Бычок был как бычок. Ничем особым не выделялся. Такой же рыжий, как телята-двухлетки, такой же мокрогубый, как они, такой же ушастый. Только звёздочка белая во лбу светилась. Вот она-то и приманила Ивана.
— А давай, Офимья Павловна, оставим этого бугайка. Кость широкая, копыта крупные. По весне за лошадь потянет.
Лошади в колхозе были наперечёт. Половину конюшни зимой угнали на фронт, половину отправили в лес, на заготовки. Что в стойлах осталось? Да пара-другая одров, коих и на мясо не отправишь — подохнут по дороге, и в плуг не поставишь — околеют в борозде. А пахать-боронить надо. Вот и пришлось председательше заменять лошадиную силу на бабью. Две-три старушонки да какая-никакая девка, хотя иной такой девке уже под сорок, цепляли плуг или борону и тянули на вожжах что есть силы. Не приведи Господи попасть в такую упряжку! Начали вроде смехом, а кончили кровавой слюной. На что Клавдюха Онохина — деваха боевая да крепкая, — а и та сломалась. В начале сева скалила зубы: «Но, — покрикивала, — старые клячи!» А под конец пала на межу и завыла: «Зачем ты меня, мамонька, родила? Зачем ты меня лошадью сделала?»
Всякий раз, вспоминая эту минуту, Офимья Павловна тяжело вздыхала. Клавдюха была ровней её сына, больше того — невестой. И минуло им с Лёвушкой только по двадцать лет. Гулять бы да гулять в эки-то годы, а потом с бубенцами да под венец. А у них вон как всё обернулось. Невестам хомуты вместо обручальных колец надели, а женихов война-разлучница увела. Один Коля Пискунов из их годков остался, да какой он жених — не зря Писунком да Колей-Грыжей прозвали.
— Ну дак что, Офимья Павловна? — затворяя дверку стайки, переспросил Иван. Председательша кивнула. Его предложение она приняла сразу. Своим горбом тянула плуги — до сих пор, хотя прошло целое лето, коросты с плеч не отпали. Правда, в то, что бык пойдёт в борозде, Офимья Павловна почти не верила. Но в стаде без него не обойтись. Старый бугай по весне околел, напоровшись на чью-то забытую стойку. А начиналась самая пора. Делать нечего — пришлось ходить на поклон к соседям. Но тамошний председатель — куркуль: «За труды производителя дай семян да муки». А где она, эта мука, когда что ни изба — опухшие от голода детишки.
— Добро, Ванюша, — заключила Офимья Павловна. — Только с этим звездолобым ты уж сам управляйся. Тебе это знакомее, казак!
С последним словом она помешкала — не дай Бог жалость почует, того хуже — насмешку. Но вроде обошлось. Даже какое-то подобие улыбки появилось.
Полгода — больше, как вернулся Иван с фронта, а только-только в глазах затеплилось. Да оно и понятно. Кто из деревенских не помнит, как он отплясывал на проводах. Любо-дорого было смотреть. «Ай да парень, ай да казак!» А теперь — всё: с костылём на пару не попляшешь…
Офимья Павловна представила на месте Ивана Лёвушку и едва не застонала: оборони Боже! Но тут же и очурала себя — чего гадать, да хоть какой, только бы вернулся!
От телятника к деревне председательша и Иван шли молча. Под Успенье дорогу расквасило — ни пройти, ни проехать. Думали уж река подымется — так чохало. И все-таки бабье лето не отступило: тракт обсох, по закрайкам свежая травка заневестилась, шагать было легко, раздольно, так и подмывало бегом припустить — вот как обрадовало председательшу, что Иван наконец повернулся к жизни. Однако шаг не торопила, сдерживала, хотя руками и махала — где ему, бедолаге, угнаться, пускай думает, что она идёт в полную силу.
Дорога тянулась мимо кладбища. Офимья Павловна давненько здесь не была. Да и сегодня, по правде говоря, не собиралась, полагая, что дорогие покойники её простят, когда придёт час свидеться. До мёртвых ли, коли живым худо. И все-таки остановилась:
— У батьки-то давно был? Давай дак проведаем, — и, не дожидаясь ответа, свернула на кладбищенскую дорожку.
