К книге
Белый танец, или Русское тангоАрап — чёрный бык Повесть-притча. Чем сердце ожгло
59%
Арап — чёрный бык Повесть-притча. Чем сердце ожгло
16

Лодка ткнулась в песчаный берег. На дне в лужице натеки заёрзали два окушка, снятые с продольника, и шлёпнула хвостом вытащенная на блесну щучка.

Иван сплюнул. Назавтра предстояли сороковины сватьи. Ольга заказывала к поминкам щуку — рыбник затеяла стряпать. А какой из этой зеленушки пирог? Срамота одна. Вот он и маялся, не зная, как поступить. Надо, ох как надо было протянуть дорожку ещё раз — вдруг да ульнёт какая. Но сил, чтобы выгрести на стремнину, пропороть эту туманную мокрядь, которая по вечерам стала скапливаться там, у него уже не было. Все силы высосала боль.

То, что по осени больше, чем всегда, ныла култышка, стало уже привычным. Но с недавних пор привязалась новая напасть. Начал тоскнуть тюкнутый топором ещё до войны большой палец ноги — да которой! — отрезанной. Был бы живой — потёр, побаюкал, глядишь, и утишил. А с этим как сладить? Как вот эту боль унять?

Иван достал портсигар, свернул цигарку, закурил. Быват, всё же уймётся, быват, отпустит. Хотя бы на полчаса. Всего и надо-то — до мыса слетать.

Ради чего Иван так уродовался, ради чего обарывал свою боль? Души, что ли, не чаял в покойной сватье? Так нет же. С той военной весны, когда померли племяши, он её сторонился: ведь это она не углядела за малятами, ведь это она своим присутствием вечно напоминала о том, что и его вина есть в их конце. Но сестра… «Что люди о нас подумают, Ваня?! Грешно не отметить сороковины. А ежели собирать — какой стол без рыбника. Ты уж постарайся…»

Легко сказать «постарайся». А как, коли жору нет? Нет, Олёна, теперича щуку взять непросто. Бредешком бы… Еще справней — неводом, тогда за милую душу, а так…

Какой невод был у них в сорок пятом — полтораста саженей, хоть реку перегораживай. Вот где щуки-то привалило. В первую же тоню выволокли полную матицу, да каких! — моховух. Будто осиновые поленья на берегу лежали.

Невод тот им одолжил начальник сплавконторы. Время было голодное. Чем расплачиваться за то, что колхозники подсобили сплавщикам убрать с берегов плавник? Хлеба у самих негусто, мануфактуры — тоже. Вот он и предложил…

На берегу в тот день собралась вся деревня. Одно крыло тянули мужики, которые уже вернулись с войны, да бабы с пацанятами, а другое — они с Арапкой.

При мысли о быке на душе у Ивана потеплело. Сколько раз Арапка выручал их. И до того, и тогда, и после. Сколько всякой работы переделал. Да теперь даже и не представить, как бы деревня жила без него.

Над рекой, где-то в низовьях послышался рокот. На гром было не похоже — звук нарастал не обвалом, а постепенно, и Иван понял, что это мотор. Минутой позже поверх заросшего мелколесьем мыса поднялся дымок. Судя по лёгким сизым кольцам, шла самоходка. Так и оказалось. Прошло ещё несколько минут — из-за поворота вывернула баржа.

Иван не терпел, когда катера да баржи нарушали утреннюю или вечернюю зорьки. Но теперь даже обрадовался — рыбалка после такой утюжки само собой отпадала. И хоть оправдание было никудышное, собственная немощь казалась не такой все же горькой.

Баржи обыкновенно проходили мимо. Они направлялись туда, где в начале лета открылся новый леспромхоз.

Эта же неожиданно привернула к деревне. Гадать, кто да зачем, было некогда. Близилась нагонная волна, и Иван, чтобы не валандаться в лодке, опираясь на костыль, стал поспешно выбираться на сушу.

Мотор на барже умолк. Растрачивая остатки разгона, она неспешно подруливала к берегу.

— Здорово, Степаныч!

Иван поднял голову. На носу баржи стоял, помахивая рукой, какой-то мужчина. Иван пригляделся. Габардиновый макинтош, серая кепка, круглое лицо со стрелками усов. Не иначе уполномоченный, который квартировал у него по весне. Вон, значит, кто пожаловал.

