Впервые припоминаю его в Кремле, в саду Николаевского дворца в Москве, где в 1850 году находился император Николай. Ребенком приглашали меня играть с великими князьями, мы бегали в небольшом дворцовом саду. Позднее те же игры продолжались в Петербурге. Каждое воскресенье приглашали меня в 6 часов вечера и до 9, когда возвращались все товарищи домой. Время проходило очень скоро, и всегда бывало весело на этих играх. В<еликий> к<нязь> Александр Александрович был в то время еще в тени своего старшего брата. Только с переездом последнего в отдельное помещение Шепелевского дворца \ когда он совершенно был отделен от братьев, мы продолжали по-прежнему ходить на игры, в которых старшим уже становился второй брат. К этому времени относится подаренный мне в<еликим> к<нязем> Александром Александровичем портрет – в курточке с погонами Финского стрелкового батальона и с его подписью.
Прошло еще несколько лет. Я поступил в Кавалергардский полк и стал встречать молодого великого князя в Царском. Он тогда был еще очень юн, и было время, когда он восхищался красотою вдовы Кушелевой-Безбородко. Так, на одном из балов Дворянского собрания в Петербурге случилось мне быть на хорах. Около меня случайно очутился Г. Т. фон-Бок, один из воспитателей великих князей, и указал мне на великого князя Александра Александровича, сидящего за мазуркой около графини Кушелевой. Пышным своим платьем она покрывала ему колени и внимательно занималась им. Но все это вовсе не было серьезно.
Когда я служил в полку, узнал я, что внимание его было поглощено в иную сторону. В то время в полном расцвете красоты и молодости появилась на петербургском горизонте княжна Мария Элимовна Мещерская. Еще будучи почти ребенком, в Ницце, она была взята под покровительство императрицы Александры Феодоровны. Она была тогда почти сиротою, не имея отца и почти не имея матери. Тетка ее, княгиня Елизавета Александровна Барятинская (кн<ягиня> Чернышёва) взяла ее к себе в дом на Сергиевскую, и я был в полку, когда прибыла в дом Барятинских девушка, еще очень молодая, с красивыми грустными глазами и необыкновенно правильным профилем. У нее был один недостаток: она была несколько мала ростом для такого правильного лица. Нельзя сказать, чтобы княгиня Барятинская ее баловала. Напротив того, она скорее держала ее в черном теле. Она занимала в доме последнее место, и мне, как дежурному и младшему из гостей, когда приходилось обедать у полкового командира, не раз доставалось идти к столу в паре с княжной Мещерской и сидеть около нее. У нас был общий знакомый законоучитель протоиерей Сперанский, сопровождавший императрицу Александру Феодоровну в Ниццу. Он всегда очень хвалил ее. Присутствие такой скромной и красивой девушки не могло остаться незамеченным. <…>
Когда и как перешла княжна Мещерская во дворец, фрейлиною к императрице Марии Александровне, – не знаю, но только с этого времени нерасположение к ней княгини Барятинской стало еще яснее. Совершенно обратное произошло с князем. Он, казалось, все более и более привязывался к ней и, сам, быть может, того не замечая, просто-напросто влюбился в нее. В это время мысли ее были направлены совсем в иную сторону. Не сразу догадались, что близость ко двору княжны Мещерской могла иметь неожиданные последствия. Она встретилась с в<еликим> к<нязем> Александром Александровичем. Представляю другим рассказать, какого свойства было это сближение и насколько оно послужило развитию характера великого князя. Возвышенная и чистая любовь все сильнее захватывала его, и чем сильнее она росла, тем сознательнее относился молодой великий князь к ожидаемым последствиям такого глубокого увлечения. Оно созрело и получило характер зрело обдуманной бесповоротной решимости променять бренное земное величие на чистое счастие семейной жизни. Когда спохватились, насколько все это принимало серьезный характер, стали всматриваться и наконец решили положить всему этому предел. Но здесь наткнулись на неожиданные препятствия, несколько раскрывшие характер великого князя.