Нелёгкие испытания выпали Ивану. Вернулся с войны без ноги, наверняка ждал какого-никакого покоя, утешения чёрным своим мыслям. А дома новое горе: за неделю до его приезда помер отец, даже снегом ещё не запорошило батькину могилу.
Степана Ивановича в деревне почитали: был он и плотник, и печник, и кузнец, а главное — человек душевный. Слыхал бы Иван, как прощались с отцом люди, глядишь, не так бы затянулось его горевание. Да вот не привелось. Слёз сестры, её детишек, причитаний сватьи — того боле было. А твёрдых, нужных слов на его долю не выпало. Вот председательша и решила их теперь сказать.
Могила Степана Ивановича находилась справа от входа. Ещё недавно к ней можно было пройти напрямик, а теперь приходилось петлять между другими. За какие-то полгода деревня схоронила двух калек, вернувшихся с фронта, нескольких стариков, целый выводок малолеток, да ещё три эвакуированные карелки нашли тут последний прислон — богатый укос снимала в их деревне «костлявая».
Крест на могиле Степана Ивановича уже потемнел. Зато бугорок, усыпанный берёзовой листвой, сиял и лучился.
— Вот это по чину! — огладив осеннее убранство, сказала Офимья Павловна. — Золотой был человек твой отец. Столько добра сделал нашей деревне. Иной за всю жизнь столько не переделает, сколько он за десяток годов. А что не по своей воле попали сюда, так ты, Ванюша, не серчай! Ладно?
Иван вскинул голову:
— Выходит, радоваться? — да при этом так ожёг председательшу взглядом, словно казацкой нагайкой полоснул. Смолчала Офимья Павловна — сама виновата, не тот тон взяла. Но от своего все же не отступила.
— Я не о том, Иван, — после паузы сказала она. — Как такое забыть! Да я и не зову забыть. Только сердца своего не трави! Кто у нас в деревне поверит, что твой батька кулак? Да ни одна душа. По глупости чьей-то али по злому навету вас записали. И тому, кто это сделал, помяни моё слово, не поздоровится. Ты не сумлевайся, Ванюша. Шесть десятков, почитай, на земле топчусь… Но на власть нашу зла не держи. Не надо!
В сентябре, когда начался сбор сельхозпродукции, вместо звездолобого Офимья Павловна решила сдать на мясо свою Бурёнку. Лёвушка на фронте. Потчевать парным молоком некого. А самой, вроде, и ни к чему. Опять же сено не надо заготавливать — легко ли бабе в одиночку корову прокормить?!
Короче, погоревала, поплакала да всё-таки утешилась. Дело к зиме. Часть свежья можно продать, на выручку подкупить яритинки да связать Лёвушке носки, а часть в погреб сложить: худо ли Октябрьскую с мясцом встретить? Да где там! Коровёнка за год отощала, не многим больше звездолобого потянула. А тут заготовитель начал кукситься: дескать, не порядок это — вместо бычка корову сдавать. Пришлось посулить печёнку да сердце. А там займ в фонд обороны: кому как не ей, вдове красного партизана, председателю, подавать пример. Вот так и разошлась Бурёнка, точно её и не было. Остались, как в той сказке, рожки да ножки. Вари студень, старуха!
Носки Лёвушке Офимья Павловна всё-таки отправила. Правда, связала их не она, а Клавдюха. Да какая разница — лишь бы их бойцу дорогому было тепло. Одно неладно вышло — Клавдюха утаила, что распустила единственную свою вязанку, а через неделю девке предстояло на лесоповал отъезжать.
Так или иначе, гостинцы на фронт ушли. Было это в начале октября. Стала Офимья Павловна ожидать ответа. А вместо письма через месяц пришла похоронка. В одну ночь побелела Павловна, в неделю истаяла. Последнее, что сказала: пусть эвакуированные карелы переселятся в её избу, всё теплее, чем в школе. С тем и отошла.
Смерть председательши осиротила деревню. Люди разом сникли, растерялись, словно шли-шли да, попав в потёмки, сбились с пути. Худо без вожака стало. Всё, что переживала теперь деревня, Иван чувствовал на себе. Смерть матушки, которая угасла по дороге с Дона, гибель брата на лесокатке, недавняя кончина отца были его личными утратами. А теперешняя беда зацепила всех.