Едва баржа шаркнула днищем, районщик, не дожидаясь трапа, спрыгнул на берег.

— Наше вам, — протягивая руку, осклабился он. — Ну, что, Степаныч, на постой возьмешь?

— Отчего не взять? — отвечая на рукопожатие, откликнулся Иван.

— Только я не один. Со мной ещё двое, — кивнул приезжий в сторону баржи.

— Валяй! Места всем хватит, — махнул рукой Иван и подумал, что не только рыбника, но и ушицы теперь не спроворить на поминки покойной сватьи.

Пока с баржи спускали трап, районщик пояснил, что на сей раз его послали на заготовку мяса, а его спутники — ветеринар и браковщик с районной бойни.

— Это что же, на месте решили забивать? — поинтересовался Иван.

— Да нет, повезём.

— Вон он что. Допёрли наконец.

— Не понял?

— Да тут и понимать нечего! Я звон ещё в председателях ходил, говорил об этом. Разве можно в экую даль гонять животину? Это же смертоубийство. Сена нет, в дорогу не напасёшься. Весь корм — дидюльки по обочинам да лист палый. А скотина орёт, ись просит. Веришь — нет, мне этим коровёнкам в глаза было совестно глядеть.

Тут подошли два мужика. Один из них — краснолицый с пышными соломенного цвета усами — с ходу вступил в разговор:

— Как же, как же! Доводилось принимать эти маршевые роты. Не скот, а мешки с костями приходили. Хорошо помню.

— Это Семён Лукич, — представил его районщик. Усатый протянул Ивану руку, а потом кивнул на костыль:

— С фронта?

— Оттель, — ответил Иван.

— Крепко, брат, тебя…

Иван насупился.

— А мне вот повезло, — Семён показал левую руку, на которой не хватало трёх пальцев. — Этим и отделался.

Фронтовики в деревне были редкостью. Костылины, как окрестили в деревне увечных, перемёрли. Жилины же, устав от деревенской скудости, подались в леспромхозы да на стройки. Потому и обрадовался Иван Семёну. Словно не чужого, а и впрямь единокровного брата встретил. Хмарь-немощь, которая корёжила весь день, незаметно отступила. Он ободрился, приглашающе махнул костылём в сторону деревни и повёл приезжих к себе.

Подъём в угор был для Ивана тяжёл, обычно он выходил к дому вкруговую. А тут разошёлся, попёр напрямки — уж больно не хотелось ронять марку, показывать слабину перед этим кряжистым мужиком, который так душевно назвал его братом.

Костыль скрипел. Сердце ходило ходуном. Однако подъём Иван взял. Даже оглянулся, чтобы проверить. Тут бы ему присесть, малость передохнуть — шутка ли одолеть такое. Да опять его кураж разобрал. Не мог он просто так пристроиться на бугорке, дескать, погодите, мужики, маленько обезножел. Повод был нужен. Хорошо к Ольгиной избе вышли.

— Ты, мил человек, веди, — сказал он районщику. — Изба не заложена. А я к сестре загляну. Добро? — вот так и скрыл, что совсем запалился. Но едва доковылял до Ольгина крыльца — пал.

Сколько Иван пролежал, распластавшись на ступеньках, он не помнил: может, минуту, может, час. Одно ясно было — опамятовал.

— Хреново, Ваня, — сквозь зубы процедил он. Потом глубоко вздохнул, кое-как поднялся, опираясь на боковину крыльца, хотел уже двинуться к себе, да остановился. Гоже ли не проведать человека, если стоишь у него на пороге, тем более родную кровь! И он решительно потянул за верёвочку заложки.

Ольга, закутавшись в вигоневый платок, сидела спиной к дверям возле затопленной плиты.

— Ванюша?

У кого другого была такая деревянная походка, которую мальцы-огольцы за глаза прозвали «рупь-пять»?

— Я Олёна.

— Дак к столу давай. Самовар ишо не остыл…

— Не, Олёна. Некогда. Там мужики из района приехали. Покормить надоть. Бат, наладишь?

— Ой, Ванюша! Грудь сдавило, альне дышать нечем.

