась так успешно? Дело в том, что, по сравнению с соперничающими носителями, она обладала серьезными преимуществами.
Пергамент, например, был очень дорог. Когда Гутенберг решил напечатать на нем 35 экземпляров Библии, ему потребовался 641 лист, то есть около 300 овечьих шкур на книгу — не лучшее соотношение животных к экземплярам, особенно для овец. С другой стороны, для производства 200 бумажных экземпляров той же книги не нужно было ничего, кроме кучи отслужившей свое ткани. Столь низкое происхождение нового материала изумляло и смущало современников. «Как же носок, покрытый грязью ног, / Становится листом бумаги вдруг?» — недоумевал Джон Тейлор, поэт и лодочник на Темзе, в «Похвале конопляному зерну»[66] в 1620 году. Листья папируса — сырье для альтернативного носителя информации — росли только в долине Нила. Бумагу же можно было делать повсюду, где только люди живут и носят одежду. Из-за бесконечно более проворного конкурента производство папируса в Египте в XI веке окончательно застопорилось.
О способности бумаги проникать почти во все межчеловеческие отношения — и приобретать крайне большое значение для общества — свидетельствуют потрясающие документы, которые были обнаружены в конце XIX века в маленьком хранилище синагоги Бен-Эзра, построенной в древнем городе Фустате, впоследствии ставшем Каиром. Для иудеев имя Бога священно, поэтому письменный текст, где оно употребляется, выбрасывать запрещено. Иногда религиозный запрет трактуют шире, стараясь сохранить вообще любые тексты на древнееврейском языке. Так произошло и в этом случае. Гениза (от древнееврейского корня со значением «скрывать», «хранить») — специальное помещение в синагоге, куда кладут бумаги подобного рода, иногда на ученые и возвышенные темы, а иногда и на бытовые. В синагоге Бен-Эзра за время ее существования накопилось 300 000 различных документов, в основном бумажных, написанных в период с IX по XIX (и особенно с X по XIII) век. Там есть завещания, брачные и бракоразводные контракты, молитвы, инвентарные описи лавок, финансовые расписки, любовные письма, стихи, астрологические прогнозы, налоговые записи. Все они написаны еврейскими буквами, но на разных языках: арамейском, греческом, древнееврейском, иудео-арабском, ладино (то есть иудео-испанском), латыни, персидском, идише. В совокупности получилась летопись бурной, текучей истории еврейской жизни в средневековом Каире. «Там представлены почти все мыслимые человеческие отношения, и многое читается как местные новости в изложении талантливого репортера», — пишет историк Шломо Дов Гойтейн. Каирская гениза показывает, какую важную роль бумага играла в формировании и функционировании этого мира. Она встраивалась в каждое социальное взаимодействие, была клеем, соединяющим членов общины. В то же время бумага здесь очень географически разнородная. Судя по обрывкам документов, из Египта ее везли в Тунис, Йемен и Индию, а в Каир шел импорт из Испании, Дамаска, а в XIV веке и из Италии и Франции.
Способность распространяться и вместе с тем хорошо храниться — часть волшебства, присущего бумаге. Оно помогло ей быстро расцвести в современном государственном управлении: она могла донести слова правителя по стране и за ее пределы и — что слегка этому противоречит — централизовать власть. Бумага рассеивается, бумага собирает. Так произошло в VIII веке в Аббасидской империи, а с XIII века — по всей Европе. Наиболее известен случай короля Филиппа II, который, правя Испанией с 1556 по 1598 год, вообще не любил поездки и создал королевство, зависящее от способности бумаги двигаться, течь, передавать, соединять, архивировать, приказывать и представлять. По словам Лотара Мюллера, бумага — это полное динамичной энергии средство хранения и оборота. Филиппа называли rey papalero — «бумажный король». Письменными распоряжениями, доверенными бумаге, он обозначал свое присутствие даже там, где не находился лично.