Полный неясных мыслей, отправился Иван сразу после похорон на ферму. Старухи ударились в вой, бабы, что помоложе, — в лесу, а скотина не кормлена, не дай Бог околеет. Вот он и побрёл потрусить сенца.
Коровы, телята встретили человека утробным мычанием. В яслях, конечно, было пусто. Иван кинулся за сеном — оно хранилось в тамбуре, — но костыль, этот по гроб жизни сволочной спутник, скользнул по сточному жёлобу, и Иван едва не запрокинулся — в последний момент успел ухватиться за перегородку стайки. В лицо ударил жар. По телу растеклась муторная слабость, сердце сжала тоска.
«Что ж теперь будет? — думал Иван. — Со мной? С сестрой? С её детишками? С Клавдюхой, которая в лесу и ещё не знает о гибели жениха? Со всеми деревенскими бабами, ребятишками, стариками? Как жить дальше? Чем держаться? На кого надеяться?»
Толкотня в мыслях была невообразимая. Но ещё нестерпимее был рёв голодной скотины. Иван тряхнул головой, через силу оторвался от загородки и, стуча костылём, побрел в тамбур.
Сено лежало в углу. Поднять беремя вилами, захватить его в охапку Иван теперь не мог. Пришлось таскать столько, сколько ухватывалось под мышку. Так и сновал туда-сюда, не по разу опруживая жамки сена в одни ясли.
За работой тоскливая хмарь маленько рассеялась. Кое-что он всё-таки делает. Культя обрастёт — можно будет протез попробовать, а протез приладится — рука станет свободной. Всё лучше…
Дело потихоньку шло к концу. Скотина по-прежнему мычала, но уже сыто, удоволено. Коровы степенно жевали. Телята-сеголетки — по пятеро в стайке — булькали в кормушках с водой. Непоенным-некормленным оставался один спасённый покойной председательшей звездолобый — он находился в самом дальнем стойле.
Подсобляя костылём, Иван постарался подцепить за раз как можно больше сена и двинулся в конец фермы. Силы были на исходе. С утра он помогал старикам сколачивать домовину, ладить крест, потом очищал могилу от ночного снега, теперь тут. А в животе пусто, сухарь со стаканом кипятка — вся сегодняшняя еда, ребёнку и то на один зубок.
Глядя в измызганный навозной жижей пол, Иван доковылял наконец до последнего стойла. Теперь надо было перевалить сено в ясли. Он выгнулся, стал подымать охапку вверх, глаза его мимоходно скользнули по рогам животного, и тут он вздрогнул. Бурый бык стоял, понурив голову, а шерсть вокруг белой звёздочки, стала чёрная, словно кто-то нарисовал на его лбу развёрстую, запорошенную снегом могилу…
С того дня всё и началось. Придёт в деревню похоронка — пятно на лбу быка раздвинется. Помрёт кто — станет ещё больше. Руки кто на себя наложит — то же самое. И так дальше. Горе страны отмечалось на красной карте, что висела в сельсовете. А беды деревни отражались на бурой шкуре быка.
Свой след на этом пространстве оставила вскоре похоронка на мужа Ольги. Сестра в горячке изодрала в кровь лицо, потом утихла, но втихомолку едва себя не порушила, с трудом отводились, вынув из петли.
Под конец весны стряслась новая беда: один за одним угасли близнецы — двое младших ребятишек Ольги. И опять на шкуре быка появилась отметина.
Но не только смерти отражались в этом чёрном зеркале. Клавдюха Онохина — а обнаружилось это к весне, — понесла. Казалось, надо радоваться, что среди мора да гибели начинается рост новой жизни. Но радость эта была сирой. Беспамятной после гибели Лёвушки жила Клавдюха. Вот такую и взял её Коля Пискунов.
Эх, Клавдюха, Клавдюха! Думала ли ты когда, что обнимать тебя, мять твои девичьи груди будут ременные, вымазанные в навозе вожжи, а потом облапают липкие руки какого-то поганца!