— Но? — сестра редко жаловалась на здоровье, и Иван встревожился. — Бат, за фершалом послать?

— Не, Ваня… Опристала я. Картовь-то ноне тяжёлая. Да, быват, прохватило. Оттого. Ну, да пройдёт. Погреюсь маленько — пройдёт. А ты возьми буди чего. На загнётке картовь в чугунке. В чулане — грузди, в синем ушате. Наложи в блюдо.

Провизию Иван сложил в плетенюху, застелив свой никудышный улов куском зажелтелой газеты. Но прежде чем уйти, посулил Ольге мясца. Вырезки, понимал, заготовитель не отвалит, а печёнки да почек дать на поминки может. Всё веселее при таком знатье будет бабе осиливать немочь.

Горенку, когда Иван поднялся на свою верхотуру, уже затопили потёмки. В створе окна виднелся зыбкий силуэт лишь одного из приезжих, а двое других, сидевших за столом обочь проёма, угадывались только по светлячкам папирос.

— Сестра захворала, — бормотнул Иван, тем самым извиняясь, что заставил гостей ждать, и поспешил за печку. — Сейчас лампёшку зажгу.

Приезжие оживились. Один из них, по голосу Семён, хмыкнул что, дескать, и так не пронесёт. Но Иван, занятый делом, не откликнулся.

На полке в стороне от посуды стояли две керосинки. Одну, двухлинейную, отец сохранил ещё с Дона, а другую уже после войны Ивану вручили как премию. Вот эту семилинейную, которую пользовали на Октябрьскую да на Рождество, он и зажёг. А чем нынче не праздник!

Темнота от яркого, редкого для этой поры света расступилась. Гости зажмурились, даже заслонились. Во как их проняло! А Иван, подойдя ближе, разглядел богато накрытый стол. Тут были распечатанные банки консервов, солёные огурцы, какая-то копчёная рыба, хлеб казённой выпечки, городские обливные пряники, а сбоку стояли две бутылки водки.

Чтобы свет лампы не бил по глазам, Иван укрепил её на подвеске — она свисала как раз над столом.

— Во! — откликнулся районщик, — другой коленкор! — И тут же кивнул на скамейку, — присаживайся, хозяин, гостем будешь!

Тон районщика не понравился Ивану. Он не привык гулять на дармовщину и, хотя понимал, что тот просто шутит, потянулся к Ольгиной плетенюшке.

— Потом, Степанович, — остановил его Семён. — Давай на ноги встанем: — и хлестким ударом о дно бутылки вышиб схваченную сургучом пробку.

Давно под этой крышей не собиралась такая компания. Давно эти стены не слышали столько говора. Давно эти окна не дребезжали от таких песен. Выпили за хозяина, потом за дружное застолье, дальше за премию, которую сулила успешная заготовка мяса, потом за фронтовиков. За двумя белоголовыми появилась ещё одна, после ещё. Затем Иван выставил под ушицу макалюху.

Только к полуночи застолье пошло на убыль. Сначала завалился на боковую районщик. Потом закемарил худой остроносый ветеринар. И только Ивана с Семёном никак не могла одолеть дрёма. Говорили о фронте, о передрягах, в которые попадали, о госпиталях. Потом заводили про нынешнее житьё-бытьё. Потом возвращались к военному лиху. После опять начинали за жизнь. Не велик, кажется, человеческий век, а начнёшь выкладывать — сам подивишься, сколь много в него умещается, и сколь розны бывают человеческие судьбы.

Вот Семён. Он ведь тоже до войны работал в колхозе. Тоже был в сорок первом мобилизован. Тоже ранен, а потом комиссован. Но дальнейшая его жизнь пошла совсем по другому пути.

— Приехал я, Ваня, до дому. Было это весной. Сорок третий шёл. Грачи уже, помню, гомонили, птица всякая. А деревня, веришь, будто вымерла. Детишки по избам сидят — обутки-то нет. Старики какие схоронены, какие на кладбище ладят. А бабы что вехти выжатые — так уходились. Поглядел я на это дело, пораскинул, да и — ходу. Деревне, смекаю, не подсоблю, а матку с батькой маленько выручу. Три сеструхи на руках — ещё девчонки, да братан маленький, да бабка старая. Пятеро ртов, окромя их. Где такую ораву вытянуть! Вот я и решил…

Семён помолчал, потом продул «беломорину», чиркнул спичкой и глубоко затянулся. Табачный дух защекотал Ивану ноздри, он тоже взял папиросу, но прикурил от висевшей над столом керосинки.

