К книге
Звук его рогаХан[39]
88%
Хан[39]
14

От медведя

Спасаясь, по дороге встретим море, —

И к зверю в пасть вернемся.

Зимний вечер в Тебризе времен Автономного демократического правительства[41], – говоря это, я живописую, вероятно, запредельную степень унылости. Расположенный на голой, продуваемой ветрами равнине Тебриз не может похвастать красивыми видами. На юге взгляд упирается в нагие тускло-коричневые предгорья Сехенда; на севере на горизонте громоздится лысая глыба горы Мишов; на востоке, где дорога убегает к далекому Казвину, каменистые складки наползают вверх к перевалу Шебли, закрывая даже видимость пути к бегству. На западе – просто погрешность пейзажа; скатившись туда, все гибнет в безжизненных водах соленого озера Урмия. Даже в те краткие весенние недели, когда стихает ветер и на голубом небе появляются крапинки белых облаков, а чахлые миндальные и абрикосовые деревья в садах, окруженных ветшающими глинобитными стенами, ненадолго набираются храбрости и расцветают розовым и белым, слабая улыбка Тебриза вызывает скорее жалось, нежели влечение.

Это огромный город, по крайней мере по меркам Ирана, а в Иране, следует признать, сравнивать особо не с чем. Путь от железнодорожного вокзала (откуда можно было бы уехать в Россию, имейся у вас пропуск) до контрольного пункта на дороге в Тегеран (там тоже понадобится пропуск, желательно русский) составляет полных шесть миль. Внутри этих границ жмется сам город: сбившиеся вместе пыльно-серые неотличимые друг от друга дома с плоскими крышами, разделяющие их узенькие витые, мощенные булыжником улочки. Подобно обноскам персидского попрошайки, город являет собой скопление сшитых вместе лоскутов, один меньше другого, так что глаз уже не видит разницу между ними, и само многообразие вариаций на тему упадка сливается в одну обшарпанную монотонность. Только местами из унылого пейзажа выбивается какой-нибудь цвет или силуэт. Вот, запустив корни под мостовую тихой улочки-куче[42], поднял круглую макушку над крышами древний вяз. В любую пору он одинаково черен: летом одет унылой темной листвой, зимой топорщится переплетением темных ветвей. По-тюркски его называют «кара-агадж» – черное дерево; такие склоняются над дверями мечетей. Из тесных зажатых между домами двориков робко тянутся дрожащие на ветру бледные ветви тополей, такие хилые и по-паучьи тонкие, что, когда на них нет листьев, они стыдливыми призраками сливаются с тусклым фоном и были бы вовсе незаметны, если бы не черные неряшливые клубки вороньих гнезд – такие каждый тополь возносит от греха подальше в ветреные небеса.

Здесь оставил свой след Реза-шах[43], хоть его яростные попытки и выдохлись, не выдержав долгий путь из Тегерана. К примеру, Тебриз, как и любой другой персидский город, через который он проезжал, прорезает широкий центральный проспект, или хиабан; этот проспект на протяжении двух километров, единственный во всем городе, покрыт асфальтом, а выстроившиеся вдоль него магазины несут на себе некие безликие общеевропейские черты. На востоке хиабан упирается в круглую площадь, майдан, – такие средоточия гражданской жизни шах повелел устроить в персидских провинциях; но на майдане успели возвести лишь одно общественное здание – собственно муниципалитет, шахрдари[44], который нам теперь следует выучиться называть более прогрессивным старомодным словом «балядийе»[45], а потом западная демократия, которой нужно было спешно выигрывать войну, вынудила Реза-шаха покинуть Персию. Реакционная башня муниципалитета, увенчанная английскими часами, возвышается над трущобами, но стрелки часов, переведенные на полчаса назад, показывают московское время. Единственный памятник, оставшийся от Реза-шаха (если не считать его бронзовую статую работы гамбургского скульптора Г. Шмидта в городском парке, но ее собираются заменить бюстом Саттар-хана[46]), – это силосная башня. Она возвышается на северо-западе неподалеку от Тебриза, умаляя все окрестные строения; над невразумительным невзрачным пейзажем господствует ее аскетичное функциональное достоинство, а еще некая каменная нечеловечность – призрачная холодная угроза, запечатленная на ликах египетских каменных колоссов. Вот только здесь она абстрактна и ее стерильность скрадывается тысячекрылой красотой кружащих вокруг голубиных стай.

Как известно, тюрка даже в лучшие времена трудно назвать воплощением жизнерадостности. Не увеселений он ждет от города. Сердце его – на базаре. И на тебризском базаре в более спокойную пору сердце его явно чувствовало себя привольно. Базар простирается или простирался на пять миль. Среди других азиатских базаров этот лабиринт извилистых кирпичных туннелей держится в моей памяти особняком благодаря своей чистоте. Летом приятно бродить в его прохладной тени; принюхиваться к запаху новенькой хлопковой ткани, сыра и кислого молока, вдыхать густой аромат жира, исходящий от мохнатых торб из козлиной шкуры; вот, пробираясь через толпу в полумраке, замечаешь, как солнечный луч, осязаемый, словно копье джинна, падая наискось через круглое отверстие в кирпичном своде, высвечивает одну-единственную дыню среди целой груды таких же, только-только доставленных из садов Духаргана, и дыня, вспыхнув, превращается в золотой шар, огнем сияющий в полутьме. В зимний день приятно зайти на базар по делам и укрыться там от пробирающего до костей ветра, от которого немеют губы и слезятся глаза; медленно бродить в людском потоке, принюхиваться к аромату специй, мешающемуся с запахом кебаба и горящего угля, от которого свербит в горле; слушать бойкий, но не слишком монотонный перестук молотков чеканщиков и сапожников и почти завидовать жизни уютно устроившихся в своих закутках лавочников, которые, презрев покупателей, отогревают ноги у жаровни под корси[47], прикрытым лоскутным одеялом. Иногда в такой вот день перед тем, как вернуться на хиабан и снова подставиться арктическим ветрам, я сворачивал из кирпичного туннеля в высокую дверь серая[48], заходил в тихий дворик, где торговали коврами, и присоединялся к группке мужчин, облаченных в темные пальто и фетровые шляпы – излюбленный наряд голливудских актеров, играющих сицилийских гангстеров; в вырезе каждого пальто белела рубашка, хоть и без воротника, но зато аккуратно скрепленная латунной запонкой. Любой из них, вероятно, мог бы, не одолжив ни крана, скупить весь серай, но при этом обедал обыкновенно ломтем хлеба и миской маста[49], собственноручно брился раз в неделю и неизменно носил одно и то же паршивое, не на заказ пошитое пальто, пока полы его, окончательно обтрепавшись, не начинали напоминать крестьянский овчинный тулуп. Тебризцы старой школы не выставляют богатство напоказ. Молча углубившись в подсчеты, стоят они и наблюдают за двумя носильщиками, которые ворошат одну за другой бесконечные кипы ковров. Время от времени делают шажок в сторону, чтобы пропустить вереницу ослов, груженных огромными перевязанными тюками. Ковры из Хериза и Мехравана, Тебриза, Шираза, Исфахана расстилаются на мостовой, пока происходит неторопливая процедура смены владельца. Маленькие ослики ступают по ним так бережно, словно их (и притом не в первый раз) привели в гостиную.

То было в старые недобрые реакционные времена. А нынче вот уже много недель ни в сераи, ни из сераев не возят никакие ковры; высокие двери по большей части закрыты; многие купцы сбежали в Тегеран. Другие и хотели бы сбежать, но на дороге между Тебризом и Мияне не меньше двадцати блок-постов, и на каждом следующем вооруженные партизаны еще подозрительнее, чем на предыдущем. Национальная ассамблея Автономной азербайджанской республики только что (единодушно, без голосования) приняла закон, моментально приведенный в действие президиумом: у тех врагов народа, которые променяли демократическую азербайджанскую родину на лагерь реакционеров, надлежит конфисковать собственность.

Сегодня вечер пятницы, когда полагается предаваться отдохновению, сплетничать по углам и в кафе и фланировать по хиабану, чему может помешать разве что снежный буран. Ночь черна и холодна; косой ветер сыплет то ли дождем, то ли снегом. Под ногами скрипит снег, который вот уже полтора месяца лежит на затененной южной стороне хиабана и то подтаивает, то снова замерзает; истоптанный сапогами, он сделался похож на смесь отсыревшей соли и угля. Еще прогуливаются, понурив головы, немногочисленные прохожие, но молча, их лица угрюмы. Не выглядят радостными даже фидаи – защитники революции. Может, они и шагают чуть бодрее невооруженных горожан, но, вероятно, лишь потому, что на них нет пальто. Рядом с русской читальней собралась группка людей, ничуть не радостнее прочих, – слушают на тюркском новости из Баку.

В более надежные времена горожане посолиднее всегда собирались по пятницам в Переходе – переулке, куда не допускается колесный транспорт и который соединяет хиабан со старым и прежде процветавшим кварталом Тебриза. Именно там встречались с друзьями, сплетничали, заключали сделки. Три или четыре кафе, чьи окна смотрят на Переход, считались первоклассными заведениями. Если вам нужно было в пятницу вечером найти в Тебризе какого-нибудь достопочтенного горожанина, вы, одевшись понаряднее, шли в Переход и слонялись там: рано или поздно нужный человек вам попадался. И тогда можно было либо приятно скоротать вечер прямо в Переходе, подперев стенку, либо заглянуть в кафе «Новин» или «Парс», выпить стаканчик чаю, послушать армянский оркестр и полюбоваться, как отплясывают с братьями армянские девушки.

Сегодня вечером в Переходе почти никого. На том конце, который заканчивается на хиабане, торчат несколько курдов – держатся особняком, цыкают зубом и искоса бросают мрачные взгляды на всех без исключения оборванцев-фидаев, проходящих мимо с перекинутыми через плечо винтовками. На курдах национальные костюмы: общую черноту разбавляют только длинные загнутые манжеты белых рубашек, свисающие из рукавов. Курды снова появляются в Тебризе в национальных костюмах, ведь Реза-шах мертв; во всем Курдистане и Азербайджане не осталось в живых ни одного персидского жандарма, а Кази Мухаммед[50] только что провозгласил в Соудж-булаге республику Курдистан. И снова во всей торжественной красе явились черные тюрбаны с болтающимися сзади концами и широкие черные шаровары, кушаки и войлочные жилеты, привлекающие взгляд среди потрепанных дешевых нарядов европейского покроя; но курды, отстав на марше прогресса, оставили дома винтовки. И им кажется, что их застали в неподобающем виде.

Почти все остальные немногочисленные прохожие в Переходе бредут, уткнувшись в воротники пальто и засунув руки глубоко в карманы, и думают лишь о том, как бы поскорее добраться домой. Из кафе не долетают звуки музыки. Да и открыто только одно. Объявление на «Парсе», который недавно переименовали в «Труд», возвещает о том, что он скоро откроется после реновации. Реновация в основном происходит во взглядах владельца, которого новый режим засадил в камеру в полицейском участке, чтобы разрешить занятный казус, связанный с революционным взысканием налогов, за которое проголосовали (многозначительно подмигнув) свергнутые нами реакционеры.

В Переходе возле железного ограждения, которое в более беспечные времена до блеска отирали многие зады, стоят по старой привычке только двое – переводчик из британского консульства и переводчик из американского консульства. Они не собираются ради какой-то там революции отказываться от выпестованного за тридцать лет обычая, потому что верят в стабильность правительств, которые, по мнению большинства своих знакомых, представляют. Переводчик из британского консульства, получая пять сотен туманов в месяц, ухитряется одеваться лучше всех в Тебризе. Он лениво, но с помпой опирается на трость с золотой окантовкой. Всё, что пока еще кажет нос из дома в революционном Тебризе, проходит мимо него, а он наблюдает. И трезво оценивает; это оценивающее выражение не до конца прикрыто обычным воистину тюркским презрением. В глазах тех знакомых, которые, проходя мимо, украдкой бросают виноватые взгляды, из благоразумия не решаясь поглядеть открыто, он опирается не на шаткую ржавую ограду у ветхой стены кинотеатра в азиатских трущобах, но на Англию с ее старинным и непоколебимым имперским порядком.

