Шофёр ошибался. Это были не дачники. В старой родовой избе, принадлежавшей одной из трёх деревенских фамилий, поселился Степан Пляскин. А на дачника он не походил хотя бы потому, что прибыл в деревню среди зимы.
Путь у Пляскина выдался неблизкий. «Перекладных» сменил — не сосчитать. А последний перегон — бездорожье от узловой станции до деревни — одолел на военном вездеходе. Другому транспорту через эти сувои было не пробиться.
«И на этом не проскочишь», — ухмылялся перед отправкой начальник гаража железнодорожной части. Сытый, пьяноватый, нос в табаке, этот тёртый прапор своё уже получил и теперь мог себе позволить покуражиться. «Проскачем», — сухо отвечал Пляскин. «Не-а, не проскочишь», — злорадно лыбился начгар. Он ведь не замечал разницы в ответе. А Пляскин не добавлял при этом свое обычное: «Али мы не казаки?»
Водитель вездехода — младший сержант — помог снести к крыльцу нехитрый скарб и уже собрался трогать, но Пляскин остановил его. С командиром части он договорился, а с начгаром, тем ещё жуком, расплатился: отвалил, сколько тот запросил. И ведь, по сути, ни за что. А этот-то паренёк заслужил, грешно обойти. И Пляскин, расстегнув бушлат, полез за наличностью.
Вездеход скрылся за сузёмами. Пляскин остался наедине с деревней и только после этого огляделся. Ни одной тропинки не вилось от изб, ни одной ниточкой не вязалась она, горемычная, с миром. А тишина стояла-а!
На рябине, прибившейся к соседней избе, сидела ворона. Она удивлённо таращила глаза, время от времени каркала да взмахивала крылами, точно остерегалась за своё богатство — жгучие грозди смороженных и, должно быть, сладких, как помнилось с детства, ягод.
— Дурёха! — тихо хмыкнул Пляскин. Но ворона его не поняла. До неё не доходило, что, трясясь в буквальном смысле над своими сокровищами, больше ягод она топила в снегу.
Родовая изба — двухэтажный пятистенок — на первый взгляд как будто не изменилась. Разве показалась чуть ниже. Но это, видимо, от того, что по окна первого этажа, заколоченные досками, намело сугробы.
Пляскин достал походный топорик. Поднялся на крыльцо. Отодрал одну из досок, которые плотно заслонили входные двери. Потом этой доской да толстыми подмётками унтов согнал наметенный на крыльцо снег и стал разбирать всю загородку.
Висячий замок, скованный изморозью, поддался со скрипом — ключ едва провернулся. Дверь тоже отошла с треском. На полу сеней лежал косячок снега. Пляскин по памяти нащупал выключатель. Щелкнул. Света не было. Не затворяя входа, прошёл чуть вкось и в полумраке нащупал дверь в прихожую. Она растворилась, причем легко, точно изнутри её подтолкнули. Впереди зияла темнота. По привычке сгруппировавшись, Пляскин разом охватил едва видимое пространство. Чуть справа мглилась белилами печь. А слева — он зацепил это боковым зрением — сумрак порола световая щель. Щель была короткая. Пляскину показалось, что она вздрагивает. Он резко отпрянул, задел затылком косяк, невольно пригнулся, упрекнув себя, что забыл каску. И только тут опомнился.
— А, зараза! — выругался он, на этот раз вслух, тряхнул досадно головой и включил висевший на пуговице бушлата фонарик.
В ярком круге трофейного «люкса» заголубели обои, а потом открылись фотографии. Два снимка — дед и баба — были заключены в общую рамку. Так и в оградке теперь покоятся. Хотя что теперь с той оградкой?
Рядом с фотографиями всегда висело большое в резной раме зеркало. Пляскин помнил об этом. И всё-таки встречная вспышка, когда он подвернул фонарик, опять вывела его из себя.
Чтобы сбить эту напасть, Пляскин осветил печь. Чего это он? Давно ведь разметил все свои действия. Так предстоявший рейд, кажется, не прокручивал, как эти минуты — первые минуты под родным кровом.
Труба, как и положено, была закрыта. Открыл. Потом решительно прошёл на кухню, отделённую от прихожей печью и лёгкой дощатой перемычкой. Чиркнул спичкой. Поднёс к устью печи. Огонёк заколебался, высветив закопченные стенки и горку снега посередине. Тяга была. Луч фонарика метнулся под печку. Дрова лежали плотной стенкой. Видать, ещё мать с отцом заготовили…
Он положил костерком берёзовые полешки. Потом отстегнул ленточку берёсты, отщипнул топориком лучину и, запихав всё в середину, подпалил. Слегка пахнуло дымком. Видно, трубу всё же запорошило. Но огонёк живо распалился, завеселел и пошёл играть задорным треском.
— Лады, — сказал сам себе Пляскин. — Теперь — да будет свет!