— В райцентре у меня баба была, — выпустив клуб дыма, продолжал Семён. — В чайной работала. Ещё до войны, бывало, караводились. Вот к ней-то я и подался. Что тебе сказать? Встретила она меня хорошо. Как говорят, напоила, накормила и спать уложила. Но завёл в утрах о деле, ни в какую. Женись, говорит, тогда помогу! Я сперва надыбки — ишь чего захотела! Но маленько поостыл, покумекал. А чего? Она хотя не молодяшка, зато хозяйственная. С другой стороны, куда от неё пойдёшь. На пенсию-то мою не нажируешь. Я и согласился. Устроила она меня сперва к себе, а потом на бойню. Вот с той поры там и мантулю.

Они снова выпили. Семён закурил. Иван пощипал житника.

А потом Семён завёл опять про своё. Говорил о доме, который поставил в райцентре, о теплице, в которой развёл огурцы, о том, что к Октябрьской справит мотоцикл. Много из того, что рассказывал Семён, Иван пропускал мимо ушей — мысли его, отуманенные вином, путались и уносились. Но, чтобы не обидеть гостя, он беспрестанно кивал.

С чего он вдруг хмыкнул? Не рассмеялся, не захохотал, а именно хмыкнул? Вспомнилась куча огурцов, и он, малец, катится с этой, сложенной на огороде, кучи под ноги смеющейся матери. Было — не было? И почему взбрело? — какая разница. Главное, что хмыкнул, то есть усмехнулся. Так это и воспринял говоривший о чём-то своём Семён.

— Не пойму тебя, Иван, — нахмурился он, лицо его и без того красное, стало пунцовым. — Мы с тобой ровесники. Лиха хватили по завязку. Да ещё кровь пролили. Заслужили, выходит. А посмотришь на тебя — да у нас, на бойне, ханыга последний лучше живёт…

Ох, как саданули эти слова Ивана — весь хмель, кажется, вышибли. Сердце пыхнуло, казацкая кровушка забубнила, загорячилась, едва сдержался.

— Чего заслужил, Сёма, — не мне судить, — тихо выдавил Иван. — А вот чего не заслужил, да получил, я тебе расскажу. — И принялся рассказывать одну давнюю историю.

Случилась та история в сорок седьмом году. Ивана в числе других колхозников наградили медалью. Деревенские подивились: председатель соседнего колхоза получил орден, а их Иван только медаль — ведь по сводкам они стояли выше. Но Ивану хоть бы что. «Моего труда тут негусто. Это все Арапка». И в подтверждение своих слов повесил награду на шею быка. С того-то всё и началось. Какой-то доброхот накатал в район писульку. По сигналу прибыли двое. Факт подтвердился. А повернули его так, что сын раскулаченного и сосланного на север казака дискредитирует правительственные награды…

Ни на фронте под Вязьмой, ни в госпитале, когда очнулся и увидел, что остался без ноги, Ивану не было так страшно, как в глухом подвале, куда его доставили. На всю жизнь запомнил он оскал бритоголового следователя, который колол шилом в его окровавленную культю и с азартом наблюдал за его муками.

Кончилось тем, что Ивана всё-таки отпустили. Не то под амнистию попал, не то фронтовую инвалидность зачли. Но с председателей, объявив об этом в районной газете, его сняли. Когда Иван вернулся домой, в конторе уже сидел Коля Пискунов. Деревенские так были напуганы арестом односельчанина, что на выборах даже слова поперёк не смели сказать. Предложил инструктор «кандидатуру товарища Пискунова» — они и проголосовали. Правда, в председателях Писунок ходил недолго, колхозы вскоре объединили, и его понизили до бригадира, но деревенская власть с тех пор так и осталась за ним.

— А кто бумажонку-то ту состряпал? — после паузы спросил Семён. — Ну, ту, по которой тебя упекли? Не знаешь?