Луи Николя Робер родился в Париже в 1761 году в зажиточной семье. Он рос смышленым ребенком и в школе получил прозвище Философ, хотя на таком историческом расстоянии сложно понять точное соотношение иронии, симпатии и уважения, которое могла подразумевать эта кличка. Получив среднее образование, Робер пошел довольно извилистым карьерным путем. Он попробовал податься в армию и потерпел неудачу из-за худобы; некоторое время без особой радости трудился клерком и чувствовал себя все более виноватым в том, что для своих матери и отца стал бесприбыльной обузой. Наконец, в апреле 1780 года ему удалось записаться в Гренобльский артиллерийский полк, а через 15 месяцев его отправили с Мецским артиллерийским полком в колонию Сан-Доминго — сегодня это Доминиканская республика. Он служил наводчиком и в битве против англичан во время Войны за независимость США приобрел репутацию спокойного и храброго солдата. Какая-то связь с бумагой появляется в его биографии уже после увольнения из армии. Он устраивается работать корректором у прославленного печатника и издателя Пьера Франсуа Дидо — младшего (1731–1793). Тот вскоре замечает способности Робера и рекомендует его своему сыну, Сен-Леже Дидо, который управляет семейной бумажной фабрикой в Эсоне. Предприятие производит прежде всего бумагу для ассигнаций — банкнотов, — и Робер начинает заниматься там счетоводством. Дела у него идут прекрасно: он женится, рождается дочь. Именно в эти счастливые годы скрытый до сих пор талант Робера к изобретениям начинает находить выражение. Проходя по своему новому месту работы, он постоянно был занят размышлениями о молотах, бьющих по размоченному тряпью. Проблема, с его точки зрения, заключалась в трех сотнях рабочих. В глазах Робера они слишком хорошо понимали ценность собственных навыков и из-за этого проявляли желчность, приносили споры и мешали производственным процессам, которые каким-то образом можно было бы сделать более экономными. И Робер начал представлять усовершенствованную версию бумажной фабрики в Эсоне, насыщенную механизацией и избавленную от этих надоедливых личностей (тут слышатся вздохи Уильяма Морриса и Томаса Кобден-Сандерсона из девятой главы, которые в будущем попытаются обратить вспять индустриализацию книжного производства). Важно подчеркнуть эту мысль. Семена машинного производства бумаги были посеяны не каким-то стремлением к демократизации потребления бумаги, поощрению грамотности, культурному обогащению и подобным идеалам. Робер мечтал о машинах вскоре после 1789 года в революционной Франции, и истоки его идей — в определенной деловой мизантропии, в желании избавиться от людей. Когда мы смотрим сегодня на великолепные гравюры к рассказу о бумажных фабриках до механизации в «Энциклопедии» 1751–1766 годов Дидро и д’Аламбера, поражают прежде всего чистота, порядок и малое число работников. В гравюрах к «Энциклопедии» мастерские предстают наполненными нехарактерным спокойствием: рабочие немногочисленны и словно бесшумно вписаны в производственные процессы. В крайнем случае насвистывают что-нибудь себе под нос. Фигуры людей кажутся карликовыми рядом с показанными в большом увеличении устройствами. «Энциклопедия» порождает ощущение документальности, подпитываемое тщательными подписями у каждого элемента и визуальными намеками на точность. Тем не менее все это — просто аллегория технологического прогресса. Легко понять, что такие образы только разжигали обиды Робера на грязных людишек.
В письме 1798 года министру внутренних дел Робер, желающий получить патент на изобретение, объясняет свои стремления следующим образом:
Моя мечта — упростить дело изготовления бумаги. Для этого я предлагаю производить ее с бесконечно меньшими затратами и, прежде всего, листами чрезвычайной длины вообще без помощи рабочих, исключительно механическими средствами. Благодаря прилежному труду, опыту и значительным расходам я достиг успеха и построил машину, которая соответствует моим ожиданиям. Она обеспечивает экономию времени и средств и выдает превосходную бумагу полосой, при желании достигающей 12 и даже 15 метров.
Машина формировала бумагу на непрерывной ленте из тонкой проволочной сетки, которая вращалась на валиках. На ленту вливали бумажную массу, и избыток воды сам стекал через ячейки сетки. Робер объяснял этот процесс так:
В конце мелкой проволочной сетки, заходящей на чан, находится маховик или цилиндр, снабженный маленькими ведерками, которые ныряют в запас жидкой бумажной массы. Цилиндр стремительным движением поднимает массу и выливает ее в мелкую емкость внутри головной части, оттуда она без остановки льется на бесконечную сетку. Поперечные движения заставляют волокна в осевшей на сетке массе слепляться друг с другом, а вода тем временем стекает с проволоки обратно в чан. Вся машина приводится в движение ручкой, которая двигает сетку до тех пор, пока свежий лист бумаги не попадает под покрытый войлоком вал. Сойдя с первого вала, бумага уже не насыщена влагой, и ее можно снять точно так же, как снимают отжатый на прессе лист ручной работы.