Подмигнув переводчику, который не торопится в знак приветствия коснуться шляпы, гадая, желаю я быть узнанным или нет, я приоткрываю дверь в кафе «Новин». Мне интересно, как скоро его название патриотично переведут на местный язык. Возможно, когда кто-нибудь определится, как же перевести «Новин» на тюркский. Или, возможно, владелец выжидает, пока не сотрется нынешняя надпись на витрине. Ждать осталось недолго. Внутри почти никого. Не только из-за революции люди отсиживаются по домам. Два года назад можно было посидеть часок в кафе за жалкие два крана – столько стоил стакан чая в превосходном заведении. А теперь придется заплатить целый туман – почти в пять раз больше.

Внутри в «Новине» налицо все признаки тяжелых времен. Тусклая краска на стенах облупилась; скатерти в дырах, и пятен на них столько, будто предыдущие клиенты ужинали, не озаботившись тарелками; закрывающую нижнюю половину окна занавеску в последний раз стирали, вероятно, еще до революции. Неровную потрескавшуюся плитку на полу кое-как прикрывают ковры, видимо весьма преклонного возраста, ведь плотный херизский ворс (а это херизские ковры или когда-то были таковыми) по большей части истерся, а рядом с дверью и вовсе протоптан до дыр. Потолок закоптился из-за прохудившейся печной трубы, а сама печка, которую неумело собрали посреди зала, чтобы обогревать кафе в зимние холода, в одном месте уже почти прогорела насквозь: там мерцает тускло-красное, похожее на очищенный ошпаренный помидор пятно. В дальнем углу сгрудились вокруг столика трое армян, подняли воротники, сдвинули на глаза шляпы и что-то бормочут, время от времени поглядывая по сторонам. Один беспокойно потирает грязной рукой впалую небритую щеку. Вид у них такой, будто они обсуждают, не замаскировать ли предстоящее убийство пожаром.

Давно уже на низенькой сцене в углу не усаживались скрипачи и лютнисты. На полках за лакированной стойкой – пять бутылей, семь разномастных стаканов, щербатое блюдечко с двумя сваренными вкрутую яйцами и вырезанный из газеты портрет азербайджанского премьер-министра.

Сидящая за барной стойкой толстуха в грязном черном платье поднимает от вязания усталый взгляд; изможденного вида официант, облокотившись на угол стойки, ждет, решусь я зайти или нет.

Посреди кафе за нашим обычным столиком не слишком далеко от печки сидит Нильс Трулсен, перед ним бутылка водки и блюдечко с фисташками. Я решаю зайти.

Официант шаркает ко мне принять пальто и шарф. Нильс смеется, откинув со лба прядь жидких мышиного цвета волос.

– Заходите, тут весело, – говорит он. – Ну-ка! Пистех ваир![51] – машет он рукой на блюдечко, на котором остались в основном пустые скорлупки.

Официант, чьи колени, судя по виду, эту ночь не переживут, уносит блюдечко. Я проверяю несколько стоящих возле столика стульев в поисках такого, у которого было бы три целых ножки; к тому моменту, когда я худо-бедно улаживаю дела с силой тяжести, официант приносит новое блюдечко с фисташками, тарелку с маринованными огурчиками и стакан для водки.

К женщине за стойкой присоединяется ее муж в кожаной жилетке и засаленной полотняной кепке – владелец заведения; вскоре подпереть стойку является еще один официант; все они, да еще трое армян в углу и некто неизвестный, заглядывающий в кафе с улицы поверх занавески, смотрят на нас мрачно, хотя без враждебности, даже без любопытства (ведь они видели нас уже сотни раз), но чуть завороженно: мы иностранцы, демократы нас недолюбливают, но трогать не осмеливаются; нам уготована иная судьба, им неведомая.

Нильс – датчанин, но вырос и получил образование в Англии. Его произношение не отличить от произношения урожденного англичанина. Много лет назад Нильс приехал в Персию в качестве служащего большой компании скандинавских подрядчиков. Трудно вообразить такую часть страны, где он не успел бы кем-нибудь поработать. Перед революцией руководил правительственной организацией, занятой сбором зерна в Азербайджане, и управлял силосной башней. Теперь Нильс не очень понимает, какая у него должность. С тех самых пор, как провозгласили Автономное демократическое правительство, в его конторе толкутся члены разных комитетов – распивают чай из его официального пайка и складывают на его столе винтовки, так что работать там нет никакой возможности.

Передавая друг другу бутылку водки, мы обсуждаем сегодняшние новости или, вернее, слухи, но без особого интереса. Слухи всегда реакционные и всегда врут. Я предпочитаю газеты; разумеется, я читаю их не в надежде обнаружить внезапное отклонение в сторону правды, но потому, что можно в целом вычислить, зачем власти взяли на себя труд напечатать ту или иную ложь. Эдакий двойной перевод. Сначала приходится разбирать слова: поскольку национальный язык Азербайджана раньше не использовался для письма, журналисты изощряются кто во что горазд и при этом никогда не повторяются. К счастью, революционный словарь весьма ограничен, а суть пропаганды – в повторении. Так что дюжину или около того основных революционных выражений вполне можно опознать под любой орфографической личиной.

Официант не до конца задернул штору, и я наблюдаю в оставшуюся щель скудный поток пешеходов. Вот мимо кафе враскоряку проходят, тяжело топая сапогами, которые всегда кажутся на полтора размера больше, чем надо, двое рядовых красноармейцев. Белолицые, с коротко стриженными светлыми волосами, это великорусские. В отличие от азиатских собратьев по оружию – тюрок из Баку, армян из Еревана, татар бог знает откуда, – радости от прибытия в Тебриз они не испытывают. Напротив, в них угадывается такая же тоска по дому, которая одолевает британских рядовых томми в Каире, и они совершенно не осознают, какой душевный подъем вызывают повсеместно у пролетарских масс (по уверениям демократической прессы). Судя по виду, они и не подозревают об этих домыслах, как и о той фантастической ассоциации, которая проскальзывает в тюркском названии Красной армии – Кизиль-орду: слово «кизиль» в современном просторечном азербайджанском значит «красный», но когда-то значило «золотой» – Золотая орда. У этих двоих вид такой, будто они уже сыты по самое горлышко; будто им хочется домой.

Я рассказываю Нильсу, что, сидя здесь и глядя в это окно, всегда вспоминаю одного эксцентричного коллегу-американца, с которым мы работали сразу после моего прибытия в Тебриз. Два или три раза в неделю мы встречались по вечерам в «Новине». Он был тихим человеком, и только после достаточно длительного знакомства я выучился находить некоторую взаимосвязь между одним его скупым замечанием и следующим или между ними и тем, что вроде бы сказал я. Полчаса протаращившись в окно «Новина», он всегда со вздохом говорил: «Это напоминает мне Париж». Поначалу изобретательность, позволяющая выискать хотя бы одну общую черту в таких непохожих ситуациях, вызывала у меня непомерное восхищение. Но спустя некоторое время я начал смутно различать определенные совпадения: несомненно, ему и раньше приходилось сидеть за столиком в кафе, смотреть на улицу, на идущих мимо пешеходов; это было в Париже. Возможно, там ему тоже было скучно.

Нильс со смехом подзывает официанта:

– Альтмиш альти!

Нильс утверждает, что в Персии должны разговаривать на фарси. На этом настаивал и Реза-шах, но он был реакционером. На тюркском Нильс изъясняется плохо и неохотно. Почему нужно обращаться на нем к официанту, не очень понятно. Такой отчетливой нехватки политического рвения, как у этого официанта, я в жизни своей не видывал. А еще я знаю, что он чуточку разговаривает на всех языках, какие я только могу вообразить, и несомненно на таких, которые я вообразить не могу. Но фраза «альтмиш альти», что переводится с тюркского как «шестьдесят шесть», стала синонимом слова «водка». Вот эта цифра – две красные шестерки на фоне нечеткой виноградной грозди, которую явно пририсовали, чтобы воображение не упражнялось на тему истинного происхождения занимательной жидкости в бутылке. В былые времена, когда к нам заезжали гости из Тегерана, они, глотнув нашей «Альтмиш альти» и прокашлявшись, бормотали что-то про медные баки и заказывали пиво.

Официант срывает с запечатанной бутылки проволочку и бумажную обертку и искусно выбивает пробку, стукнув ладонью по донышку. Великая вещь – практика, думаю я, пока мы разливаем содержимое по стаканам.

«Новин» славится превосходными челоу-кебабами. Приближается ночь, и мысль о том, что от дома меня отделяют мрачные холодные непроглядно темные улицы, радует все меньше; мы решаем отужинать прямо тут. Узнав об этом, официант притаскивает еще одну скатерть и задумчиво осматривает ее, пытаясь понять, какая сторона чище – какой вверх стелить.

Заглядывают новые посетители – находится дело и второму официанту. Этих обслуживают быстро, но не в надежде поживиться. У них в компании двое или трое молодых офицеров новой азербайджанской армии – милли гошун[52]. На них новая форма, сшитая по русскому образцу, и бронзовые революционные знаки отличия. Пояса и кобуры новехонькие: я знаю, что тебризская дубильня с особым вниманием отнеслась к новому армейскому контракту. Никто так и не смог обучить ее сметливого старика-хозяина азербайджанской политике. Заходят несколько фидаев и занимают столики возле печки. Мы все глядим друг на друга без приязни.

Я внезапно понимаю, что нужно бы, хоть и без особой спешки, известить повара и слугу, что я не буду ужинать дома. Можно, конечно, воспользоваться телефоном. У меня в кабинете стоит аппарат, и есть даже вероятность, что звонок услышит сидящий в кухне повар. Но телефонный звонок в Тебризе – дело долгое и непростое, нужно изо всех сил дергать рычажок, который вполне может отвалиться, а потом терпеливо повторять свой призыв «Марказ!»[53], на который на коммутаторе когда-нибудь ответят (это широко распространенное заблуждение). Результат редко соизмерим с затраченными усилиями.

По ногам промозгло сквозит: значит, снова отворена дверь. Ее робко приоткрыли, и в щель на высоте футов трех с половиной от порога заглядывает бледное личико. Взгляд больших серьезных черных глаз блуждает по кафе и натыкается на меня. Личико тут же озаряется улыбкой – нынче в Тебризе такое нечасто увидишь. Мальчишка заходит бочком, надеясь, что, раз уж я обратил на него внимание, официант его не выставит. Я не знаю его имени, вообще ничего о нем не знаю, разве только что домом ему служат Переход и ближайшие к нему переулки. И зимой и летом на нем одни и те же обноски, и сегодня вечером он дрожит от холода в своем дырявом оборванном хлопковом одеянии того неопределенно землистого цвета, к которому как будто стремится в Азербайджане абсолютно всё. Я выделяю его среди толпы маленьких попрошаек, ошивающихся возле Перехода, и выдаю небольшие подачки; кранами я одариваю его более или менее регулярно, исходя из принципа: платишь одному – остальные не лезут. Этот ребенок, напоминающий печального обаятельного эльфа, с радостью бегает по моим мелким поручениям. Любопытно, когда им заинтересуется тайная полиция. Я отпиваю водки, и мне в голову приходит, что, возможно, он уже на них работает.

Мальчишка подходит, смутившись из-за моей улыбки, и протягивает газеты, которыми он прикрывает свой попрошайничий промысел. Разумеется, он не рассчитывает продать одну из них мне. Но Нильс берется их просматривать. Среди прочего выделяется красочное британское пропагандистское издание, гордо выставляющее напоказ совершенно чуждую демократическим ценностям кинокрасотку. Эта конкретная реакционная вещичка в Азербайджане по-прежнему нарасхват. Еще у мальчишки целый набор русских газет: «Новое время»[54], «Крокодил», «Правда». Эти я тоже не покупаю. Мой советский коллега снабжает меня ими бесплатно; пусть и не систематически, но зато уж когда вспомнит, то не скупится. Нильс покупает сегодняшний номер «Азербайджана», газеты автономного правительства, и с фырканьем и шипением принимается продираться через заголовки. Очень несподручно исходить из принципа, что все написанное персидскими буквами обязательно должно читаться по-персидски.