Живо помню это время и прием у великой к<нягини> Елены Павловны. Это был один из тех блестящих вечеров, которыми славилась великая княгиня, и имевших историческое значение. Между двух гостиных, в дверях, случайно очутился я около канцлера князя Горчакова, княжны Мещерской и в<еликого> к<нязя> Александра Александровича. Я вижу, как последний нагнулся к княжне и что-то говорил ей на ухо. До меня долетает и полушутливый, полусерьезный ответ: «Молчите, августейшее дитя». И тут же князь Горчаков вступил в разговор с обычною своею развязностью, а я отошел от них подальше. Только тут заметил я особенность отношений, о которых до того не догадывался. <…>
Я не буду говорить о последующей драме, закончившейся удалением княжны Мещерской за границу, где ее против воли выдали замуж за Демидова Сан-Донато. Но мне пришлось быть случайным свидетелем последнего вечера, проведенного ею в России. После обеда у полкового командира князя В. И. Барятинского в Царском Селе мне предложено было ехать с ним на музыку в Павловск. В четырехместной коляске сидели князь Барятинский и княжна Мещерская. Я сидел насупротив. Князь был молчалив и мрачен. Разговора почти не было. Княжна сидела темнее ночи. Я видел, как с трудом она удерживалась от слез. Не зная настоящей причины, я недоумевал и только потом узнал я об отъезде княжны за границу на следующий за тем день.
В числе лиц, ей близких и скорее поклонников ее, был граф Алексей Борисович Перовский. Помню его на вечере в здании лицея, где жила княжна Мещерская. Он что-то рисовал для нее в альбом. Перовский был близок к в<еликому> к<нязю> Александру Александровичу и потому мог служить между ними звеном. Он действительно выполнил несколько трудных и щекотливых поручений и доказал, что на него можно было положиться. Великий князь никогда этого не забыл и неизменно благоволил Перовскому, снисходительно относясь к его слабостям, и здесь разгадка их необычных отношений, которые не раз впоследствии ставились будущему цесаревичу в упрек.
Мне пришлось приблизительно в это время испытать на себе благоволение великого князя. Когда в полковой праздник 1861 года я посажен был государем Александром II под арест, и вполне заслуженно, меня очень скоро освободили и даже тотчас же пригласили во дворец к завтраку. Я узнал впоследствии, что за меня ходатаем явился в<еликий> к<нязь> Александр Александрович. Вообще же я не мог подозревать о расположении его, так как он почти никогда со мною не говорил и даже в то время не скрывал своего несочувствия к Кавалергардскому полку. Он любил Конную гвардию, и в этом сказалось временное влияние командира Конного полка графа Н. П. Граббе, пользовавшегося тогда его близостью.
Не упоминаю о кончине старшего брата и о переломе в жизни его преемника. Об нем тогда говорили немало и далеко не сочувственно. Цесаревич Николай – любимец матери, личность обаятельная, мог считаться тогда общим любимцем. На нем сосредоточились все надежды, а о втором брате не думали и не говорили. Он был совершенно заслонен и по чувству своему к брату вполне довольствовался этим затемнением. Им вообще мало занимались и, к удивлению, это не было случайностью. Императрица Мария Александровна хорошо знала, какое значение в жизни Александра Николаевича имело развитие второго его брата – Константина 2. Она опасалась возможности повторения того же в своих детях. Тщательно занимаясь старшим сыном, она с некоторою ревностью относилась ко второму, словно опасаясь вреда от сравнений при одинаковой подготовке обоих братьев. При дворе вообще сложилось скорее неблагоприятное понятие об Александре Александровиче. Его считали неразвитым, неодаренным, неутонченным, упрямым и непокладистым. История с княжной Мещерской скорее послужила ему во вред, ибо произвела сильный переполох, когда великий князь поставил своим родителям вопрос ребром. С ним оказалось нелегко сладить, и упорство его было истолковано в самом неблагоприятном смысле. Государь Александр II, с детства Александра Александровича всегда скорее ему сочувствующий даже словно больше, чем старшему, при встрече неожиданного отпора и препятствия в сыне сжался и несколько отдалился от него.
12 апреля 1865 года было роковым ударом для императрицы Марии Александровны. Она никогда не оправилась от своего горя. Объявлен был новый цесаревич, но о нем неохотно даже и говорили… Его вообще мало знали и не скрывали опасений за будущее. Отражение всех этих разговоров доходило до меня почти из первых рук. Я часто бывал тогда у А. Н. Мальцевой, и она не скрывала своего слабого мнения о новом цесаревиче. Таков был придворный голос, но в то время уже были и исключения в этом дружном несочувственном хоре… К числу таковых принадлежал князь П. А. Вяземский.