— Как не знать? — утирая тыльной стороной ладони мокрые глаза, ответил Иван. — Писунок. Он и накатал…

* * *

Выбраковка, взвешивание и приёмка скота шли два дня. На третий после обеда всех членов сельсовета срочно созвали в контору. С чего бы это? — недоумевал Иван. Все дела обсуждались либо в утрах, либо вечером, а тут затеяли среди работы. Горит, что ли?

К началу сбора Иван, как ни торопился, всё же опоздал.

Районщик, стоя за бригадирским столом, шпарил уже про международное положение. А пока Иван выглядывал место, пока пристраивался да вытягивал свою деревяшку, он перешёл к текущим делам.

Оказалось, что до плана недостаёт полторы тонны живого веса. Это верных четыре коровы. За снижение поголовья ни колхоз, ни заготовителей не похвалят. За срыв государственных закупок — тем более. Выход один — на весы надо ставить бугая.

Смысл последних слов Иван осознал не сразу. Ему и в голову не могло прийти, что арифметика заготовок может сложиться против Арапа. А когда наконец понял, аж онемел.

— Да ты что! — через силу выдавил он. — Ему же памятник надо ставить, пенсию персональную давать! А ты! — тут Иван захлебнулся. Больше говорить он не мог. И вместо этого что было силы хряпнул конторской дверью.

Дальше события пошли так. Иван двинул на ферму, откуда его сорвали, но на полпути повернулся и махнул домой. Приезжих в избе, по счастью, не было: Семён с ветеринаром с утра укрепляли на барже стойла, а районщик — век бы его не видеть — наверное, всё ещё заседал.

Первым делом Иван выставил на крыльцо чемоданчик: погостили, мил человек, и будя. А потом, не мешкая, стал собираться. Не мог же он ждать, когда этот стервец с чемоданчиком сделает то, что задумал. Сунул в карман фуфайки краюху, пару луковиц, сыпанул в тряпицу соли, перекинул через плечо берданку, заложил сени батогом и — ходу. В наступление ему ходить не доводилось, но оборону за три месяца войны держал не раз.

— Ишь, чего захотели — Арапку угробить! Я вам покажу!

Бык при появлении Ивана затрубил. То ли он что-то почуял, то ли Ивану это показалось, но рёв его так саданул по сердцу, что у Ивана второй раз за последние три дня отуманились глаза. Он взобрался на пирамиду чурбаков, которую с давних пор сколотил в стойле, и ткнулся в бархатные губы.

— Ну, что ты, паря! Что ты! Разве я тебя отдам? Да я и близко никого не подпущу!

Слёзы душили его. Они текли по бороде, скатывались на раздутые ноздри быка и тревожным металлическим блеском вспыхивали на окольцовке.

Никогда прежде Иван не задумывался, что для него значит Арап. Разве знаешь, что для тебя значит земля, что значит вода или небо? А грянула опасность — и вдруг обожгло: да ведь потеря Арапа была бы равносильна потере ноги. Да что ноги! Самой жизни!

Оборону Иван занял у входа — там возле ворот стояла вкопанная им самим скамеечка. Усевшись на эту скамеечку, он положил на колени берданку, а потом достал портсигар. Ну и ну! Табака оказалось на пару завёрток. Всё захватил, а о куреве не подумал. Такого с ним ещё не бывало. Придётся по крохам палить.

Только Иван стал свёртывать цигарку, послышались голоса. Он насторожился, на всякий случай сунул бумагу с табаком в карман и взялся за берданку. Из-за сепараторной, что стояла ближе к деревне, показались двое. Иван поднялся. Но, разглядев ветеринара и браковщика, успокоился. Семён — свой мужик, в обиду не даст, а если попросить, может, и отговорит заготовителя, вон как тот его уважительно величает.

Когда Семён и ветеринар поравнялись со звозом, Иван заговорил. Говорил он торопливо, ясно дело, не складно, да уж как есть — главное, чтобы поняли. А что услышал?

— Ты что, Степаныч, белены объелся? — оборвал его Семён. — На кой ляд тебе это нужно? Да ещё с пушкой пришёл! Знаешь, чем это пахнет?