– Бу! – вопит он, преисполнившись отвращения. – Будь проклят тот язык, где все предложения начинаются с «бу»! На таком только гусей хорошо гонять!

Я копаюсь в бумажнике в поисках чего-нибудь, на чем можно писать; обнаруживаю замызганную визитную карточку, переворачиваю ее и с легким удивлением вижу, что на ней значится «Граф Шон О’Хеннеси, Париж»; весьма неожиданно. Когда я предпринимаю слабую попытку установить, где, когда и каким образом я получил эту визитку, память с воображением, стыдливо потупившись, пускаются в бега.

Нильс заказывает еще одну бутылку «Альтмиш альти», чтобы запить тюркские слова и чем-то занять себя, пока не подали челоу-кебаб. Вместе с ней приносят блюдца с закусками: круглые кусочки твердокопченой колбасы, ломтики сыра и свеклы. На обороте графской визитки я кое-как надписываю свое имя. Ни повар, ни слуга читать не умеют, но посланнику нужен какой-то знак, верительная грамота. В глубине брючного кармана обнаруживается серебряная монетка в пять кранов, и мой маленький эльф бочком выбирается из кафе, пряча застенчивую улыбку.

Нильс отдал ему пять кранов за газету, но теперь с омерзением швыряет ее на стул.

– Что за дрянь они пишут! – жалуется он.

Пробежав страницу глазами, я соглашаюсь. Любопытно, замечаю я, передавая ему бутылку: народ, который, по-видимому, так высоко ценит правду, что использует ее экономнее прочих, в то же самое время демонстрирует столь колоссальную легковерность.

Нильс кивает:

– С верой у них все в порядке. Верят во что угодно. Есть такая байка: раз один перс поверил другому. Кроме перса, на такое никто не способен.

Говоря это, Нильс оскорбленно смотрит на фидаев за соседним столиком, которые уже получили свой ужин, хотя заказывали позже нас. Они голодны и едят немного шумно, жуют с той радостной беззаботностью, которую обычно испытываешь, когда не платишь за обед. Ближайший к нам жадно прихлебывает суп, зажав сгибом левого локтя винтовку, и ее дуло легкомысленно приплясывает в такт его движениям. Наши дурные предчувствия чуть скрашивает тот факт, что, насколько нам известно, выданные ему патроны почти наверняка для этой винтовки не годятся. И все же страстное желание демократов всюду таскать с собой оружие не очень способствует душевному спокойствию, особенно когда водка льется рекой. Британцы и американцы (а для фидаев все иностранцы – это британцы или американцы) – ipso facto[55] реакционеры. Русские, разумеется, никакие не иностранцы, но ёлдашлар – товарищи. Если мы зайдем в кафе, где что-нибудь празднуют демократы, один из них почти непременно тут же затянет «Азербайджан» – гимн автономного правительства, и все повскакивают с мест и вытянутся по струнке, а мы останемся сидеть – вполне понятная реакция реакционеров. Или же если кто-нибудь из них с важным видом заявится в «Новин», то, заметив нас, наверняка снимет с пояса кобуру с пистолетом и шлепнет ее на стол, словно чванливый елизаветинский вельможа шпагу: «Пронеси, господи!»[56]

Редко когда негодование против реакционеров заходит дальше таких вот жестов. И тем не менее, когда в заведении собираются фидаи и офицеры национальной армии, я всегда (особенно если со мной американские коллеги) украдкой ощупываю ножки стола, прикидывая, какую в случае нужды проще всего отломить.

Однако нынешняя компания пока выглядит вполне мирно, а мы с Нильсом меньше всего желаем кого-нибудь провоцировать. Официант приносит челоу-кебабы – горка риса на тарелке прикрывает бифштекс, который выглядит так, будто его отбивали молотком, половина скорлупки с сырым яйцом аккуратно покоится на блюдечке с мукой, еще блюдечко с лилово-красным сумахом, два больших куска сливочного масла и тарелка с резаным испанским луком. Ни один европеец, которого мы угощали челоу-кебабом в «Новине», никогда не доедал до конца, но в первые полчаса, пока еще не иссякла воля к победе, есть его невероятно приятно. Мы смешиваем масло с яйцом, посыпаем липкую желтую кашицу острым сумахом и за этим занятием возвращаемся к обсуждению персидской легковерности; пока мы едим, Нильс рассказывает несколько историй, подтверждающих и то, что персы с радостью готовы навешать лапши на уши, и то, что кто-то неизбежно будет разгуливать с лапшой на ушах.

Припомнив один разговор, который произошел у меня давным-давно с управляющим государственного банка в Исфахане, я замечаю, что этот персидский талант был бы вполне безобиден и даже очарователен, если бы ограничивался лишь досужими байками и не находил применения в политике. Я вспоминаю, как ага-е[57] Растегар сидел в моем кресле в Исфахане, такой красиво одетый, прекрасно образованный перс в строгом черном костюме, в рубашке с белоснежным воротником, в гамашах. Он пересказал мне любопытную безделицу – сенсационную статью об арабском мальчике, дикаре, который жил вместе с сернами в иракской пустыне. Я тоже видел ту фотографию в американской газете: обнаженный бедуинский мальчик с довольно небрежно связанными впереди руками, якобы тот самый, живший с сернами, которого запечатлели сразу после поимки. Мы с ага-е Растегаром посмеялись над такой очевидной уткой и, как и полагается, обсудили легковерность читающей газеты публики. А потом, совершенно меня огорошив, ага-е Растегар с убежденным видом, явно гордясь тем, что по части чудес Персия превосходит Ирак, рассказал, как несколько лет назад жену инженера из Швеции, занятого на строительстве железной дороги где-то в южной Персии, похитил медведь, и она, насколько я понял, либо не сильно возражала против такой перемены, либо вообще ее не заметила и довольно долго прожила в браке со зверем, пока ее не разыскали и не вернули законному владельцу.

– И это из уст перса, – говорю я Нильсу, – который носил гамаши и разбирался в регулировании валютных операций. Быть может, он полагал своим гражданским долгом верить в персидские небылицы?

На мгновение перестав ворошить рис в своей тарелке, Нильс отпивает «Альтмиш альти».

– Возможно, – говорит он. – Но он все перепутал. Персы всегда все путают. Она была из Норвегии.

Я смотрю на него пристальным любопытным взглядом, и Нильс наконец предлагает:

– Могу рассказать вам эту историю.

И отложив ложку и вилку, со вздохом начинает рассказ.

Не буду делать вид, будто я пересказываю вам все именно теми словами, какие услышал от Нильса. Я съел много челоу-кебаба; и я вовсе не уверен, сколько именно бутылок «Альтмиш альти» мы опорожнили: рис – хороший абсорбент. Я, скорее, излагаю историю так, как вспоминал ее после, вспоминал, как Нильс говорил в том обшарпанном кафе, а я представлял главную героиню в декорациях моих собственных воспоминаний о летнем персидском высокогорье. И если кое-где рассказ становится невнятным, что ж, челоу-кебаб и «Альтмиш альти» навевают некоторую вялость. Возможно, пару раз я ненадолго задремал.

Ее звали, рассказывал Нильс, Ранхильд Аарвольд. И было ей всего двадцать два или двадцать три года. Аарвольд был вдвое старше. Крупный суровый малый, его большая голова совершенно облысела, а борода размером и формой напоминала лопату – волоски торчали из подбородка, как блестящие медные проволочки. А какие ручищи! Когда рыли туннель где-нибудь в Загросе, про него говорили: пусть даже рабочие переломают все лопаты – Аарвольд докопает руками, как крот. Он бы мог. Трудился не покладая этих самых ручищ, такой уж он был. И бешеный как бык. Не только в работе, но, вероятно, и в развлечениях. Почти весь мир исколесил, занимался в основном строительством железных дорог, но и горным делом тоже: побывал в Британской Колумбии, Бразилии, Китае, Южной Африке, Испании и почти во всей Европе, время от времени ненадолго возвращался домой в Норвегию. Вероятно, он и женился на Ранхильд, когда ему в Норвегии подвернулся очередной проект; видимо, сразу после школьного выпускного ее перехватил. Такая девушка, конечно, привлекла его внимание – такие чаще всего и встречаются именно в Норвегии. Разумеется, белокурая, голубоглазая, красивая, высокая, статная, как говорят; в прекрасной форме, которую она поддерживала, катаясь на лыжах и коньках, плавая и лазая по горам. Но я бы сказал, что из общего между ними был лишь норвежский язык; и даже в отношении него я тогда надеялся, что Ранхильд известны не все выражения, которые употреблял Аарвольд. Почему она вышла за него, ума не приложу. Но, глядя на своих знакомых, не всегда ли вы задаетесь подобным вопросом? Да, знаю. Иногда его можно иначе сформулировать.

Так вот, сколь неправдоподобно бы это ни прозвучало для меня или для вас, полагаю, жизнь Аарвольда показалась Ранхильд романтичной. Вероятно, она и понятия не имела, на что это в самом деле похоже. Тяга к южным солнечным странам у нас, скандинавов, в крови. И Персия, господи помилуй, представлялась ей романтичным местом! Разумеется, нельзя исключать и такую вероятность, что Ранхильд думала, будто в него влюблена.

И вряд ли она глубоко разочаровалась. В смысле, насчет Персии. В то время, когда произошла эта история, Аарвольд возводил один из мостов для луристанской железной дороги. Мост этот строили в глухом ущелье в одном из самых диких уголков Луристана, какой только можно сыскать, а вы знаете, что Луристан – в принципе край дикий. Работа пошла хорошо, и Аарвольд остался за главного, в лагере, кроме него, был только один европейский инженер. Остальные – персы, толпа рабочих – все поголовно луры, за пять кранов готовые глотку перерезать; а как они воровали! Господи боже! Отковыряли бы и эмаль с зубов. Защищать Аарвольда приставили шестерых жандармов, но они тряслись за свою жизнь и ни на шаг не осмеливались от него отойти, командовал ими пожилой офицер, который тосковал по родному Решту и днем и ночью глушил тоску опиумом. Лагерь представлял собой обычное скопление мазанок и сараев из рифленого железа, удобства сводились к абсолютному минимуму. В изобилии – только солнечный свет да вода. Весной ущелье было не лишено некоторой прелести. Среди огромных скал стремительно сбегала вниз река, вся бело-зеленая; то тут, то там на берегу на ровных участках попадались пестреющие цветами крошечные лужки; возле воды густо росли карликовые плакучие ивы – красивые, с мягкими лиловыми ветвями и нежной светло-зеленой листвой. Но ни одного нормального дерева. Справа и слева, блестя на солнце, поднимались голыми каменным террасами горы, в чистом сухом воздухе их острые алмазные грани на фоне неба четко виднелись даже за несколько миль.

На плане для железной дороги река была обозначена как Сефид-Руд, но правда ли она так называлась, бог весть. Я так и не выяснил, как ее называли луры, а в Персии Сефид-Рудов найдется не меньше пяти сотен.