Великий князь Александр Александрович никогда не отличался светскими наклонностями, не любил танцевать, на балах всегда скучал и не скрывал вообще своих взглядов. Придворные дамы двора императрицы Марии Александровны всего менее привлекали его, как и близкий ее кружок. Он определенно не сочувствовал ни Тютчевым, ни Мальцовой, ни Толстой, ни Блудовой. Его калачом не заманишь на придворные вечера, и в то же время он охотно посещал княгиню Веру Феодоровну Вяземскую, находя удовольствие в ее беседе и видя в ней сочувствие к загнанной большинством княжне Мещерской. Она с ним шутила, привлекала его живой и блестящей речью, на правах старости позволяла грозить ему иногда своею тростью. И эта трость осталась у него твердо в памяти. Княгиня жила тогда в Царском Селе – в Китайских домиках. В то же время ближе узнал он и князя Петра Андреевича.
Понятно, что именно в среде окружающих государя и императрицу находились люди, не сочувствующие цесаревичу. Они распространяли о нем известные слухи, хотя невольно должны были с ним считаться. Всех язвительнее и ожесточеннее был царский брат – Константин Николаевич. Он не щадил самолюбия, не стесняясь, отзывался презрительно о цесаревиче. Впрочем, он и ранее того, с детства его, относился вообще к племянникам пренебрежительно. Это я слышал от самого государя Александра III. Как бы неохотно и несочувственно ни относились к цесаревичу многие, все же положение его заставляло обращать на себя внимание, хотя бы ради любопытства перед сомнительным будущим. С другой стороны, появились неизбежные пролазы, стремившиеся заблаговременно обеспечить себе положение для будущего. Они появлялись, проникали, иногда временно втирались, но все это оказалось непрочным.
Новому цесаревичу нужно было составить двор.
Кроме графа С. Г. Строганова и генерала О. Б. Рихтера, многие из числа близких к покойному цесаревичу перешли к брату. Оба ординарца его – Козлов и князь В. А. Барятинский – назначены были адъютантами к новому цесаревичу. По наследству от старшего брата перешли к нему Ф. А. Оом, И. К. Бабст, К. П. Победоносцев, а также и князь В. П. Мещерский. Вскоре, однако же, стало ясно, что помимо этих «унаследованных» лиц к цесаревичу всех ближе стоял человек, не связанный ничем с покойным Николаем Александровичем. То был флигель-адъютант граф Воронцов-Дашков. По типу своему он (хотя лично и приятный государю) вовсе не принадлежал к категории приближенных этого царствования. Человек независимый по характеру, он был представителем тех военных преданий, которым не сочувствовало господствовавшее направление 60-х годов. Появление Воронцова в близком кругу цесаревича внушало многим скорее неудовольствие, и злоречие не щадило его. Его мерили на свой аршин и сильно ошибались. Несомненно, однако же, что сближение между цесаревичем и Воронцовым установилось раз навсегда и уже не подвергалось колебаниям. Настоящий характер этого сближения не мог быть доступен и даже понятен большинству. С годами ревнивый оттенок известной категории лиц все более отражался на Воронцове, и в то же время неизбежно усилился прилив ласкателей и лиц, втирающихся в доверие.
Цесаревичу Александру Александровичу предстояло тяжкое испытание, при цельности его характера особенно ему трудное. По наследству от брата переходит к нему «его невеста». Вопрос этот был предрешен, и всесильный довод государственной необходимости не давал места рассуждениям. Представляю судить, что должен был испытывать цесаревич. Он преклонился перед необходимостью, перед долгом, но ни в каком случае ни перед кем не лицемерил. Конечно, не мог он лицемерить и перед невестой. Явление было необычное, но оно не могло не внушать к нему уважения.