Выйдя на крыльцо, Пляскин достал из походной сумки монтёрские когти, резиновые перчатки — всё это он заранее припас — и побрёл через сугробы к столбу, куда вели провода. Столб был жиденький, как и прочие опоры, точно электрики чуяли, сколь коротким будет у деревни световой день… Он обмял подошвами унтов снег возле столба, пристегнул когти, а потом, подумав, скинул бушлат…
…Свет не то чтобы залил избу — лампы от стужи да пыли были тусклые, — но в доме точно потеплело. Пляскин совсем оживился. Подбросил в печку дровишек, подхватил топорик, нашёл в сенях долото и полетел на улицу, чтобы раскрыть забитые окна.
Доски трещали. Иные, прогнившие, осыпались. Работа шла бойко. Пляскин даже ушанку скинул, так упрел.
За треском ломаемой древесины, визгом и хлюпаньем ржавых гвоздей, за собственным сбивчивым дыханием что-либо услышать было мудрено. Но Пляскин услышал. Он привык держать «ушки на макушке». Это был скрип приближающихся шагов. Такой шаг — он знал по опыту — мог быть у тяжело нагруженного человека или старика.
— А я гляжу, кто сь это на танке приехал! — раздался под стать шагу скрипучий одышливый голос. Пляскин обернулся. В тёмном куле одежды, подпёртом батожком, трудно было что-либо разобрать. И Пляскин не узнал, а, скорее, догадался. Это была Василиса. Последняя, как он слышал ещё три года назад, деревенская старуха.
— Степан, что ли? — проскрипела бабка. Точь-в-точь как давешняя ворона.
— Степан, — откликнулся Пляскин. — Здорово, Матвеевна!
— Да ты чего — всё смекаешь раскрыть?
— Всё, — отчеканил Пляскин. — Не сидеть же запечным тараканом.
— Чего сь? — не поняла Василиса.
— Открою, говорю. Всё открою. В бэтээре в щель нагляделся. Будет!
— А батька-то с маткой, царство им небесное, только напереду, когда приезжали… Да и то пол-окна. Да в куфне ишо. А так в досках держали.
— А у меня будет открыто. Все окна открою. Все двенадцать…
— Дак ить поедешь — заколачивать придется. Хлопот-то!
— А я не поеду.
— Но?
— Жить буду.
— Совсем?
— Совсем!
…Переднюю — так звали чистую просторную горницу — Пляскин отворять не стал. Так и осталась на замке. К чему обогревать пространство да тратить дрова? Потом уж, разве, — ближе к лету.
Дрова в печке догорали. Палить её докрасна было опасно. А ну как потрескается от перепадов да разницы температур, а ну как поведёт? Поэтому оживлять да подбрасывать дрова больше не стал. Прогорит — и хватит. Тепла, конечно, немного. Сыро. Зябко. Да в таких ли условиях доводилось ночевать. А тут под крышей. Да под какой! Под родимой!
На столе в прихожей стоял старенький «Рекорд» — радиола аж 1952 года выпуска. Тут же лежала стопка пластинок. Пляскин воткнул штепсель, щёлкнул тумблером. Шкала настройки осветилась.
— Надо же! — вслух удивился он. — Пашет! Ну-ка, ну-ка!..
Пластинки были старые. Однако старушки-радиолы все же моложе. Адамо — «Падает снег». Рафаэль. Магомаев. Серия танго. Кристалинская. Снова танго.
Пляскин любил танго. Его, Пляскина, нутро всегда было напряжено. А эта щемящая, грустная музыка, эти сентиментально-манерные слова так ослабляли вечно взведённую пружину, что отходили все заслонки и заглушки. Больше того. Эта музыка так порой его забирала, что он, к удивлению своему, обнаруживал на глазах слёзы — то, что, казалось, навсегда уже утратилось.
Пластинка закрутилась, потом, слегка заедая, зашелестела, и в избу робко проник мягкий тенорок:
Мне бесконечно жаль своих несбывшихся мечтаний,
И только боль воспоминаний гнетёт меня…
Под матицей в прихожей свисало кольцо. Другое, Пляскин знал, есть в передней. Здесь и там подвешивали зыбку. Там его, дристуна, качала мать, здесь — по очереди дед или баба. И было это сорок с лишним лет назад.
До потолка оказалось рукой подать. «Как в блиндаже, — отметил он. — Чуть, разве, выше». И, продев руку в кольцо, слегка подтянулся. Зачем он это делал — не думалось. Это напоминало кожаную петлю в трамвае. Держался за кольцо, слушал мягкий жалобный тенор. И совсем мимоходно подумал, что кольцо выдержит.
Потом он сидел на узкой железной койке. На этой койке скончался его дед — ему было под семьдесят. Через десять лет здесь отошла его бабушка. Ей было почти восемьдесят. А дальше?
Пляскин откинулся назад и прислонился к стене.