Уверен, Ранхильд, по крайней мере когда на нее находило определенное настроение, испытывала любовь к этому ущелью. Разумеется, бродить там в одиночестве было небезопасно, и Аарвольд в достаточно резких выражениях велел ей не удаляться от лагеря без сопровождения двух жандармов. А поскольку жандармы и носа из лагеря не казали без него самого, с таким же успехом можно было приказать ей вовсе никуда не ходить. Однако же к тому моменту Ранхильд уже дошла до той стадии, что, когда Аарвольд ей что-то велел, она из принципа поступала наперекор. Он отказался покупать ей лошадь, и Ранхильд давала капитану жандармов взятку араком, а тот одалживал ей одного из полковых пони, на котором она и выезжала. А когда вечером возвращалась в лагерь, скандал с Аарвольдом привносил в ее жизнь азарт и чуточку опасности, чего никак не удавалось сделать бандитам, которых так боялись все остальные. Учитывая, что ни один лур не удержался бы и непременно пальнул исподтишка в полицейского, без жандармов Ранхильд на самом деле было безопаснее. Одна она могла без страха заезжать туда, куда не заезжал ни один мужчина, потому что озадачивала и чуточку веселила луров. Разумеется, ее могли бы прикончить, польстившись на пони и седло, но, думается мне, любой имеющий чуточку профессиональной гордости бандит постыдился бы приводить домой такую жалкую клячу. Да и кем были эти самые знаменитые бандиты? Все теми же рабочими из строительной бригады Аарвольда или же их родней. Все рабочие любили Ранхильд. Она говорила на фарси. Мало кто из них понимал этот язык, но звучание его было знакомо, и им нравилось вежливое обращение.

Думаю, Ранхильд по душе были блистательное великолепие тех молчаливых гор и самое их пустынное одинокое раздолье. Но она утверждала, что тоскует по лесной чаще и шелесту листвы. Сокрушалась из-за пустынного и голого каменистого пейзажа и говорила, что горы без соснового леса нагоняют на нее скуку. И все же я видел, как задерживался на них ее взгляд, когда они сияли в закатных лучах, а Ранхильд все тянула и не уходила в дом, смотрела на вершины, пока самый последний, самый четкий далекий пик не угасал и не превращался в фиолетовый клык на фоне нефритово-зеленого вечернего неба. Когда Ранхильд говорила, что Персия ей наскучила, мне думается, она имела в виду, что ей наскучил Аарвольд.

А как они бранились! Казалось бы, уж ссоры, по крайней мере, служили надежным средством от скуки. Ранхильд и Аарвольд сцеплялись из-за пустяков, которые в подобных жизненных обстоятельствах всегда выводят людей из себя. Аарвольд обычно сквернословил и кричал, а Ранхильд какое-то время просто смотрела на него, в ее голубых глазах все сильнее разгоралось пламя, подпитываемое ее собственной нарастающей злостью, потом она вспыхивала, а унималась обычно чуть позже него, потому что, пусть и уступала мужу в богатстве выражений, по части описаний ее язык был острее.

Однажды кто-то из рабочих притащил Ранхильд медвежонка. Разумеется, она тут же влюбилась в звереныша.

– Где вы его взяли? – спрашивает она.

А рабочий отвечает, что, мол, брат поймал возле леса.

– Леса? – переспрашивает она, широко распахнув исполненные любопытства глаза. – Лес!

И после возвращения Аарвольда дома только и разговоров, что про этот самый Лес. Почему Ранхильд раньше про него не слышала? Где он? Ей обязательно нужно туда попасть. Аарвольд ни про какой лес никогда не слыхал, а даже если б слыхал, то не обрадовался бы. У него не было времени на деревья: ему они только мешали. Не то чтобы они из-за этого поругались, но Аарвольд в достаточной степени разозлился, так что, когда Ранхильд как бы между делом попросила у него пять туманов – наградить рабочего за медвежонка, он взорвался. Пять туманов! Пять туманов рабочему! Да этот ***дый паршивец столько и за два месяца не получает! Медвежонок! Ранхильд что – хочет сказать, что притащила в дом вонючего медвежонка? И где же этот такой-разэдакий звереныш? И Аарвольд принимается вопить, расписывая медведей в общем и в частности, и демонстрирует при этом гораздо больше изобретательности, чем когда-либо демонстрировал Карл Линней. Медвежонку очень повезло, что он тогда не попался Аарвольду под ногу: схлопотал бы такого пинка, что летел бы до самого Пушт-и Куха.

Ну а Ранхильд, не получив свои пять туманов, выдала тому луру чаю и сахара, этот подарок пришелся ему по нраву гораздо больше, и медвежонок остался у нее. Более того, она действительно притащила его в дом и заявила, что пусть только Аарвольд попробует его выгнать. Разумеется, медвежата – презабавные маленькие зверюшки, пока они и вправду маленькие; кого угодно умилят. И быть может, Аарвольд к нему проникся. Да он и дома-то бывал нечасто. Но медвежата вырастают; и, в отличие от собак, вовсе не так уж уважают людей. А вдобавок отличаются некоторой вспыльчивостью. Вот и этот самый медвежонок сам решил свою судьбу.

Он сильно подрос – встав на задние лапы, уже доставал мордой до стола. Заходит однажды Аарвольд в комнату пообедать, Ранхильд нет, зато есть медведь – стоя на задних лапах, приканчивает тарелку консервированного лосося. Аарвольду нечем в него кинуть – под рукой только шляпа, вернее, пробковый шлем. И Аарвольд запускает в медвежонка шлемом, и шлем жестким краем попадает тому по ребрам. Собака, к примеру, не отличающаяся свирепостью (да и почти любое другое животное из тех, что мне встречались), если в нее чем-нибудь швырнуть, пустилась бы наутек. С медведями все иначе. Тот конкретный медведь разозлился и прекрасно понял, кто его разозлил. Он бросился прямо на Аарвольда, тот, ошеломленный нападением, сделал шаг назад и, запнувшись о порог, шлепнулся на спину, к восторгу бригадира и полудюжины рабочих, которые притащились следом за ним в дом с какими-то своими жалобами. Медведь храбро попытался отгрызть Аарвольду руку, но присутствующие пару раз ткнули в него черенками кирок, и он бросил эту затею, прежде чем ему успели серьезно навредить. Тут прибегает пылающая гневом Ранхильд и спасает своего питомца.

В следующие пять минут все так бранятся, что хоть топор вешай, – ничего невозможно разобрать. Но Аарвольд орет, призывая жандармов, и суть его воплей сводится к тому, что он хочет застрелить медведя. А суть воплей Ранхильд сводится к тому, что черта с два.

Кое-как притаскиваются жандармы, и Аарвольд требует у одного винтовку. Ранхильд, удерживая своего медведя за холку, обращается к ним с проникновенной речью на фарси (тут у нее явное преимущество перед мужем). Является капитан жандармов, более или менее одетый, и с несколько отстраненным видом выслушивает все это. Не сразу его уютно укутанный опиумом мозг улавливает суть, но наконец он смутно начинает понимать, что Аарвольд обязательно учинит какое-нибудь непотребство, если ему не дадут винтовку. Зачем ему винтовка – совсем не понятно, но капитан, заметив несколько непокорное поведение его жены, приходит к выводу, что Аарвольд собирается пристрелить ее. Капитан, несомненно, не испытывает никаких предубеждений относительно брачных обычаев неверных, но понемногу до него доходит, что убийство в некотором роде имеет отношение к его профессиональным обязанностям. Он с неохотой покоряется неизбежному и решается как-нибудь его предотвратить.

Многие бы спасовали перед дилеммой: как утихомирить Аарвольда и при этом не попасть под горячую руку, но капитан же перс – он произносит речь. Суть ее улавливает даже Аарвольд, потому что говорит капитан очень долго и повторяет все по десять раз. Винтовки – собственность его императорского величества шахиншаха, который доверил их своим верным жандармам, чтобы те с их помощью противостояли его врагам, а потому для жандарма совершенно немыслимо отдать кому-то свою винтовку, пока в нем самом осталась хоть капля крови, которую можно пролить за шаха. Патроны, разумеется, тоже предоставил жандармам шах, и хоть беспечным иноземцам персидская скрупулезность в отношении отчетности может показаться самую чуточку чрезмерной, но таков уж характер персов: сведения о любом потраченном патроне прилежно заносятся в специальную книгу, ее с неизменной регулярностью предъявляют бригадному генералу, тот отчитывается перед комендантом, комендант – перед начальником полиции в Тегеране, а начальник полиции – лично перед его императорским величеством. И все это я говорю, подчеркивает капитан, лишь для того, чтобы объяснить, как действует система: просто так вот выражается стремление персов к порядку везде и во всем. Конечно же, и сам капитан, и любой персидский жандарм, и даже его императорское величество шахиншах с радостью бы одолжили, нет, отдали бы насовсем достопочтенному ага-е Аарвольду и винтовку, и столько патронов, сколько ему будет угодно; нужно лишь выполнить маленькую формальность и отправить письменный запрос бригадиру.

Сколько-то времени Аарвольд сквернословит по-норвежски, а потом с помощью известных ему шести слов на ломаном лурском требует винтовку у рабочих. На кучку луров, которые до сего момента весьма заинтересованно следили за происходящим, нападает страшное смущение, и они робко прячутся за спины друг друга, так что объясняться в конце концов приходится какому-то старичку; старичок ласково, с той интонацией, с какой обычно указывают ребенку, который по незнанию употребил бранное слово, поясняет Аарвольду, что нынче владеть винтовкой противозаконно, и законопослушные луры уже давно от этих мерзких штук избавились.

– Ну тогда вы его и пристрелите! – орет Аарвольд на капитана.

Капитан к этому моменту уже успел немного разобраться в происходящем. Он очень рад, что его тактика – с добродушной улыбкой дружелюбно разговаривай со всеми и каждым – сработала. Он готов на все с превеликим удовольствием. Для него не только большая радость оказать маленькую услугу достопочтенному ага-е Аарвольду – он и сам всегда счастлив потешить себя таким подобающим мужчине занятием, как охота. Наибольшее удовольствие в жизни доставляет ему погоня за крупной добычей и финальный выстрел, о да, скольких медведей в свое время он уложил! Но что поделаешь, смиренно пожимает он плечами. Он – солдат. Фраза эта навевает поток благородного умиления, и подхваченный им капитан поворачивается к своим жандармам: долг есть долг; когда следуешь суровым путем солдатской службы, в жизни не остается места развлечениям; облачившись в форму, дарованную шахом, мужчина оставляет позади беспечные забавы прошлого…

Разумеется, ни одному из них в голову бы не пришло тратить пулю на медвежонка. Они бы просто перерезали ему горло. Но Аарвольд до этого не додумался; а луры, несомненно, отдавали себе отчет, на чьей они стороне в разгоревшемся споре.

В результате все пришли к компромиссу, или же, по мысли Аарвольда, приговор был просто на время отложен. Он велел бригадиру раздобыть цепь, и, несмотря на пылкие протесты Ранхильд и удивительно выразительные замечания самого медведя, животное приковали к стене рядом с конюшней; почуяв его, жандармские пони едва не свихнулись от страха, а он рычал, грыз цепь и скреб ее когтями в попытке освободиться.

Сразу после обеда Аарвольд, не удостоив жену и словом, взобрался на пони и в сопровождении жандарма со всей возможной скоростью отправился вдоль строящейся железной дороги к соседнему лагерю, намереваясь одолжить винтовку у своего приятеля-норвежца.

Полагаю, Ранхильд без труда догадалась о его намерении. Как только Аарвольд скрылся из виду и лагерь снова погрузился в обычную полуденную дрему (разве что по-прежнему разорялся медведь), она отправилась в конюшню и отвязала стальную проволоку, которой бригадир примотал конец цепи к косяку. А потом спокойно увела медведя в ущелье. Долго ее не было, но домой она вернулась раньше Аарвольда, и вернулась одна. Никто так и не узнал, как ей удалось избавиться от медведя. Мне думается, что все, включая саму Ранхильд, ждали, что он примчится обратно ужинать, но медведь не примчался, ни тем вечером, ни следующим, и единственное пришедшее всем в голову объяснение состояло в том, что какой-то лурский стрелок уложил его пятью пулями из винтовки, которой у него, конечно же, и в помине не было.

К ночи домой в превосходном настроении вернулся Аарвольд. Они с приятелем явно приговорили на дорожку пару бутылок арака. Ранхильд как раз собиралась ложиться, и он напоказ принялся заряжать большой револьвер сорок пятого калибра.

– И что ты собрался делать? – холодно вопрошает его Ранхильд.

– Отстрелить этому *** *** медведю его тупую башку! – отвечает он.