Живо помню день приезда принцессы Дагмары. То был ясный сентябрьский день. Я был в строю Кавалергардского полка, расположенного у въезда в Большой Царскосельский дворец, ждали мы долго и нетерпеливо, ожидали видеть ту, чье имя облетело всю Россию. Вот наконец показалась четырехместная коляска прямо из Петергофа, все взоры устремились по одному направлению. Принцесса Дагмара приветливо кланялась во все стороны и на всех произвела чарующее впечатление. Дни стояли ясные, солнечные, несмотря на сентябрь. Тютчев воспел «Дагмарину неделю», то была действительно радостная и светлая неделя. Видел я, как подъехала коляска ко дворцу, воображение дополняло встречу, и слышался церковный привет: «Благословен грядый во имя Господне»! Вслед за тем начался ряд празднеств: балы, иллюминации, фейерверки. Они, конечно, были тягостью для цесаревича. Я был на одном балу и видел, как цесаревич стоял во время кадрили около своей невесты, но это продолжалось недолго. Он решительно заявил, что танцевать не намерен, и слово это сдержал, к немалому смущению придворных и семьи. Вообще в роли жениха цесаревич, по-видимому, был невозможен, по крайней мере, до меня доходили отзывы пуристов, находивших его поведение крайне неудобным. Он показывался в публике по обязанности, у него было отвращение ко всяким иллюминациям и фейерверкам, ко всему показному и деланному. Он не стесняясь делал по-своему и вызывал нетерпеливое неудовольствие родителей. В публике стали еще более жалеть невесту, лишившуюся изящного и даровитого жениха и вынужденную без любви перейти к другому – человеку грубому, неотесанному, плохо говорившему по-французски и в корне враждебному всем преданиям Готского календаря 3. Таков был господствовавший в придворных кругах отзыв… Зато популярность принцессы Дагмары росла. В ней видели залог благополучия, и на нее возлагали всю надежду, а она своими лучистыми глазами зажигала сердца, простота ее и прелесть сулили счастье и покой. Нелегко было ей в новой, еще чуждой ей обстановке. Императрица Мария Александровна относилась к ней сдержанно, словно подчеркивая измену своему любимцу, она охлаждала порывы ее любезности: «Tenez-vous a votre place, vous n'etes pas encore Imperatrice!»[108]. До меня доходили отзывы приближенных к императрице. А. Н. Мальцова не скрывала своих иронических замечаний. <…>
Наступил 1868 год. <…> Мы жили в доме Гагариных на Дворцовой набережной. Однажды вечером докладывают, что пришел какой-то писарь Военного министерства. Мне передают черновик напечатанного приказа, по которому я назначаюсь адъютантом к цесаревичу. <…>
После обедни все возвращались выходом из церкви к завтраку во внутренние покои. Все уже двинулись в этом направлении, а я все еще не успел представиться цесаревичу. Вижу его наконец разговаривающим с кем-то у окна и подхожу к нему. Он посмотрел мне прямо в глаза, протянул руку и сказал: «Очень рад вашему назначению». Этим прием и ограничился. После ласковых слов государя мне прием этот показался несколько холодным. Цесаревич вслед за тем пошел к завтраку, а я вернулся в Петербург.
С этого дня я стал чаще его видеть. По числу назначений я был третьим личным адъютантом, но Козлов и Барятинский перешли к нему от брата. Мне пришлось быть первым «личным» адъютантом цесаревича Александра Александровича. Не раз приходилось мне слышать от него, что почти не было у него хороших воспоминаний отрочества. Из детства лишь любил он вспоминать только немногое. Так, всегда с удовольствием вспоминал о пребывании в Останкине в коронацию императора Александра II в 1856 году. Они занимали тогда отдельный флигель близ церкви, и он очень интересовался судьбою этого дома. Пребывание в Зимнем дворце для него всего более мрачное время, и он даже раздражался вспоминать о нем. Счастливое время для него началось с переездом из Зимнего дворца в Аничков, куда переселился он после свадьбы. С тех пор он сильно полюбил Аничков, хотя в конце концов предпочел Гатчино[109]. Почему он не любил вспоминать про свое детство и почему он раздражался, говоря об этом времени, – не знаю. В 70-х годах охотно живал он в Царском Селе, в Александровском дворце, но со дня свадьбы княгини Юрьевской ноги его там не было.