После похорон Офимьи Павловны незаметно вышло, что Иван стал и за председателя, и за бригадира, и за кладовщика. Надо же было кому-то впрягаться в колхозный воз, а он, хоть и покалеченный, а всё же мужик — вот и взялся. Потом уж, по весне, представитель из района выборы провёл.
Та зима была тяжкой. Деревню завалило снегом. В магазее, где хранилось зерно, к Новому году остались одни семена. До февраля-марта тянули ещё на картошке да грибах, а дальше навалился голод. Ох, как потом костерил себя Иван за недогадливость. Что бы раньше спохватиться да потолковать со стариками — одних на промысел зверя да птицы можно было занарядить, других на реку послать. Глядишь, чего и ульнуло бы в силки да в рюжи. Разве помешало бы? А лапник? Что не давало с осени заготавливать хвою? И скотине бы польза была, и люди бы от цинги убереглись. Так нет же — дотянули, пока кровью да зубами харкать не начали.
Больше всего корил себя Иван за смерть племяшей. В тот день, когда это случилось, он отправил доярок, в том числе Ольгу, на дальние чищенины за сеном. Знал, что близнята слабые, но в доме оставалась бабка. Это успокаивало. А оно вон как всё обернулось. Сознанием Иван понимал, что едва ли Ольга, останься она дома, смогла бы отвести беду. За ней и самой нужен был догляд — после похоронки на мужа ходила как потерянная. Но сердце упрямилось: воздержался, побоялся, что упрекнут в потачке, чистеньким хотел остаться, вот почему за сеном погнал.
К месту и не к месту Ивану вспоминались куски жмыха, которые он отыскал на подволоке фермы. Как знать, не скорми он их быку, а отдай племяшам, может, выкарабкались бы сироты хилые, дотянули бы как-нибудь до весны. Много ли надо-то было: потереть чего раскровененными дёснами, усыпить маету в животишках — они же пичуги малые были, — а там и до новины недалеко.
После каждой очередной кончины Иван брался за топор, порываясь порушить звездолобого. Бык был нигде не учтённый, в ведомостях не проходил. Почему не устроить деревне хоть маленькую радость? Но пятно! Оно расползалось по лбу быка, перешло на подглазье, затопило шею, грудь, хребет. Оно кричало, вторя скорби Ивана и всей деревни. Кричало безмолвно, как гарь кострища кричит своим чёрным ртом на осенней, бурой от листьев поляне. Бабье горе, чёрные сиротские слёзы, казалось, переливались в быка, и чем больше их было, тем чернее и ядрёнее он становился — такая ярая и неведомая сила вздымала его.
Иван расширил быку стойло, сняв перегородки. Поднял на четыре венца ворота — в старые по весне тот едва уже проходил. Потом собрал широченные, в три полоза, дровни. А под конец стал мастерить по памяти ярмо. Ему было четырнадцать, когда разлучили с родным донским хутором. Многое из казацкой жизни забылось. Но упряжь для быка всё же смастерил. Вот тогда и пошла работа. Сено, дрова, жерди для огорожи, воду на ферму, навоз на поля — всё, что надо, возил той весной чёрно-бурый бык. Разве только дроги похоронные его минули, их таскали старые коняги.
Подоспела пахота. Конный плуг для быка показался Ивану маловатым, он решил, хотя и с опаской, попробовать тракторный.
— Что ты, что ты! — замахали руками бабы, уже оценившие быка как первейшего помощника. Ко всеобщему изумлению, бык не только скрянул плуг, но и, уткнув рога вперёд, попёр его. У баб аж слёзы навернулись. На радостях, что не придётся боле обряжаться в лошадей, они подняли Ивана на руки. А когда Иван заковылял к борозде, едва ли не силой вернули назад: с твоим ли костылём убиваться на эких глинах.
Во время пахоты, переходя с Запольков на Нижнее поле, Иван с быком впервые за войну открыли запруду. После очищали луговину от брёвен, которых натащило полой водой. А потом в стаде молодой вожак неплохо справился и со своими прямыми обязанностями.
Был он могуч, среди коровьего низкоростья выделялся, как валун посреди почи. И при этом всё ещё рос, креп, матерел.