Между действиями, которые веками выполняли рабочие в бумажных мастерских, и действием машины Робера есть одновременно различие и тесная связь. С одной стороны, машина — это дань ручной работе, она сохраняет многие ее особенности. С другой стороны, она пытается положить конец традициям. На смену человеку, окунающему раму с сеткой в чан (и приобретающему после многих лет сутулость и толстые красные руки), приходят «маленькие ведерки», которые ныряют в массу и выливают ее на «бесконечную проволочную сетку». Вместо отточенного, почти инстинктивного встряхивания рамы — вперед-назад, влево-вправо — машина сама вызывает вибрацию и спутывает волокна. Вообще, благодаря встряхиванию во все четыре стороны их переплетение получается плотнее. Кроме того, если при механическом производстве выполняется только простая поперечная тряска, волокна располагаются в одном направлении и образуют зерна, из-за чего страдает продольная или поперечная прочность бумаги на разрыв. (В Великобритании книги, как правило, имеют короткие горизонтальные зерна, а в США — длинные вертикальные, благодаря чему страница лучше держится в открытом состоянии и ощущается по-другому.)
Машина Робера принесла радикальные изменения, которые поражают своей всеохватностью. В 1800 году всю бумагу делали вручную. Уже столетие спустя свыше 99% всего объема бумаги изготавливали механически. По оценке библиографа Филипа Гаскелла, за тот же период производство выросло почти в 100 раз (ведь фабрики теперь могли работать день и ночь, 23 часа в сутки), а цены упали на порядок. Бумагу ручной работы делали листами размером с форму. Машина Робера совершенно преобразила пространство: бумага выходила длинной лентой, а ширина зависела от ширины оборудования. После этого можно было разрезать лист, как требовалось. Квалифицированная пара рабочих за день усердного труда могла выпустить около четырех стоп бумаги — 2000 листов или даже меньше. Машина Робера, с обслуживанием которой, как он с гордостью писал, «мог справиться и ребенок», в зависимости от модели выпускала от 10 до 50 м бумаги в минуту. (Сегодня этот показатель вырос примерно до 110 километров в час.) Переход от листа к ленте очень расширил ощущение формата: он не только сделал возможными выпуск обоев и огромных плакатов, но и в целом изменил восприятие бумаги.
Новая «бесконечность» бумаги дурманила, и преобразующий потенциал машины стал воспринимался как волшебство. «Теперь можно бросить на одном конце свою рубаху и посмотреть, как на другом конце она выходит “Робинзоном Крузо”», — удивлялся один автор в Burton’s Gentleman’s Magazine and American Monthly Review в 1840 году. Может, это не совсем так, но спектр применений бумаги увеличился колоссально. Она никогда не была исключительно книжным материалом. На протяжении большей части истории ее использовали прежде всего в качестве обертки, а ненужные листы всегда употребляли для личной гигиены, — Джон Драйден как-то назвал туалетную бумагу «остатками для ягодиц». (Эссеист и придворный XVII века Уильям Корнуоллис держал в уборной «памфлеты, лживые истории и поэзию по два пенни», причем не для чтения.) Однако машинное производство значительно расширило спектр применения этого материала.
Туалетная бумага современного типа появилась в 1857 году в Америке благодаря Джозефу Гайетти. Ее делали из чистой манильской конопли, рекламировали как «обработанную лекарствами бумагу Гайетти для ватерклозета» и продавали плоскими листами с водяным знаком JC Gayetty NY по доллару за тысячу штук. Бумажные шляпы, воздушные змеи, фонарики, веера, деньги, газеты, бланки, зонтики, одежда — благодаря Роберу перед человечеством открылся новый бумажный мир.
Одним из вторичных последствий повышенной производительности стало появление новых литературных жанров и видов публикаций. Лотар Мюллер указывает, что машина Робера привела к зарождению дешевых периодических изданий, которые в мире кустарной бумажной промышленности не могли получить развития. В 1820 году Общество распространения полезных знаний запустило Penny Magazine и добилось ошеломляющих тиражей: каждую неделю раскупали порядка 200 000 экземпляров. Благодаря журналам — например, London Magazine и Blackwood’s Magazine — господство завоевали эссе и короткие формы, затмив собой примечательную (с точки зрения нашего современника) популярность поэзии в Англии начала XIX века.