Цесаревна скоро забеременела, но по неосторожности верховой езды в Дании выкинула. Рождение сына Николая было, конечно, большою радостью. Второго сына они назвали Александром, но ему не суждено было долго жить. Смерть его глубоко огорчила родителей и, как говорят, имела прямым последствием значительное сближение, незаметное в первые года. Общее горе закрепило тот крепкий союз, который отныне безоблачно стал уделом их до конца. Я дежурил ночью перед телом ребенка. При мне Крамской рисовал его портрет. Верхом сопровождали мы тело его в карете в крепость. Родители безутешно плакали. <…>
В первое время меня поражала близость [к цесаревичу] человека, мне никогда не внушавшего сочувствия. То был князь
В. П. Мещерский. Должен сказать, однако, что ему я обязан одним из приятнейших вечеров в жизни. У него в определенные дни собирался довольно разнообразный и интересный кружок. На этих вечерах присутствовал и цесаревич. Он имел таким образом возможность встречаться иногда с интересными людьми. Случайно один раз получил и я приглашение на это собрание. Тут встретил я кн<язя> С. Н. Урусова, гр<афа> А. К. Толстого, К. П. Победоносцева, барона Фредерикса (дипломата) и др. Разговор был живой, непринужденный, не стесняемый присутствием цесаревича, который, видимо, был доволен. Очень жаль, что подобные вечера скоро прекратились; еще более жаль, что они имели место у князя Мещерского, который уже и тогда двоился и казался ненадежным представителем того, чем он желал казаться. На первых же порах пришлось мне испытать странности его образа действий. Однажды на концертном балу подошел он ко мне и, таинственно отводя в сторону, внушительно и как бы официозно передал мне, что я слишком небрежно отношусь к служебным своим обязанностям. Из слов его выходило, [что это] как бы исполнение поручения, ввиду предупреждения меня на всякий случай. Меня это смутило и расстроило. На следующем дежурстве я сказал цесаревичу, что очень огорчен таким предостережением, не зная, в чем заключается мой промах. Цесаревич взглянул на меня удивленно, и когда я назвал ему Мещерского, то он еще более удивился и прямодушно сказал мне, что ничего подобного нет, причем довольно небрежно отозвался о Мещерском. Меня это вполне успокоило. <…> Меня все-таки удивляла близость князя Мещерского. Не раз приходилось мне на первых порах моей службы на дежурстве завтракать с цесаревичем в его кабинете в Аничковом дворце. Приносили небольшой круглый стол, накрытый на три прибора, и завтракали втроем: цесаревич, Мещерский и я. Разговор был непринужденный. Мещерский всегда затрагивал живые вопросы и выражался довольно смело. Цесаревна тогда почему-то не завтракала. Так продолжалось только первое время моего адъютантства, вскоре Мещерский стал показываться реже, а там и вовсе исчез, к великому удовольствию цесаревны. Она не могла говорить об нем равнодушно, а цесаревич, когда нападали на Мещерского, защищал его, хотя довольно слабо и как бы шутя. Окончательное падение его связано с каким-то злоупотреблением доверия в Западном крае, где он раздавал портреты цесаревны, будто бы по ее уполномочию. Ему с нею не везло, как он ни старался, но и приемы его были неудачны. Он стал ей писать письма с объяснениями в любви, чем окончательно опротивел, и ему был возбранен вход во дворец.
В то время он находился под покровительством Победоносцева. Цесаревич с обычным своим юмором, когда говорил об нем, называл его Vovo, но без малейшего раздражения, скорее с чувством жалости и легкой иронии. <…>
В этот перечень давно просится К. П. Победоносцев, человек, без сомнения игравший значительную роль при цесаревиче и продолжавший ее в его царствование. Мне говорить об нем нелегко, как лично испытавшему его обаяние и долго почитавшему его, увы, не вполне тем, каким он оказался. Но, во-первых, Победоносцев времен цесаревича и Победоносцев царствования Александра III – не совсем одно и то же. У него еще были тогда друзья обоего пола, и он не стоял так одиноко. При относительной бедности обстановки цесаревича Победоносцев своим присутствием оживлял [ее], придавая беседе известное направление. Укладистый, простой и приветливый, он привлекал своим несомненным выдающимся умом, оригинальностью речи, истинным юмором и меткостью суждений. Его критический склад [ума] и его особые изложения [мыслей] блистали остроумием. Он был наиприятнейший собеседник. Направление его казалось определенным и вызывало сочувствие. В нем, видимо, готовился тот борец за все нам родное и священное, с чем мы росли и чем жили. Всегда представлялся он мне будущим обер-прокурором Св<ятейшего> синода, и в этой деятельности он обещал много добра. <…> Всегда я очень радовался, когда Победоносцев у цесаревича завтракал. Бывало, заслушаешься