– А вот и не отстрелишь! – возражает она.

– А вот и отстрелю, – отвечает он.

И тут Ранхильд, расхохотавшись Аарвольду в лицо, сообщает, что выпустила медведя в горах. Должен признать, она к тому времени научилась так виртуозно играть на нервах, что не выдержал бы и человек намного спокойнее Аарвольда. Все же Ранхильд прекрасно понимала, что гораздо острее него на язык, да и я искренне верю, что она сумела бы постоять за себя, если бы он принялся крушить все вокруг. Аарвольд никогда не бил жену, но в ту ночь едва не отстегал ее ремнем; и о боже, вот не поздоровилось бы тогда столбикам от кровати.

Спустя некоторое время медведь позабылся, и атмосфера снова сделалась нормальной – то есть напряженной и острой по краям. Но создавалось неприятное ощущение, что острые края не сгладятся, сколько бы эти двое ни пытались притереться. Ранхильд по-прежнему днями напролет бродила в одиночку по долине, а Аарвольд с головой ушел в работу. Ранхильд все больше ворчала на Персию, тосковала по Норвегии и деревьям и постоянно вспоминала сказочку о лесе, прятавшемся где-то высоко в горах за ущельем Сефид-Руд. К середине лета, когда все иссохло до коричневого цвета и даже утром скалы раскалялись от жары, строительство моста подошло к концу, скоро Аарвольд должен был уехать.

Но еще до окончания работ в ущелье Сефид-Руд его вызвали на встречу с инженером-консультантом на участок железной дороги в пятидесяти милях от лагеря. У них возникло разногласие касательно туннеля – что-то с ним пошло не так. Аарвольд сказал, что его не будет около недели.

Думается мне, он взял бы Ранхильд с собой, прояви она к нему хотя бы чуточку благосклонности; и думается, в глубине души она бы и рада была поехать с ним; но они дошли до той точки, когда ни один уже не мог поступиться гордостью и признать, что когда-то жаждал общества другого. Так что Аарвольд уехал, а Ранхильд с мрачным холодным видом наблюдала за его отъездом.

Весь день она бродила по лагерю, а к вечеру вдруг оживилась и повеселела, как будто приняла некое решение. К нам заглянул на чашку чая капитан жандармов, который бывал очень обходительным и занятным гостем, если удавалось застать его между опиумной эйфорией и апатией, и пару часов рассказывал разные истории о Луристане. Капитан служил здесь уже много лет и, несмотря на тоску по родному Решту, видимо, проявлял достаточный интерес к лурам и их стране, поскольку на удивление много о них знал.

После отъезда Аарвольда все чувствовали себя как на каникулах. Не поручусь, что Ранхильд этому не поспособствовала, выдав жандармам несколько бутылок арака. Как бы то ни было, в лагере в тот вечер царила атмосфера праздника, и на следующее утро все проснулись поздно. Капитан-то в принципе редко открывал глаза раньше полудня.

Поэтому, когда Ранхильд поднялась еще затемно, никто не поинтересовался, что она затеяла, – все спали. Возможно, ее заметил кто-то из луров, но луры с ранних лет приучаются молча наблюдать и не задавать неудобных вопросов. К тому же они привыкли к ее одиноким прогулкам. Ранхильд задала пони, на котором обычно выезжала, ячменя (вероятно, немало его этим удивив), а сама отправилась одеваться и завтракать. Надела она рубашку с коротким рукавом – на фоне светло-голубой ткани ее загорелые руки, шея и лицо приобретали еще более теплый оттенок. Эта рубашка была хорошо известна, по ней Ранхильд узнавали во всей округе. Полагаю, рубашка представляла ценность как своего рода пропуск, хотя Аарвольд, конечно, ее не одобрял. Она была тонкой, и Ранхильд ничего под нее не надевала; он считал наряд слишком откровенным. Еще она надела белые льняные брюки, в которых летом ездила верхом. Женщина в слаксах зачастую выглядит так, будто второпях одолжила их у циркачей, но на Ранхильд они сидели как родные – привычно облегали ее фигуру. На талии она застегнула кожаный пояс, а брючины заправила в сапожки в русском стиле, которые сшил ей на заказ сапожник-ассириец из Дизфуля. Ранхильд сложила сколько-то провизии в заплечный ранец, который хранила еще со школьных времен, и наполнила водой флягу. Потом повязала на голову белую косынку с голубой каймой и отправилась сообщать дурные вести пони, который весело сдувал соломинки вокруг кормушки в надежде обнаружить завалившееся зернышко ячменя.

Когда пони понял, что отвертеться не удастся, он, видимо, решил покончить с прогулкой побыстрее. На вид это была унылая скотинка, но (я говорю как человек, никак с верховой ездой не связанный) из породы тех, которые, если придется, довольно ловко взбираются по крутым каменистым тропам. Вполне можно представить, как такая животина цокает копытами, лавируя между валунами; вероятно, несколько раз его и придется огреть по ребрам, но он будет взбираться все выше, проворно преодолевая крутые склоны и скальные выступы, которые привели бы в ужас более благородного скакуна. Видимо, где-то к полудню Ранхильд выехала из ущелья Сефид-Руд на огромный пустынный шлейф у подножия высоких утесов. Вокруг были сплошные камни; до зеркального блеска отполированные ветром, они ослепительно сияли на солнце. Нигде ни единой зеленой травинки, ни единого признака жизни, ни даже ящерицы на камнях, ни стервятника высоко в небе. В этом горнем затерянном мире не раздавалось ни звука, только цокал копытами да время от времени пофыркивал и похрапывал пони и скрипело седло. Ранхильд поняла, что, хоть она и успела порядком загореть, вечером руки будут болеть от ожогов. Солнце пекло спину и ноги под тонкой тканью рубашки и брюк. Из-за слепящего блеска зоркие голубые глаза Ранхильд, которые никогда не боялись света и всегда храбро соперничали с лазурными небесами, начали ныть, она ехала все дальше и дальше по огромному склону, словно вымощенному зеркальными осколками. Ранхильд попыталась было натянуть косынку до самых бровей, чтобы защитить глаза, но снизу сияло почти так же ослепительно, как и сверху.

Спустя некоторое время тропа, по которой она выехала из ущелья, закончилась, но Ранхильд все равно поехала дальше по склону. Полагаю, у нее был ориентир среди далеких скал, про который рассказали либо луры, либо капитан жандармов.

Посреди персидского пейзажа одинокий всадник смотрится мелко. Ранхильд была одна под солнцем в необъятном мире, сводящемся к трем основным стихиям – земле, воздуху и огню. Отправившись в такой день верхом в обширные владения солнца, вы вверяете себя жестоким рукам, первое прикосновение которых дарит радость, а последнее – жуткую боль; и все прикосновения, от первого до последнего, будут высокомерно безразличными. Мужчина ли, женщина – человек ничтожен, как муха, под всемогущими неустанными лучами, в которых пляшет весь наш земной шарик со своим много о себе возомнившим людским сонмом, на самом деле такой же ничтожный, как одна из бесчисленных пылинок в амбаре.

Вы часто наблюдали подобное на огромных персидских равнинах, как в долинах, так и на высокогорье: когда наконец волны земли докатываются до гряды, то разбиваются, словно прибой; словно прибой, замерший по грозному приказу; словно прибой, замерший на фотоснимке: бушующие буруны застыли и обрушатся на подножие гор спустя мгновение или неисчислимо долгие века, повинуясь управляющей этим действом прихоти.

Ранхильд, приподнявшись на стременах над неудобным жандармским седлом, наконец пересекла последний усыпанный галькой земляной вал и увидела впереди неглубокий вьющийся лентой желоб с сухим желтым песком на дне – жалкую пародию на реку; а на противоположном берегу этой «реки», такой неожиданный здесь, а потому необычайный и необъяснимый, примостился за глинобитной стеной маленький сад, вверх тянулись тоненькие ветви с чахлой листвой, такой скудной, что она не давала тени спекшейся от жара земле, но все же это жизнь тянулась к жизни на иссушенной солнцем неподвижной пустоши. Запрокинув голову, пони потрусил вниз по склону, перепрыгнул песчаный поток, галопом взбежал вверх и устремился прямо к садику, словно узрев наконец цель путешествия. Когда он завернул за угол наполовину обвалившейся стены, Ранхильд увидела, что за ней из склона пробивается родник – крошечный водяной отблеск среди камней. Когда-то ручей заботливо направили так, чтобы он орошал садик, но теперь русло забилось илом и маленькая струйка уже не достигала корней растущих внизу миндальных и абрикосовых деревьев, они умирали от засухи. Только у самого источника, словно мазок зеленой краски на тускло-коричневом холсте склона, ярко выделялась узкая полоска травы.

Пони направился прямиком к роднику, Ранхильд спешилась, ворочая одеревеневшими ногами, и пустила его напиться. А потом отвела к стене, над которой склонило медно-красные ветви с маленькими морщинистыми серебристыми листочками полумертвое дерево синджат. Обмотав поводья вокруг ветки, она вернулась к источнику, сняла с плеча ранец и уселась перекусить.

Тени не было, но сам вид сверкающей воды навевал ощущение прохлады. Там, где родник пробивался из земли, вода была холодной; у подошвы скалы, аркой окаймлявшей его исток, росли пучок влажного мха и крошечный папоротник. Ранхильд намочила руки и поморщилась, когда заныли солнечные ожоги. Жуя сэндвичи, она огляделась. Ей рассказывали про сад и родник – Чешме-е Пир[58]. Дальше путь становился трудным. И правда, никакой тропы не было видно. Ранхильд подумала, что какой-нибудь крестьянин или по крайней мере пастух должен приводить сюда стадо на водопой, но с удивлением заметила, что возле родника нет ни отпечатков копыт, ни овечьего или козьего помета, которые всегда обнаруживаются возле любого ручейка в самых далеких горах. Она было склонилась зачерпнуть воды, но тут внезапно сообразила, какая может быть причина; быстро приподнялась на напряженных руках и неуверенно поглядела на сверкающий поток и окаймлявшую его яркую зелень. Если вода – яд для зверей, может ли она питать растения? Ранхильд снова вгляделась и увидела в ручейке крохотных живых существ. Но все-таки решила выпить теплой воды из фляги. Подняв флягу, она оглянулась на пони, который, склонив голову, стоял чуть ниже по склону под синджатом. Пони, хоть и попил воды, вроде бы выглядел как обычно.

Взгляд Ранхильд перескочил на утесы, которые вырастали прямо из усыпанного галькой склона ярдах в двухстах от источника. Ни одна лошадь или мул на всем белом свете не сумели бы через них перебраться, но глаза Ранхильд приметили путь, по которому мог бы, цепляясь руками и ногами за выступы и трещинки на голой сверкающей скале, вскарабкаться человек. Она проследила этот воображаемый путь до самого верха, пока наконец с волнением не поняла, что он ведет к черному зеву пещеры. Подъехав к источнику, Ранхильд была готова отказаться от своей экспедиции, потому что дальше в горы было, по-видимому, не проехать, но пещера сызнова всколыхнула в ней интерес. Оставив ранец возле родника, Ранхильд вскарабкалась на склон и стала высматривать место поудобнее, откуда можно было лезть дальше.

Вверх по скале действительно пролегал путь, настолько заметный, что, по-видимому, им часто пользовались и даже когда-то приложили к нему умелые человеческие руки. Ранхильд отважно карабкалась, иногда распластываясь по нагретой солнцем скале; широко раскидывала руки и, нащупывая пальцами трещинки и зацепки, осторожно пробиралась по косым выступам не больше фута шириной. Раз или два ей пришлось преодолевать застывшие под крутым углом гладкие участки блестящего камня, и Ранхильд пожалела, что надела сапоги для верховой езды: их кожаные подошвы скользили, а вот тканые гивехи, в которых она ходила обычно, ступали бы здесь ловко, как кошачьи лапки. Для пущей безопасности она согнулась, прижала ладони к скале и полезла вверх на четвереньках. Когда Ранхильд забралась уже достаточно высоко, лезть стало легче: это уже была настоящая тропа, не слишком узкая и не слишком крутая, слева – отвесная стена, справа – обрыв. Завернув за выступ, тропа вывела ко входу в пещеру.