Но когда технология Робера — конечно, переработанная и улучшенная другими людьми, но все равно остающаяся его изобретением, — стала охватывать мир бумаги, сам он начал терять над ней контроль. Его темперамент плохо подходил для сосредоточенной капитализации успеха. Он стал излишне ревностным. Он ссорился с Пьером Франсуа Дидо. Когда споры с бывшим покровителем не получилось уладить гибко и легко, он пошел в суд. В конце концов он решил продать патент как можно дороже, но 25 000 франков, уплаченные Дидо, задним числом кажутся очень скромной суммой, да и их он так и не получил. Джон Гэмбл, зять Сен-Леже Дидо, тогда находился в Париже и вел переговоры по освобождению англичан, попавших в плен во время французских революционных войн. Узнав о новой технологии непосредственно от Дидо, он сразу понял ее мощный потенциал и в 1801 году запатентовал ее в Лондоне. Машину Робера, которая уже теряла связь с создателем, вскоре перевезли через Ла-Манш, даже несмотря на то, что между Англией и Францией продолжала бушевать война. Лондон, где она оказалась, стремительно индустриализировался и был идеальной средой для ее внедрения и развития. Ткацкие станки к тому времени уже стояли на текстильных фабриках, и механизация бумажного производства казалась чем-то неизбежным. Гэмбл убедил Генри и Сили Фурдринье, владельцев оптовой писчебумажной фирмы, инвестировать в новое предприятие. Они вложили 60 000 фунтов (то есть примерно 2 700 000 фунтов в пересчете на сегодняшний день), благодаря чему связали свое имя с машиной до наших дней, хотя так и не смогли выйти на желаемую прибыль. Инженер Брайан Донкин доработал механизм, расширив вал и улучшив поперечную вибрацию — призрак, оставшийся от рабочего у чана. Так он получил, в сущности, тот самый станок, на котором сделана почти вся современная бумага.
Успехи в машинном производстве бумаги происходили на фоне других технологических инноваций. В 1804 году переехавший в Лондон немец Фридрих Кениг разработал паровой печатный пресс, способный выдавать 1100 страниц в час. Изобретение быстро приняла на вооружение газета The Times. В Нью-Йорке Ричард Марч Хоу придумал пресс с ротационным цилиндром, который в день «выстреливал» уже миллионами страниц. В 1774 году один немецкий химик, работавший в Швеции, открыл хлор. Американец Джозеф Гилпин вскоре догадался отбеливать им цветное тряпье, тем самым увеличив поставки сырья для бумажной промышленности.
Пройдет не так много времени, и примерно в 1840 году — после многих неверных шагов и серий экспериментов с осиными гнездами, мхом, лозами, коноплей, корой, соломой, капустными кочерыжками, чертополохом, дерном, шишками, картофелем (в кожуре и без нее), грецкими орехами и тюльпанами — будет найден способ производить бумагу из древесины. Появится альтернатива льну, который, учитывая мощный рост производства, уже начинал становиться дефицитом.
В 1806 году первые бумажные машины на основе технологии Робера заработали в Англии, где стоили от 715 до 1040 фунтов. В 1811-м они появились во Франции. Смотреть на это 50-летнему Роберу было до отчаяния горько. В 1814–1815 годах список пополнит Россия, в 1817 году — Соединенные Штаты, в 1818-м — Германия.
Немного почувствовать это изменение бумажного ландшафта можно по двум картинам, главным сюжетом которых является именно бумага, проявляющая свое волшебство в обычном мире. Первая из них — это бумага ручной работы, бумага листами, страницы, порхающие, покрывающие, украшающие собой фламандскую деревню XVII века.