Иван оторопел: неужели это Семён? Ведь они так душевно третьего дня сидели. Может, балует? Выкомаривается? Мало ли… Но Семён был серьёзен. Сторожко, как загонщик, он двигался навстречу, а в руке его глухо позвякивала кодольная цепь. Творилось что-то непонятное. Это был всё тот же человек. Тот же самый, который приманил Ивана своей основательностью, здоровым, казалось, добродушным румянцем, который ласково нарёк его братом. Но чем ближе он теперь подходил, тем всё явственнее смахивал на того лютого, который когда-то явился Ивану в обличье районного следователя. Повадками ли? Хищным оскалом? Изготовленной ли к прыжку стойкой? А может, всем этим сразу? Но откуда? Разве может это явиться вдруг? Нет! Значит, было. Значит, сидело в нём. Неужели он, Иван, проглядел? Припомнилось застолье. Кто из приезжих предложил выпить за будущую премию? Семён! Именно Семён больше всех говорил о тех деньгах. А коли так, значит, и приговорил Арапа, сам ещё не ведая того, Семён.

Стыд и обида охватили Ивана — ведь он тоже осушал стакан, значит, тоже подтвердил слова того приговора. Но ещё обиднее казалось то, как он распял себя на костыле и, тужась и стеная, полз на глазах у этих людишек в гору.

Семён был уже в трёх шагах. Иван вскинул берданку:

— А ну прочь! — и для убедительности повёл воронёным стволом.

Семён замер. Зажатая в пудовом кулаке цепь мелко позуживала. Мгновенье-другое они смотрели друг другу в глаза. Потом Семён выматерился, резко повернулся и размашисто зашагал прочь.

Иван обессилено вздохнул — кажется, пронесло. Руки, сжимавшие берданку, разом ослабли. Кровь опружилась в ноги, застучала, заколотилась, аж протез задрожал.

Надо было присесть, унять это липкое состояние немощи, и он потянулся уже к скамейке. Но тут кинулась в глаза спина удалявшегося вслед за Семёном ветеринара. Проходя мимо телеги, которая стояла у подошвы звоза, ветеринар что-то в неё сунул, а для убедительности, что это именно так, ткнул, не оборачиваясь, туда пальцем. Чего это удумал коновал? — подозрительно прищурился Иван. Подождал, когда две фигуры скрылись за огородами, и с опаской подошёл к телеге. Надо же! На дне, поверх сенной трухи, лежала пачка махорки — да какой! — красной, самой наизнатнейшей. Вот как!

От кого не ожидал, так не ожидал. Хилый, молчаливый, верно, трусоватый. За три дня лица запомнить не смог, хотя сидели за одним столом, а вот поди ж ты — человеком оказался. И не в том дело, что махоркой подсобил, хотя без курева, знамо дело, худо, а участие показал, надеждой, сам не зная того, оделил. Значит, не зря колченогий Иван штурмовал на твоих глазах непосильную крутизну! Спасибо, браток!

Вслед за Семёном по Арапову душу пожаловал бригадир. Тыкал-мыкал, наконец решился:

— А может, и в самом деле, Степаныч… Сколько ему годов-то, вспомни.

Заканючил про отёлы, про племенную работу, про то, что стаду надо молодого быка.

Тут Иван не выдержал. Нет, он не стал напоминать, что при Арапе редкая корова не телилась, а молодняк рос крепкий да здоровый. Он коротко и доходчиво, как бывает меж мужиков, сказал про вклад самого Коли Писунка в племенную работу, и этого оказалось вполне достаточно. Кто в деревне не знал, что Клавка бегает к сплавщикам и, что ни год, носит разнокалиберных дристунов — из шестерых один только старший походил на Колю.

Зря, конечно, Иван это выложил. Он и сам пожалел, да было поздно. Коля взвился, выматюгался, полетел петухом в деревню. Не прошло и часа, как доснеслась его пьяная брань, а следом Клавкины вопли.

К вечеру на ферму пожаловал районщик. Он беспрерывно курил, заводил себя на крик, но то ли ещё не научился, то ли стеснялся — под конец перешёл к осаде. Причина столь настойчивого натиска Ивану была известна. Напутствуя молодого работника, районное начальство было кратко: либо план, либо партбилет. Вот он и старался.