Пещера была небольшой: у самого входа Ранхильд могла выпрямиться во весь рост, а ширина составляла где-то два ее роста. Внутри было пусто, и на первый взгляд отсутствовали всякие следы человека. Но потом Ранхильд заметила, что в своде – в каждом сколе, в каждой трещинке – заткнуты крошечные узелки и клочки ткани. Она насчитала около десятка или двух; какие-то болтались кое-как и сразу падали, стоило Ранхильд осторожно коснуться их указательным пальцем. А какие-то оказались такими старыми, что моментально рассыпались в пыль у нее в руках. Еще Ранхильд заметила, что темный свод кое-где покрывают пятна, похожие на копоть от светильников или свечей: там чернели расплывчатые завитки и полосы, будто давным-давно кто-то выписывал на потолке что-то неразборчивое дымным пламенем. Приглядевшись, она заметила на скальной полке в глубине пещеры глиняные черепки. И, поднеся один к свету, поняла, что это осколки старинной лампады из необожженной глины; те, что откололись от горлышка, из которого торчал фитиль, слегка почернели.

Ранхильд снова вышла на длинный уступ, гадая, с какой странной целью люди давным-давно карабкались по этой неторной тропе и справляли здесь свои ритуалы. Она не понимала, зачем нужны были узелки и обрывки ткани (такого ей видеть еще не приходилось), а фарси, вероятно, владела не настолько хорошо, чтобы уловить взаимосвязь с названием родника. От входа в пещеру тропа шла дальше по выступу, но Ранхильд засомневалась, стоит ли продолжать изыскания. Ей пришло в голову, что спуститься будет отнюдь не просто. Усевшись на край и свесив ноги над пропастью, она посмотрела на раскинувшуюся внизу бескрайнюю голую равнину. Среди чередующихся бурых и желтых холмистых складок, окутанных голубыми тенями, невозможно было разглядеть ущелье Сефид-Руд. Пейзаж простирался намного дальше, до самого отдаленного горного хребта, и на всем этом пространстве ничто не двигалось – разве что ее пони рядом с крошечным квадратиком заброшенного сада прямо внизу.

Внезапно пони привлек внимание Ранхильд. С неожиданной прытью он принялся рваться, приплясывать на месте, пятиться, словно, мирно созерцая уголок старого сада, вдруг обнаружил там нечто совершенно чудовищное. Ранхильд изумленно наблюдала за ним минуты две-три, а потом пони резко запрокинул голову. Видимо, старые рассохшиеся поводья не выдержали, и он, распростившись с деревом, рванул прочь и диким галопом помчался вниз по отлогому склону, которым Ранхильд ехала из ущелья Сефид-Руд.

Она поднялась на ноги, но сразу поняла, что тут уже ничего не поделать. Пока она будет спускаться с утеса, пони ускачет на несколько миль. Ранхильд задумчиво посмотрела вслед своей лошадке. Та успела превратиться в маленькую точку, различимую вдалеке лишь из-за летящей из-под копыт пыли. Вскоре точка скрылась за изгибом холма. Бегство пони определило дальнейший план действий. Сегодня Ранхильд придется отказаться от поисков Леса. Даже если немедленно пуститься в путь, пешком она доберется до лагеря только к ночи. Ранхильд еще сильнее пожалела, что надела сапоги для верховой езды: один уже успел натереть ей пятку.

Она спокойно приступила к спуску. Преодолела поворот сразу под пещерой и уже наполовину прошла легкий отрезок пути, как вдруг остановилась, услышав громкий и пугающий звук. Пугал он потому, что свидетельствовал о некой кипучей жизни, появившейся в этом тихом пустынном месте, и Ранхильд тут же поняла его источник. Некое существо карабкалось, скреблось, царапалось, шуршали потревоженные им камешки – по тропе энергично и торопливо лез крупный зверь. Перед ней узкий уступ шел прямо вдоль отвесной скальной стенки на протяжении пятнадцати или двадцати ярдов. А потом заворачивал за светло-серую скалу.

И вот на глазах у Ранхильд из-за этой скалы высунулись две огромные мохнатые лапы с длинными светлыми когтями, между лапами показался блестящий нос и большая коричневая башка с маленькими глазками и круглыми мохнатыми ушами. С натужным кряхтением косматый зверь перевалил через выступ и, увидев Ранхильд, остановился. Он совершенно перегородил тропу. Ранхильд даже показалось, что он едва ли не наполовину свешивается за пределы тропы – такой он был большой. Мохнатая шкура переливалась разными оттенками коричневого, начиная со скально-бурого и заканчивая цветом, напоминавшим о коре старого дуба, и блестела на солнце, будто по шерстинкам шла рябь. Глядя на Ранхильд, зверь медленно повернул голову из стороны в сторону и покивал, из-за меняющегося ракурса цвет его глаз тоже менялся – с коричневого на тускло-зеленый, будто стекло, а потом на матово-красный.

Ранхильд изо всех сил вцепилась в скальную стенку, чтобы не свалиться в пропасть, развернулась и, пока медведь не опомнился, направилась обратно к пещере. Она не очень опасалась, что зверь на нее набросится; он явно удивился больше нее; но кому-то из них нужно было убраться с дороги. С мгновение Ранхильд раздумывала, не спрятаться ли в пещере в надежде, что медведь пройдет мимо, но слишком живо представила, что будет, если он проявит любопытство. Миновав пещеру, она быстро полезла дальше, потому что сзади уже снова заворочался зверь. Сразу за входом в пещеру тропа или, вернее, уступ снова делал поворот, а потом исчезал в узкой глубокой расщелине, под крутым углом убегавшей вверх по скале. Выбора не было – оскальзываясь, цепляясь за камни и руками и ногами, Ранхильд лезла по расщелине со всей возможной скоростью. А за ней лез медведь, которому, вероятно, тоже приходилось непросто.

Никогда еще Ранхильд не лазала вот так, презрев всякий риск; с десяток раз рука или нога соскальзывала, Ранхильд съезжала вниз, цеплялась за края расщелины, не обращая внимания на царапины и синяки; обдирала пальцы, торопливо хватаясь за выступы, стукалась коленками и локтями, порвала рубашку, тяжело дышала, сердце невыносимо колотилось в груди, но она заставляла себя лезть дальше. Расщелина извивалась, по ней вполне можно было взобраться, цепляясь за края и застрявшие камни, но это было нелегко, даже если карабкаться медленно и аккуратно.

И вот, когда Ранхильд поняла, что руки и ноги уже не слушаются, она, подтянувшись, выбралась наконец на ровную землю, поднялась на трясущиеся ноги и изумленно огляделась. Она оказалась на широком наклонном уступе, который было не видно снизу. Позади – лишь пустое голубое небо, впереди – далекие, но ясные и отчетливые светлые розовато-коричневые скальные гребни; но между ними и обрывом, на краю которого стояла Ранхильд, тянулась полоска низкорослых дубов – тот самый сказочный Лес, который она так долго искала. Мало того, когда Ранхильд торопливо осмотрела его еще раз, она углядела среди ярко-зеленой листвы за верхней окаемкой леса глинобитные стены и крыши.

Сзади засопел приближающийся медведь, и Ранхильд отмерла, но на этот раз она действовала спокойнее. В лесу можно ускользнуть. Под скрюченными низкорослыми дубами лежали серые валуны, древние стволы причудливо искривлялись, корявые ветви переплетались между собой. Под ними на маленьких пятачках росли трава и цветы. Ранхильд поспешила вперед, пригибаясь под низко склоненными ветвями, обходя валуны и перешагивая через раскинувшиеся повсюду узловатые корни, спустя некоторое время она на миг остановилась и, чутко прислушавшись, убедилась, что вокруг все тихо, лишь едва шелестит листьями блуждающий по горному склону ветерок. Ранхильд решила, что медведь и сам был рад с ней разминуться, а потому отправился другой дорогой.

Отдышавшись, она расхохоталась над своим приключением и его итогом. И с некоторым сожалением посмеялась над «лесом». Впервые услышав о нем, Ранхильд, несмотря на все увиденное в Персии, вообразила торжественные ряды величавых сосен, полумрак под сенью высоко вознесшихся крон и ласкающий сердце резкий смолистый дух. По сравнению с этой воображаемой картиной реальность казалась смешной, и Ранхильд не сразу осознала, какое это чудо, что здесь уцелел древний лес. Столетие за столетием, на высоком безлюдном уступе, на который слишком тяжко и далеко было карабкаться углежогам и козопасам, эти деревья с несокрушимым упорством держались за жизнь. Из-за напастей они сгорбились, сделались корявыми и выносливыми, словно древнейший народ, которого захватчики загнали в суровые горы и который с неукротимой волей цепляется за свой уклад, свои тайны.

Еще только подойдя к лесу, Ранхильд ощутила его скрытность и строптивость; он не давал ни тени, ни пристанища; его сень не манила; лес, угрюмо впившись в скалы, жил своей собственной отдельной жизнью, неуловимо рос и воспроизводился. Ранхильд пробиралась между стволами и перелезала через серые жесткие щупальца корней, чувствуя смутное беспокойство и нечто вроде тревоги.

Потом она снова выбралась на открытое место – на крутой голый склон; чуть справа были дома, которые она заметила у обрыва. Теперь, стоя у подножия высокой глинобитной стены, окружавшей здания, Ранхильд не могла разглядеть внутри сад – только зеленые макушки торчавших над ее гребнем деревьев. А еще плоскую глиняную крышу и торцы круглых вырезанных из тополя потолочных балок. Внешняя стена поднималась по склону, гладкая и целая, насколько хватало глаз. Подойдя ближе, Ранхильд увидела узкую тропу, бегущую между огромных, выше нее самой, валунов. И, отправившись по ней, после нескольких поворотов вышла к прочным двойным воротам, утыканным грубо сработанными гвоздями.

Одна створка была приоткрыта. Ранхильд прислушалась. Стояла абсолютная тишина: не лаяла собака, не пел петух, не кричали дети. Она оглянулась; из-за окаймлявших извилистую тропу валунов ничего было не видно. Пожав плечами, Ранхильд проскользнула в ворота.

Пройдя по короткому глинобитному туннелю без крыши, который делал один резкий поворот, она вышла в проход между внешней и внутренней стенами. Как и любое другое жилище в здешней глуши, это отчасти напоминало крепость. Пустой проход был чисто выметен. Ранхильд снова прислушалась и снова не уловила ни малейших признаков жизни. Не было даже обычного сельского запаха – того запаха персидской деревни, ну, вы понимаете, когда пахнет ослами, козами, соломой, сухим навозом, углем и дымом. Воздух оставался по-высокогорному чистым, но, как показалось Ранхильд, в нем витал какой-то неуловимый загадочный душок, она никак не могла его распознать, хоть он и казался до странного знакомым.

Стоя в пустом проходе меж высоких стен, Ранхильд оглядывалась по сторонам, и тут из дверцы во внутренней стене вышла старуха. Одета она была в праздничный лурский наряд, сильно поношенный и покрытый пятнами. Очень смуглое лицо испещряли морщины; в нем читались проницательность, печаль и настороженность – такие часто можно увидеть на лицах туземных стариков, повидавших за свою жизнь немало жестокости, вероломства и потерь.

Ранхильд заговорила со старухой на фарси; она чуть запиналась, смутившись прямого испытующего взгляда, и чувствовала себя глупо. Сказала, что потеряла лошадь, сбилась с пути, повстречалась с медведем; попросила приютить ее и дать воды, а потом показать дорогу к лагерю. Старуха выслушала все это, не подавая вида, что хоть что-нибудь поняла, но ее взгляд неотступно блуждал по Ранхильд, скользя по фигуре и наряду, каких она явно раньше никогда не видывала. Не сказав ни слова, старуха поманила гостью за собой.