Отец с матерью почили не здесь. Они покоятся далеко. А умерли совсем не старыми. А может, потому и не старыми, что далеко? Или это не зависит? Наверное, нет. Ведь для отца места, где похоронен, и эти — не родина. Его прибило сюда не по своей воле. Малолеткой пригнали с Дона в окаянном 1930-м. Ну а ему, их наследнику, что суждено?
Мысли кружились, как старая заезженная пластинка, слегка спотыкаясь и вибрируя, и как-то незаметно, не успев даже разуться, он уснул.
Проснулся Пляскин от боли. Левая рука, неловко подвернувшаяся, затекла. А ещё чем-то острым накололо запястье. Он высвободился. Морщась от противной истомы, которая корёжила пальцы, правой рукой хлопнул по карману «хэбэ». Патрон. Тот самый — «последний». Это он остриём пули давил на сухожилие.
Пляскин отстегнул пуговку. Блеснув тусклой латунью, патрон лёг на ладонь. Это был третий по счету «последний». Первый затерялся где-то ещё по дороге в госпиталь, куда его, Пляскина, доставили без сознания. Второй, спустя год, он отдал смертельно раненному другу. А третий… Пляскин подкинул патрон на ладони и сунул обратно. Пусть будет вместо талисмана.
С приездом Пляскина деревня заметно преобразилась. Снежную целину опутала мягкая сеть троп и тропинок. И все они вели от одной, в общем-то, ничем не отличавшейся от прочих, — избы Степана Пляскина. Тропинка вела к реке, где появилась постоянно отворённая прорубь. Лыжный след уходил к опушке леса. Другой — в сторону села, где находилась центральная усадьба совхоза. Ещё одна нитка тянулась к леспромхозовскому посёлку, раскинувшемуся в противоположной стороне в глубине леса. Но едва ли не самой торной оказалась дорожка, соединявшая избу Степана с избой Василисы.
Единственной деревенской обитательнице заметно полегчало с приездом Степана. Он крепко её выручал. С центральной усадьбы, или со стройки (так по старинке звали посёлок леспромхоза, хотя там лет двадцать ничего уже не строилось), Степан носил, не обходя старухиной избы, хлеб, сахар, чай. Попросила его — починил плитку, отлудил самовар. А по весне вычистил свой колодец, поставил электронасос и стал носить бабке донную воду. Сравнишь ли чаёк из водицы колодезной с речной, загубленной сплавом!
Довольна была Василиса своим соседством. Особенно попервости. Но потом затревожилась. Бывало, выходила она из избы на звоз, озирала чёрные избы, и какая-то властная гордость охватывала её. Все померли или разъехались, а она вот осталась, сбереглась и стала единственной наследницей, хранительницей и радетельницей этой опустевшей, заброшенной деревни. Шутка ли — такие владения! А теперь — нет. Выглянет в растворённую створку — а с улицы доносится перестук. Это Степан что-то там мастерит. Что он мастерит, что смекает — ей невдомёк. А того пуще — зачем приехал сюда, зачем уединения лишил. Не вытерпит подчас старая, придёт украдкой к Степановой избе, остановится под звозом, потопчется, да так ни с чем и уйдёт — поди разбери, что там за затворёнными дверями деется.
По весне Степан приладил возле избы Василисы скворечник. Но ясно дело, не только его он мастерил дни напролёт.
Однажды, уже в апреле, Василиса услышала трактор. Из окна было видно, что сани гружены брёвнами. Куда их везли, понять было нетрудно — к Степану. Но зачем?
Когда трактор уехал, Василиса вышла на крыльцо. От Степановой избы доносился звон топора. По тропинке, которая уже просела, старуха заковыляла в угор. Груда брёвен была свалена возле Степановой избы, на заду. На одном из брёвен, оседлав его, сидел сам Степан.
— Аль строить чего завёл, Стёпа? — кашлянула старуха.
— Да не, Матвеевна, — оторвавшись от дела, откликнулся Пляскин. — Вон, вишь, как корму повело. Подымать буду.
Заднюю часть избы — хозяйственные постройки — изрядно перекосило. Верх вместе с охлупнем опасно завис. Подпоркой не обойдёшься. Тут надо венцы менять. Но осилить ли такое в одиночку?
— Вот бревёшки окорю, малость подсушу и начну помаленьку. Подсобишь?
Последнее Пляскин произнёс с лёгкой усмешкой. Но бабка на это не посмотрела.
— А чего не подсобить? — тихо и совсем без скрипа вымолвила она. — За добро добром платят!
Над чем бился Степан, сидя днями на повети, что выстукивал да выпиливал — стало ясно по весне. Едва начал сходить снег, на переду деревни появились теплицы. Да не пенальчики какие-нибудь, метр на два, какие обычно ставили в деревне. А несколько рядов крытых двойным полиэтиленом домиков. Словно подснежники на тёплом склоне выросли. Вот их-то и заметили проезжавшие мимо секретарь и его ездовой.