На картине Питера Брейгеля — младшего «У нотариуса» юрист сидит в шапке у себя за столом и левой рукой пытается удержать бумаги, вываливающиеся из сумки будто из-за какого-то невольного фокуса. У выхода, склонив голову, сидит клерк. Сам дверной проем заполнен фигурой, которая расположена к нам боком и намекает: что-то не совсем в порядке. В центре столпились селяне. Они нервно стоят в очереди, сняв шляпы, кто-то отсчитывает яйца, чтобы отблагодарить юриста за услуги или внести просроченный платеж. Бумага здесь — носитель рукописного текста. За исключением печатного альманаха на стене, мы видим культуру манускриптов. Еще это иерархичный мир, где деревенские жители опасливо сгибаются, приходя к начальству. Бумага здесь, кажется, не освобождает и не демократизирует человека (пусть нам и хочется держаться за такие ассоциации), а является инструментом власти и господствующего класса, держит людей на своем месте. А она повсюду. На картине Брейгеля бумаги слишком много, она потоком льется через край. Она набита в кожаные сумки, которые служат ящиками канцелярского шкафа. Она пришпилена к окнам (видно только обратную сторону), прибита к стене в виде упомянутого альманаха, вставлена в решетку для писем, она свисает в многочисленных мешках, перевязанных шнуром. Бумага расползается и по горизонтали: пол усеян клочками листов, случайно разорванных ногами. Бумага занимает вертикаль: ползет от пола к столам и едва ли не парит над головами. Это образ порядка или его отсутствия? Власти или ненадежной случайности закона? Учета или хаоса? Сложно сказать, потому что бумага на картине Брейгеля кажется одновременно важной (в ней — память деревни, она связывает жизни крестьян) и избыточной (ее просто слишком много). И хотя определить интонацию картины непросто (возможно, художник писал сатиру на юриста с маленькими песочными часами?), мне кажется, восхищение Брейгеля в ней чувствуется точно. Любовь к бумаге слишком сильна? Быть может. Но мы (почти) слышим его детский восторг от обилия бумаги в жизни человека XVII века. Картина задевала струны души современных ему зрителей — они сразу видели в ней знакомую ситуацию. Неудивительно, что есть девятнадцать подписанных оригиналов этого произведения и десятки подражаний и копий.
Теперь перенесемся вперед на 200 с небольшим лет — во времена, когда машина Робера уже произвела революцию, — и погрузимся в новый мир, посмотрев на «Сцену на лондонской улице» 1835 года Джона Орландо Пэрри. По данным Дарда Хантера, на тот момент производство бумаги взлетело примерно до 25 000 тонн ежегодно по сравнению всего с 55 тоннами в 1805 году. На этот раз мы находимся не в помещении, а на улице большого города и после зажатого бумажного мирка Брейгеля можем вдохнуть воздух и почувствовать бриз. Где-то рядом звучат голоса и — прямо за границей картины — гремят экипажи. Прохожие различных званий и уровня достатка входят в картину и выходят из нее. Бумаги здесь не держат в руках и не кладут на стол. Бумага — это город: среда, подобная облаку или запаху жареных каштанов. Это отчасти напоминает сцену, где афиши служат чем-то вроде опущенного занавеса, хотя увешанная плакатами улица — это вовсе не фон для одиннадцати человек и собаки (собаки, чей спокойный взгляд выдает бывалого, видавшего виды пса). Бумага находится в фокусе внимания. Бумага — жизненная сила картины. Удивительно, но люди здесь не на месте, они читатели и потребители бумажных новостей, но они вторичны и не являются двигателем событий. В 1836-м, через год после того, как Пэрри написал этот пейзаж, Чарлз Диккенс писал: «Лондон — это круговерть афиш и торговых векселей, вместилище Писаний во имя Пирса и Уоррена, которые множатся и множатся, пока в один прекрасный день мы не будем под ними погребены. Спешите прочитать! И это тоже прочитайте!»[67]
Бумага здесь — не свернутые деревенские письма и квитанции Брейгеля, а плакаты, иногда широкие, которые рекламируют город самому себе. Давайте посмотрим, что может предложить городской мир.
Музыкальное шоу. «Робер Макер» в театре «Адельфи». Дилижанс «Комета» в Ливерпуль, отправление каждое утро в девять. «Последний день Помпеи». Пэрри был больше известен не картинами, а драматическими и музыкальными произведениями: он писал популярные баллады с названиями вроде «Разыскивается гувернантка» (1840) и «Предвкушение Швейцарии» (1842). В центре картины он поместил рекламу: приглашение на фарс под названием «Мнимый принц» с советом «Приходите как можно раньше». Еще здесь много новостей: стены покрыты толстым слоем современности. Одни плакаты закрывают другие, и бумага становится одновременно поверхностью и субстратом, а следствие такого суматошного наслоения — своего рода вызов для интерпретации: как читать весь этот огромный текст? Чем стало чтение в этой культуре бумаги, спущенной с привязи — отчасти благодаря машине Робера — и разлившейся разными форматами и текстами, нависающими над человеком с высоты? Ее стало слишком много, и один из парадоксов такого положения в том, что ее недостаточно. «В следующую пятницу…» — что будет в пятницу? «Главные герои пер…» — что это значит? «Читайте! Гре…» — что требуется прочесть? Это информация, выталкивающая информацию.