Ранхильд вошла следом за ней в дверцу и оказалась во внутреннем дворе, по трем его сторонам тянулась галерея, но ставни выходивших в нее окон были закрыты. Посредине двора росла пара персиковых деревьев, вокруг каждого аккуратным кружком лежали камешки, голый земляной пол был тщательнейшим образом выметен. Пол в мощенной камнем галерее был так же чисто выметен, как и двор. Сбоку стояла низкая широкая скамья, застланная ковром. К ней-то старуха и подвела Ранхильд; махнула рукой, чтобы та села, а потом удалилась в дом. Откинувшись на спинку, Ранхильд терпеливо ждала. Во дворе было прохладно и тихо и совершенно ничто не двигалось. Ранхильд подумала, что работники-мужчины, вероятно, трудятся где-то на крошечных полях, упрятанных в складке гор неподалеку. И все же странно, что нет ни следа животины. Ранхильд обрадовалась возможности отдохнуть; она положила ноги в запыленных сапогах на скамейку, вытянулась во весь рост и стала наблюдать, как ползет по двору тень. Делать было нечего, оставалось только ждать, когда вернется хозяин дома; тогда она попросит у него лошадь или осла и узнает дорогу до Сефид-Руда. Ранхильд совершенно не тревожилась; она всегда и безо всяких на то оснований верила в обходительность и гостеприимство луров. Хотя не знаю: может, это было мудро с ее стороны. Если лур решился вас убить или ограбить, он сделает это, как бы вы к нему ни относились, и, как и с любым другим человеческим существом, всегда есть вероятность, что его с вами обхождение будет ровно таким, какого, судя по вашему поведению, вы и ожидаете.

Наконец старуха вернулась, с собой она принесла поднос с двумя стаканами чая, несколькими кусочками сахара и пачкой сигарет. Ранхильд взяла сигарету, и старуха дала ей прикурить, вытащив из складок тяжелой расшитой юбки необычайное кустарно сделанное огниво. Выпив чаю, Ранхильд снова рассказала, как потерялась, и на этот раз старуха, судя по лицу, как будто все поняла. Выслушав, она ответила на фарси, пусть корявом, но вполне вразумительном. Сказала, что хана нет дома. Он вернется на закате. Ранхильд должна дождаться его и послушать, что он прикажет.

– Тогда уже поздно будет ехать к Сефид-Руду, – заметила Ранхильд.

Старуха медленно кивнула.

– Ты переночуешь здесь. Девушка уже тебе стелет.

Жена хана, как мысленно окрестила ее Ранхильд, снова наполнила стаканы, положила в рот кусок сахара и стала потягивать чай через него. Ранхильд курила и практиковалась в фарси. Старуха сидела на полу в галерее, прислонившись спиной к грубо обструганному столбу и сложив руки на коленях, и вполуха слушала ее, одновременно прислушиваясь к тому, что происходит в доме; теперь и Ранхильд различала то и дело доносившиеся оттуда приглушенные звуки – там кто-то хозяйничал. Готовили ужин к возвращению хана; Ранхильд понимала, что ей придется отужинать с ним, и до самого конца трапезы никто не станет обсуждать ее отъезд. И ехать будет уже поздно. Она рассказала про встречу с медведем, и ей показалось, что сперва старуха ей не поверила.

Жена хана улыбалась. Она не задавала Ранхильд вопросов и на ее вопросы тоже не отвечала. Ее неторопливый взгляд постоянно ощупывал гостью. Эти две женщины являли собой полную противоположность. Ранхильд сняла косынку; никогда еще тот темно-красный ковер не оттеняли такие мягкие светлые локоны. Для старухи все в этой девушке было в диковинку: румянец на щеках, просвечивающий сквозь загар; яркие светлые глаза; чистая белая кожа на внутренней поверхности плеч, которую было видно, когда Ранхильд подпирала голову рукой; обтягивающие тонкие брюки и рубашка; удобный наряд, послушно облегающий тело, руки и ноги; то, как Ранхильд беззаботно и вольготно растянулась на скамье, вытянув длинные ноги; все это старуха рассматривала с удивлением, и все же в ее темных глазах читалось некое понимание и удовлетворение, словно она узнавала свою противоположность и восхищалась ею.

Ее собственное древнее лицо с высокими скулами, широким лбом и крючковатым носом, прямой линией губ и волевым подбородком было выразительным и все еще свидетельствовало о сильном характере. Глубоко посаженные глаза, уже чуть потускневшие, когда-то были красивыми; руки, теперь морщинистые и узловатые, когда-то были изящными и тонкими. Ее фигуру полностью скрывал наряд, тяжелый, затейливый, причудливо расшитый; она расправляла его складки так, словно это был очень значимый атрибут статуса, который она была рождена беречь и лелеять.

Наконец, когда падающий во двор солнечный свет смягчился и сделался золотым, а потом и порозовел, Ранхильд спросила, можно ли пойти в отведенную ей комнату и помыться. Старуха поднялась и повела ее в дом. Ставни были по-прежнему закрыты и не пропускали солнечные лучи, поэтому внутри царила темнота. Следом за женой хана Ранхильд прошла в большую квадратную комнату. На полу поверх соломенных циновок лежал одноцветный ковер зилу, и под ногой слегка пружинило и похрустывало. Через вторую полуоткрытую дверь долетали приглушенные звуки беседы, смеха, далекое позвякивание сковородок и кастрюль.

Жена хана откинула железный крючок на единственном в комнате окне и распахнула ставни. Незастекленное окно было забрано решеткой; в саду пышно зеленела листва, росли фруктовые деревья, цветы и бурьян, от них в теплую комнату повеяло влажной вечерней прохладой. Над кронами торчал розовый краешек горного хребта, а еще выше в сгущающейся синеве висело похожее на розовое перо облако.

Пока старуха отдавала распоряжения кому-то невидимому за второй дверью, Ранхильд огляделась. Стены комнаты покрывала белая штукатурка, мебели никакой не было, только в одном углу на ковре зилу лежали матрас и хлопковое одеяло. Прижавшись лицом к решетке, Ранхильд вдохнула прохладную свежесть сада. Из него долетали гудение пчел и тихие трели примостившихся среди ветвей птах.

Позади что-то звякнуло, и Ранхильд оглянулась: жена хана поставила на пол большой медный таз; повернувшись ко второй двери, старуха громко кого-то позвала и вышла. В комнату, задев большим медным кувшином дверь, торопливо вошла босая девушка. Ей было лет семнадцать-восемнадцать, толстая черная блестящая коса обвивала ее голову. Из одежды на девушке были только свободные шаровары из синей кисеи, усыпанные блестками и расшитые вокруг талии серебряной нитью; когда-то они явно составляли часть причудливого праздничного наряда, но теперь пообтрепались, а серебряное шитье потускнело. Фигура у нее была полная и округлая, еще не обточенная тяжким трудом, а кожа светилась юностью и в мягком вечернем свете походила на светлый красно-коричневый бархат. Двигалась девушка с небрежной грацией, виляя бедрами, которые не до конца закрывал пояс свободно сидевших шаровар. В одной руке она несла медный кувшин, а в другой кусок мыла, через предплечье было перекинуто чистое белое полотенце. Остановившись возле таза, девушка чуть испуганно уставилась на Ранхильд.

После мгновенного замешательства Ранхильд сняла рубашку и встала на колени перед тазом. Она вытянула сложенные лодочкой руки, и девушка полила на них тоненькой струйкой холодную воду из узкого изогнутого горлышка. Вот так с помощью мыла и кувшина Ранхильд помылась, а потом наклонилась над тазом и знаками показала девушке, чтобы та полила ледяную воду ей на спину и плечи. Вскочила, отфыркиваясь и передергиваясь от холодной воды, выхватила у девушки полотенце и рассмеялась, заметив изумление в ее глазах. Они оглядели друг друга, обе были по пояс обнажены. Ранхильд уже давно не купалась, а потому на животе у нее загар совсем сошел, и по контрасту с ярко-красными руками и V-образным вырезом на шее спина и грудь казались жемчужно-белыми. Ранхильд положила руку на свой живот, посмотрела на него, потом на лурку и нарочито удивленно подняла брови, словно спрашивая, чей оттенок кожи красивее. Девушку рассмешила эта непохожесть, она захихикала и застенчиво огладила собственный смуглый живот.

Ранхильд натянула рубашку и тряхнула волосами.

– Да, – сказала она по-норвежски, потому что лурка, по всей видимости, фарси не владела. – Мне очень нравится цвет твоей кожи!

Но когда девушка нагнулась поднять таз, Ранхильд увидела, что эту красивую кожу на спине портят отметины. Они шли вниз от плеча и исчезали под поясом шаровар – три или четыре багровые полосы, как будто ее поцарапали, но не до крови. Ранхильд разглядывала их, когда девушка повернулась и направилась к двери. И вяло подумала, что это, возможно, какие-то племенные метки, хотя никогда раньше не слышала о таких обычаях у луров.

Ранхильд огляделась. Гребень и пудреница остались в ранце возле далекого родника. Зеркала в комнате не было. Она кое-как пригладила волосы и на минуту замерла, прислушиваясь. В доме снова воцарилась тишина. На цыпочках Ранхильд подошла к двери, в которую вышла девушка, за ней обнаружился коридор с каменным полом. В коридоре была еще одна дверь, а заканчивался он широкой низенькой аркой, за которой зеленел одичавший сад, до сих пор освещенный вечерним солнцем. Ранхильд отправилась туда.

В саду вовсю разрослись неухоженные фруктовые деревья, между которыми раскинулись влажные благоухающие заросли густых трав и полевых цветов на длинных стеблях: штокроза, дельфиниум и наперстянка; в этих зарослях были протоптаны в разных направлениях извилистые тропки-коридоры; пригнувшись, чтобы веточки не застревали в волосах, Ранхильд отправилась по одной такой. Деревья – персики, айва, яблони, абрикосы, груши, сливы, – хоть и не подстриженные, были увешаны спелыми плодами; на спутанной траве валялись паданцы, полуобглоданные, гниющие. То здесь, то там можно было заметить грубо отломанную ветку, хотя фрукты висели достаточно низко и человек мог легко сорвать их и так. Вскоре Ранхильд выбралась на середину сада; там, как обычно и бывает в Персии, стоял каменный бассейн фута два-три глубиной. Он был полон прозрачной воды, в которой медленно плавали толстые карпы. Над водой склонилось высокое дерево с грецкими орехами. Его корни слегка сдвинули камни на краю бассейна. Со ствола кое-где свисали полоски коры, и Ранхильд заметила на нем глубокие царапины, одна сторона была отполирована до блеска, словно об нее вот уже много лет регулярно терся ослик садовника.

Ранхильд отправилась дальше и обнаружила под изогнутыми ветвями еще одну тропку-туннель, которая вела обратно к дому вдоль верхней стены сада. Около стены Ранхильд впервые заметила признаки какой-никакой хозяйственности: там рядком выстроились цилиндрические глиняные ульи, каждый прикрывала аккуратная крышка из соломы, былинок и веточек. Несмотря на поздний вечер, возле дырочек еще летали припозднившиеся пчелы. Ранхильд задержалась около ульев, любуясь трудягами, возвращавшимися домой с грузом пыльцы на лапках. Улыбнувшись, она двинулась дальше. Шахиншах строил железную дорогу в основном на средства от своей сахарной монополии. А здешний хан из тайного леса нашел более дешевый способ утолить типично персидскую любовь к сладкому, не покупая шахский рафинад.

Вернувшись в коридор с каменным полом, куда выходила ее комната, Ранхильд в нерешительности остановилась. Вторая дверь была приоткрыта. Необычайный дом раздразнил ее любопытство; Ранхильд очень хотелось заглянуть в другие покои. Она прислушалась: в коридор долетали звуки – плеск воды, далекий, но приглушенный. Она осторожно толкнула дверь и вошла.