Не глядя в глаза, уполномоченный говорил про первую заповедь, про то, что государственный план — закон, и что выполнить предначертания — долг и честь каждого гражданина. Много было всяких слов. В конце концов Иван не выдержал:

— Шёл бы ты отсель, мил человек. К чему маяться? — и чтобы кончить разговор, зашёл в тамбур и затворил за собой ворота.

К вечеру на ферму прибежал Минька:

— Дядя Ваня, Ольге худо.

— Но? — встревожился Иван. Третьего дня он заходил к сестре, и та едва ли не впервой пожаловалась на здоровье. Но ведь баржа-то не ушла. Отсюда, с фермы, хорошо было видно, что она стоит под берегом.

— Кто послал? — подозрительно глядя на мальца, спросил Иван.

— Баушка, — не моргнув глазом, ответил тот. Лицо закраснелось, на носу пот выступил. Может, и врет. Но Ольга-то и впрямь жаловалась.

— Ладно, паря, — махнул рукой Иван, — лети, я сейчас буду. — И, повесив берданку на гвоздь, стал запирать ферму на замок.

Эх, Минька, Минька! Глупыш ты зелёный! Что ты натворил, стервец! Зачем польстился на горсточку леденцов. Неужели не почуял, что конфетки те липкие кровью пахнут?

Первый выстрел Иван услышал, когда, запыхавшись, ступил на Ольгино крыльцо. Сердце трепыхнулось, как пичуга. Ещё не веря, что не ослышался, Иван кинулся назад. Ковылял уже не в обход, а напрямик, не обходя луж, канав и ямин. Спотыкаясь, падал, выползал на четвереньках. Снова тянулся, разрывая деревяшкой пожухлую траву, заросли увядшей крапивы, какие-то кустарники и кочки. Культя лопнула, он почуял, как потекла кровь, и вдруг ясно и отчётливо осознал, что ему вернулась его нога — будто не терял он её в той первой и последней для него атаке, а вот вымахнул из окопа и, вспарывая штыком пространство, несётся к далёкому пока ещё Берлину.

Шлёпнул второй выстрел. Иван споткнулся. Ударил третий. Иван упал. Свинцовая тяжесть тянула к земле, точно это в его плоть впивались заряды. Но он всё-таки оторвался, поднялся на четвереньки, потом в полный рост и опять бросился вперёд.

Бык стоял на коленях. Иван увидел его сразу, едва вырвался из-за угла сепараторной — даже поверженный Арап был несравнимо выше той мелкоты, которая вилась вокруг него.

— Стой! — заорал Иван. Его голос потонул в обвале грома, который неведомо как возник на синем вечереющем небе. Но Арап услышал. Он встрепенулся, тягуче поднялся с колен, взбил копытом навозную жижу и так мотнул великой своей головой, что кольцо, за которое был привязан, разорвало ноздри. Кровь окрасила его зубы, брызнула на стенку сепараторной, где белела споротая жаканами щепа. Но очередная суетно пущенная пуля опять опружила быка на колени.

— Сволочи! — хрипя, выругался Иван. — Убить по-человечески не можете…

Он выхватил у пьяного Писунка ружьё и медленно обернулся к быку. Взгляды их встретились.

— Арапушка!

В ответ раздался булькающий нутряной хрип. Бык потянулся, словно моля хозяина о последней милости. И Иван не замедлил.

— Ну, — обведя глазами бригадира, районщика и браковщика, выдавил Иван. — Довольны? Или мало?

Он отбросил ружьё, засучил штанину и отстегнул грязный, заляпанный кровью и навозом протез. Окровавленный обрубок ноги уставился на районщика:

— На, ежели мало! Обгладывай!

Тот отпрянул.

— Что же ты воротишь, падла? — Иван скакнул следом. — Давай, не стесняйся. — Попытался сделать ещё один скок, но оскользнулся, потеряв равновесие и, хватаясь за небо, рухнул в навозную грязь.

— Мясо вам надо! — горло его перехватили спазмы. — Мяса вам надо! — плечи его затряслись. — Мяса вам надо!!!

На небе, обмётанном первыми звёздами, неведомо откуда взялась чёрная туча. Она провисла над деревней и ударила светлым, тёплым дождём. Поток воды щедро окропил окрестности. И две крови — человеческая и бычья, — смешавшись, ушли вместе с ней в землю. Весной на том месте вырос шиповник. Но Иван его уже не увидел.