Слово «палимпсест» происходит от греческого παλίμψηστος («соскобленное заново») и самым буквальным образом относится к пергаменту: с него можно было соскоблить уже написанное и написать что-то новое, оставляя от предыдущего текста едва заметный след. Пэрри дает нам палимпсест городской, сделанный из бумаги промышленного производства — не из высушенной козьей или телячьей кожи, но из городских стен, где под многими слоями все равно чуть проступает то, что было раньше. Город превращается в гигантскую, взорвавшуюся книгу, текст льется на нас потоком со всех сторон. Письменное слово публично. Повсюду реклама. Развлечения на продажу. Бумага сообщает о сегодняшних событиях, заклеивая недавнее прошлое. Мы ощущаем текущий момент как трубочист в центре этой сцены. На наших глазах разворачивается последняя новость. Кажется, будут ставить «Отелло», но, чтобы узнать подробности, придется немного подождать, пока человек приклеит афишу и — через несколько секунд, которые так навсегда и остались чуть за пределами картины, — отойдет в сторону.
Почти полное вычеркивание Робера из исторической летописи — при всей своей несправедливости — закономерно по крайней мере в одном отношении. Большинство ученых, которые занимались историей книги как физического объекта, имели любопытное слепое пятно, когда речь заходила о бумаге. Они уделяли много внимания подробному описанию переплетов, типографике, указаниям на владельцев, характеристикам и другим материальным особенностям, но бумага оставалась словно невидимой. Она была необходимым, но незримым компонентом. Даже основоположники библиографии как научной дисциплины, усачи вроде Альфреда Уильяма Полларда и Уолтера Уилсона Грега, чьи труды обычно могут гордиться исчерпывающей полнотой и строгостью, считали бумагу малоинтересной. «Знание процессов производства бумаги и веществ, из которых она состоит, — писал Рональд Маккерроу в 1927 году, — никогда <…> не считалось необходимым для библиографа». Для этих ученых бумага была чем-то вроде пустого места. Можно сказать, что благодаря присущей ей непритязательности ее роль сводилась к субстрату, поддержке чего-то другого. Она походила на тактичного дворецкого эдвардианской эпохи, на «молчаливого посредника», как выразился историк бумаги Джон Бидуэлл. Она несла смысл, но сама его не имела. Именно эта пустота придала ей какую-то метафорическую силу. В «Опыте о человеческом разумении», напечатанном в 1689 году, Джон Локк описывает свой ум как «белую бумагу без всяких знаков и идей». Исходя из пустоты, природной бессодержательности белой бумаги, философ затем переходил к сознанию ребенка, которое сначала является чистым листом — tabula rasa, а потом благодаря опыту наполняется содержанием, как страница текстом.
Но, несмотря на влиятельность метафоры Локка, чистых листов в природе не существует. Во-первых, заявляющие о пустоте бумаги упускают из виду водяные знаки, волокна, вертикальные линии на верже и различные изъяны. Что-то всегда присутствует, и потому текст — это всегда прерывание уже имеющегося, нарушение существующего порядка. Он никогда не начало. Во-вторых, рассказы о чистоте бумаги стирают ее историю, въевшийся в нее труд, века употребления, развития и совершенствования в Китае, на Ближнем Востоке, в Северной Африке, Европе и многих других местах. В-третьих, как напоминает нам поэтесса и экологическая активистка Мэнди Хаггит, восприятие бумаги как чего-то пустого побуждает забывать о требующихся для ее производства ресурсах и нагрузке на окружающую среду. «Нам надо отучить себя воспринимать лист бумаги как чистый, безопасный и естественный предмет. Мы должны увидеть в нем то, чем он является в действительности: химически отбеленную древесную массу», — пишет она. Наконец, нужно помнить и о человеческой изобретательности, о работе, стоящей за каждой страницей, а также за каждой ее характеристикой. Как выразился историк печати Джонатан Сенчин, «каждый лист бумаги — это архив человеческого труда». История Луи Николя Робера — история забвения, история человека, который растворяется во времени и превращается во что-то вроде водяного знака, заметного только внимательному глазу под правильным углом, и может служить призывом смотреть на бумагу, а не сквозь нее.