Помещение оказалось большим. Два открытых окна, как заметила Ранхильд, не были забраны решетками. В дальней стене арка без двери, низкая и широкая, вела в еще один коридор, оттуда как раз и доносился плеск. В отличие от ее комнаты, ковра не было. Пол покрывали квадратные каменные плиты, он был чисто выметен и блестел, истертый частыми касаниями босых ног и домашних туфель. Кровати не было, но в углу футах в трех над полом висела широкая массивная полка, устланная полосатым ковром. Впереди ковер немного задрался, и из-под него торчал сильно ободранный и поцарапанный деревянный край.

Ранхильд стояла посреди комнаты и оглядывалась, ее снова поразил тот неуловимый душок, который она почуяла еще у ворот. Из сада долетал свежий ветерок, напоенный ароматом цветов и плодов, но сквозь сладкое растительное благоухание пробивался тот другой запах, странный, не очень приятный, он дразнил Ранхильд, вызывая смутные воспоминания, связанные с чем-то интересным и забавным, загадочным образом он ассоциировался и с какими-то недавними событиями, и чем-то далеким, с экскурсией, поездкой, зрелищем, которое она наблюдала много лет назад, когда еще школьницей ездила в Осло.

К долетавшим из коридора звукам льющейся воды добавились голоса. Ранхильд с опаской оглянулась на арку и пересекла комнату. Вдоль дальней стены тянулась каменная скамья. На ней, к удивлению, Ранхильд, были аккуратно разложены топорные туалетные принадлежности. Рядом с неглубоким тазом с прозрачной водой обнаружились две большие щетки с длинной жесткой щетиной, похожие на щетки для лошадей, только побольше, и парочка поменьше и помягче, чистые, только кое-где за щетину зацепились длинные блестящие темно-коричневые волоски. Дальше по размеру были разложены деревянные гребни, самый большой пришелся бы впору для великаньей бороды, а самым маленьким вполне могла воспользоваться сама Ранхильд. Она взяла его, быстро, воровато, словно ребенок, забравшийся в шкаф за вареньем, и расчесалась. Рядом со щетками и гребнями лежали ножницы и что-то похожее на гигантскую неровную пилку для ногтей, но не было ни зеркала, ни бритвы.

Больше никаких предметов в комнате не нашлось, разве что один, за который зацепился взгляд Ранхильд, когда она отвернулась от скамьи: в угол закатился большой деревянный шар, весь измочаленный и замызганный. Не было ни матрасов, ни одеял, ни кровати, ни деревянных сундуков, которые Ранхильд привыкла видеть в доме у каждого, даже у самого нищего персидского крестьянина.

Коридор за аркой несколько ярдов шел прямо с небольшим уклоном, а потом резко сворачивал. Пол и стены были облицованы каменными плитами. Освещался коридор круглыми оконцами из зеленого стекла, напоминавшими бутылочные донышки и вделанными в сводчатый потолок. Ранхильд на цыпочках дошла почти до самого поворота и остановилась, прислушиваясь. В лицо пахну́ло теплым влажным духом: там располагалась баня. Звук льющейся воды затих, зато теперь кто-то громко плескался, слышались восклицания, девичий смех и глухой стук, будто по каменному полу ходили в деревянных банных башмаках. Ранхильд не была уверена, не примерещились ли ей и другие звуки: довольное кряхтение и фырканье. В коридоре еще явственнее, несмотря даже на пар и запах мыла, ощущался тот душок, чуждый человеческому жилищу; не один из насыщенных и разнообразных запахов, какие можно почуять во дворе у перса, но такой, уловив который где бы то ни было, замираешь в тревоге. Ранхильд ухватилась за это чувство тревоги, ища в нем подсказку для никак не дающейся ей загадки. Вот оно: так пахло что-то нечеловеческое и опасное.

Ранхильд стало страшно. Она быстро вернулась в комнату хана, вышла из нее и направилась к двери в свою собственную. Но та оказалась заперта изнутри, ручки или задвижки снаружи не было, и открыть ее не получилось. Ранхильд беспомощно поскреблась в дверь. Позади раздался шум: кто-то вошел в комнату хана и теперь ходил там, совсем близко. Внезапно Ранхильд охватил ужас, что ее застанут в коридоре.

Но тут в его дальнем конце появилась жена хана и поманила ее. Следом за старухой Ранхильд свернула за угол и вышла в длинную комнату; теперь, когда ставни стояли нараспашку, стало ясно, что она выходит во внутренний двор, где они сидели совсем недавно. Окна закрывала частая решетка, а поперек ведущей во двор двери лежал толстенный грубо выкованный железный засов. Дверей было всего две – с засовом и та, через которую они вошли. В комнате уже ждала девушка, которая помогала Ранхильд мыться. Она успела надеть черный, расшитый серебряной нитью кафтан, застегнутый спереди на пару серебряных пуговиц. Кафтан был таким коротким, что не прикрывал медно-коричневый живот. Ранхильд спросила себя, сколько же в этом доме женщин. Судя по голосам, в бане мылись по крайней мере еще две.

Старуха прошла в дальний конец комнаты и уселась на длинный хлопковый валик. Уверенно и изящно расправила тяжелую юбку, подняла голову и горделиво распрямилась. Перед ней на чистой белой скатерти, расстеленной поверх ковра зилу, стояли тарелки и блюда для вечерней трапезы. Там были и деревянные миски с горками красных и желтых спелых фруктов, и пятнистые ломти золотисто-коричневого хлеба, и глиняная миска с пчелиными сотами. Девушка зажгла две свечи в высоких серебряных подсвечниках и поставила их по обеим сторонам от скатерти. Впереди перед скатертью лежал яркий узорчатый коврик, какие обычно ткут кочевницы, и Ранхильд хотела было опуститься на него на колени, но старуха что-то отрывисто сказала и махнула рукой, подзывая ее, Ранхильд подошла, и старуха положила ладонь ей на поясницу.

– Там сидит хан, – сказала она, глядя на Ранхильд со странной торжествующей улыбкой. Потом легонько подтолкнула гостью, чтобы та села, но руку убрала не сразу, словно хотела подольше насладиться мягкой льняной тканью и упругой плотью под ней.

Ранхильд медленно села по-турецки на валик подле старухи. Девушка встала чуть позади, касаясь коленом ее плеча. Прямо напротив располагалась та дверь, через которую вошли Ранхильд со старухой, и все трое не сводили с нее глаз.

Тусклый сумеречный свет из окон туда не достигал, и дверь оставалась в тени, пляшущее пламя свечей лишь отбрасывало смутные тени. Кто-то затопал по каменному полу: легкие и быстрые шаги и другие, тоже быстрые, но тяжелые, шаркающие. Дверь распахнулась, старуха уцепилась длинной сильной рукой за предплечье Ранхильд, ноющее от солнечного ожога, и так сжала пальцы, что Ранхильд поморщилась. Удерживая гостью на месте, старуха улыбнулась еще шире.

– Хан тебя не обидит, – сказала она, словно одновременно ободряя и насмехаясь.

Две юные девушки удерживали створки двери, на их обнаженной коже и расшитых блестками шароварах играли неяркие отсветы желтого пламени свечей, а между ними темнела огромная кряжистая фигура, чуть отблескивающая в тени; могучая голова медленно повернулась, вспыхнули два зеленоватых огонька, сверкнули белым острые клыки.

В кафе «Новин», как мне помнится, к ночи стало шумно. Иногда я вовсе не мог расслышать слова Нильса, а он, запрокинув голову, все рассказывал тихим голосом, скорее себе, чем мне. К офицерам национальной армии успели присоединиться пятеро или шестеро мухаджиров – иммигрантов с русского Кавказа, которых все почитали опорой революции. На них были излюбленные кожанки, сапоги для верховой езды и черные кепки. Помню, они еще стряхивали с сапог снег, когда вошли. На смену водке явилось русское шампанское. Один молодой парень, напившийся сильнее прочих, шлепнулся на стул, свесил руку со спинки и широко расставил ноги. Его растрепанные черные кудри ниспадали на бледный лоб. Он был страшно пьян, но довольно неплохо пел баритоном, пел в своем горестном преумноженном вином одиночестве, чтобы отстраниться от буйства товарищей, пел по-русски: «Без шампанского не можем жить»[59]. Застольная песня, но неспешная и печальная.

Мы расплачиваемся; я замечаю, что лучше бы разойтись по домам. Юные офицеры и мухаджиры жаркими темными глазами следят с пьяной надменностью, как мы надеваем пальто, но Нильс, не обращая на них внимания, толкает плечом дверь.

Снаружи в Проходе и на хиабане ни души. Тоненький слой свежевыпавшего снега на асфальте перечеркивают черные следы колес. Извозчик будит задремавших кляч, и они, оскальзываясь и спотыкаясь, подвозят к нам дрожки. Мы принимаемся спорить, кто первый, кто последний, и я в конце концов прерываю этот спор – просто залезаю внутрь под поднятый верх, устраиваюсь на подушках (несомненно, кишащих клопами) и произношу то самое тюркское слово, которое единственное и нужно мне в этот час в этих краях:

– Айвимиза!

Что значит «к нам домой».

Извозчику отлично известно, где мы оба живем, так что пусть сам разбирается с местоимением.

Для меня многое осталось неясным; мы съезжаем с хиабана, лошади шаткой рысью бегут по непроглядно темным улочкам-кухе, но хотя бы в нужном направлении. Из-за поднятого верха я почти ничего не вижу, хотя фонари на дрожках чуточку освещают путь. Удается разглядеть только полоску покрытой грязным снегом мостовой или просто грязного снега, которая оказывается в опасной близости, когда дрожки кренятся на правый бок, да загадочный болотный огонек: вместе с товарищем он необъяснимым образом приветливо порхает в ярде от моего лица, скользя по стенам, дверям и столбам. Я уже наблюдал это явление, когда поздно ночью возвращался из «Новина», и отнесся к нему с настороженностью. Но вот сегодня, возможно, потому, что мысли заняты другим, я с мимолетным облегчением понимаю: мне не мерещится – это просто слабый отблеск фонаря на дрожках, на грязном стекле которого начертан регистрационный номер. Во время такой трясучки сложно поддерживать связную беседу, особенно если укутался в шарф, пытаясь защититься от пронизывающего сквозняка, дующего со всех сторон; к тому же очень непросто определиться, что же именно я хочу сказать по поводу услышанной от Нильса истории, но в конце концов я все же спрашиваю:

– А они с Аарвольдом?..

Нильс бросает попытки прикурить сигарету и то ли смеется, то ли плюется.

– Вот это-то и есть самое прекрасное! После всего именно он… Он сбежал в Норвегию. Может, дело было не только в той интрижке. Они поругались с инженером-консультантом, и Ааврольд отказался от проекта. Но она осталась! Ну конечно же, мы всё убедительно обстряпали с юридической точки зрения. Куда уж проще. И вот я… Идеальный любовный треугольник. Черт! Я не боялся Аарвольда и действительно был в нее влюблен. Теперь уже не важно. Прошло пятнадцать лет. Он, конечно, получил развод в Норвегии.

Левые колеса дрожек внезапно с треском ухают в дыру, которую выкопал посреди улицы какой-то гражданин, чтобы удобнее было добираться до водного протока. Я хватаюсь за козлы, а Нильс тут же хватается за меня и выравнивает заваливающуюся колымагу.

– Проклятая дыра! – бранится он. – В один прекрасный вечер я в ней утону.

Я мрачно всматриваюсь в ночь, все еще держась за козлы; лошади, высоко вскидывая копыта и буксуя, волочат дрожки. Вот и дом Нильса. Он выходит и яростно пинает калитку, чтобы разбудить слугу. Словно черепаха, довольно растерянная, но настырная черепаха, я высовываю голову из-под круглого верха дрожек.

– Но как же ее история? – спрашиваю я.

Калитка открывается. Задержавшись на мгновение перед маленьким темным проходом, Нильс оборачивается и говорит:

– Бог весть! Наверное, я слишком долго пробыл в Персии. Готов поверить даже в четырехугольные треугольники.

Предыдущая главаГлава 14 из 16Следующая глава