Иван помер под Рождество. Сестра Ольга, говорила, что в последнее время он стал заговариваться.

— Всё на небо глядел, родимый, — месяц караулил. Увидит месяц-то — и плачет, и плачет… А пошто?

В ту ночь небо вызвездило. Народившийся месяц особенно близко склонился над Ивановым окном. И так, видать, натосковалось осиротевшее сердце, что поверило даже в невозможное. Ринулся Иван вперёд — навстречу черноте, увенчанной белыми рогами, — выбил переплёт окна, с размаху рухнул в сугроб да больше уже не поднялся.

* * *

Весна в том году выдалась скороспелая. Когда сельсовет вспомнил о запруде — половодье уже стало спадать. Попытались колхозники обратать вешние остатки, да где там. Четыре лошади даже и скрянуть не смогли железобетонный щит — так его приварило. Тут, само собой, вспомнили Ивана. Коля Писунок при этом взъелся, начал без меры хлестать лошадей, велел ещё пару пригнать. Но толку не было. Поднялась сумятица, бестолковщина, постромки запутались, лошади сдичали, одна опружилась — сломала ногу, другой ободрали бок.

— Ты что, паразит, творишь? — при виде этого закричала Клавка, живо выхватила у конюха плётку и кинулась на мужа. — Мы в войну молились на лошадей, а ты… — и так начала дубасить, что тот аж бросился наутёк.

Лошадей от греха подальше отправили на конюшню. Стало ясно, что без техники не обойтись. Но пока ездили на дальние новины, где пахал трактор, пока перегоняли его через гать, вода в реке совсем спала, и затопить почу так и не удалось.

С середины мая началась жара. До Ильина дня не выпало ни одного дождя. Воды в поче осталось не больше, чем вина в рюмке на Ивановой могиле.

Ильин день в деревне по привычке гуляли, хотя праздновать-то в том году было не с чего. Жито едва взошло, картошка с горошину, сена поставили мало, да и то пересохло на корню. Но вот уж воистину трын-трава — гуляй, коли есть повод.

В тот день и занялось.

Мужики к обеду уже напились, соображали худо. А у баб какая сноровка? Пока ширились, голосили, искали ключи от сепараторной, где стояла помпа, пока запрягали лошадей, полыхало уже в двух рядах. А тут ещё ветерок взвился. И пошло…

Большую железную бочку, которую Иван когда-то поставил на колёса, трогать не стали — кто, кроме Арапа, смог бы её, даже наполовину залитую, сдвинуть с места, тем более затянуть в берег. Навалили на телеги несколько деревянных, погнали к речной пристани. И хотя это было вдвое дальше, чем до обсохшей почи, ничего другого не оставалось.

Меж тем пожар матерел. Пока отстаивали чью-нибудь избу, огонь перекидывался на баню, а там по изгороди вьюнком перебегал через заулок и охватывал другой дом.

Наконец одна за другой повозки с бочками стали подкатывать. Две окружили бабы с вёдрами. Третью подогнали к помпе.

— Кишку давай! — пьяно размахивая руками, визжал Коля Писунок. Кто-то из мужиков кинулся к шлангу, затопил его в горловине бочки, трое других и какая-то баба начали качать, — а из кишки фонтаны лупят — дыр в ней полно. Весь хмель слетел с Коли Писунка — откуда? Кинулся к шлангу, пошарил руками, наткнулся на кусок металла, торчавший в гофре, — это был жакан, — и всё понял. Вот, выходит, как срикошетили те пущенные в сентябре пули!

Красная от огня вода хлестала из дыр в шланге, как кровь хлестала из бычьей аорты. Коля Писунок в страхе вытаращил, глаза, а потом завыл.

Избы падали под огнём, как костяшки домино, поставленные в шеренгу. Рыжее пламя пожирало их с ненасытностью лютого зверя, изрыгая утробный рёв. Поминальной свечкой занялась колокольня. Колокол тонко запел, потом сорвался, точно капля ярого воска, и, ударившись о землю раскололся.

Вскорости на месте деревни торчали одни лишь печные трубы.

Предыдущая главаГлава 16 из 27Следующая глава