его беседы. Нет сомнения, что цесаревич оценил в нем положительные его качества, его выдающиеся дарования и считал его человеком себе, безусловно, верным. Он знал, что Победоносцев вообще не пользовался сочувствием многих, но в характере его был некоторый дух противоречия, и он, быть может, оттого еще более приблизил к себе человека, многим неугодного. Что касается до цесаревны, то никогда не замечал я особого с ее стороны расположения к Победоносцеву, позднее чувство это обратилось в определенную вражду, которую она и не скрывала. В царствование императора Александра II, несмотря на близость свою к цесаревичу, он сумел удержать равновесие и достиг обер-прокурорства. Он пользовался всегда и очень искусно одним преимуществом и в этом доказал тонкое понимание характера цесаревича. Он обращался к нему письменно по всем вопросам, своим и чужим, и пользовался этим правом чрезвычайно искусно. Он был всегда начеку и вовремя, раньше других, доставлял необходимые сведения. Эти письма писались наскоро, без обычных формальностей, и если они сохранились, то по ним всего лучше можно будет определить настоящего человека. Позднее он развил эту способность писать подобные письма до некоторой крайности и перешел через край. Несомненно, что цесаревичу нравились подобные отношения до известных пределов, но могу засвидетельствовать, что он тяготился не раз его чересчур наступательными приемами. <…>
Особенно памятны мне вечера в большой угловой гостиной цесаревны. Собирались тогда за круглым чайным столом, а потом рассаживались играть в карты. Цесаревич – со своими обычными партнерами, остальные садились за стол цесаревны, до 12 обязательно играли в игру под названием loup[110]. Конечно, мне всегда приходилось сидеть за зеленым столом цесаревны, и мне было всегда убийственно скучно, что, кажется, и бывало заметно. Еще за чайным столом, бывало, и то благодаря цесаревичу, разговор принимал иногда интересный оборот. Тут сидели: почтенная княгиня Ю. Ф. Куракина, А. Н. Стюрлер, В. В. Зиновьев. Последний на изящном французском языке умел поддержать разговор и оживить его. Впрочем, французская речь относилась только к цесаревне, потому что с великим князем не было другой речи, кроме русской. Раз как-то княгиня Куракина неизвестно как и почему выразилась по поводу пробы вин, о которых была речь, припомнив известное изречение: «пройтись по хересам». Цесаревич так и воспрянул: «Княгиня! – сказал он, – откуда вы знаете это выражение?» С этого дня он уже не переставал подтрунивать над нею и все напоминал: «Как это вы говорите, княгиня, пройтись по хересам?» – а когда подавали ужин, то, наливая вино, приговаривал: «Княгиня, пройдемтесь по хересам!» А она хохочет своим звонким, заразительным, добродушным смехом. Славная была эта княгиня Юлия Феодоровна, благородная, правдивая, почтенная женщина.
Бывало, на этих тихих семейных вечерах происходил переполох. Неожиданно появлялся государь Александр II и садился за общий чайный стол. Присутствие его, должно признаться, несколько стесняло всех, даже и хозяев. Уж очень были различны характеры и вкусы. Государь подсаживался к цесаревне, слегка картавя заводил с нею речь и лишь изредка обращался к цесаревичу. Помню, как он объявил: «Nous allons avoir une semaine Persane»[111], – в то время ожидали приезда персидского шаха Насредина, и цесаревич с отвращением предвкушал ряд официальных торжеств. Меня поражало это различие между сыном и отцом: другие приемы, другие речи, другое воспитание… А было все-таки в этом прошлом воспитании что-то обаятельное, что-то напоминавшее семейные рассказы об Александре I, о его любезности, тонком ухаживании за дамами, о его изящной безнародности… Совсем другое чувствовалось в хозяине дома. Он отвечал на вопросы и говорил, но чувствовалось, что он все не то говорит, что могло бы понравиться отцу, хотя вовсе того не желая, и обращение его было неизменно безукоризненно почтительное. <…>
В другой раз предложил мне ехать с ним в купальню 4 и выкупаться. Сам разделся и снял с себя образа. На цепочке висело множество образков, а посреди них крест. Я удивился множеству. «Оно неудобно», – сказал он и позднее ограничил их число. Плавать было трудно, потому что было мелко, но вода была прекрасная. Он был очень в духе и в воде разговаривал, смеялся и вернулся в благодушном настроении. Гораздо позднее, когда по воскресным дням должен был он из лагеря ездить в Царское, обедать к государю, что его несколько тяготило, он старался сократить время, являясь только к обеду. Едешь, бывало, с ним в коляске, чего не переговоришь! Иногда он дремал, но редко бывал молчалив и угрюм. «Поедемте в Павловск, подальше, где меньше народу!» – говорит он однажды. Поехали за розовый павильон, в глухую сторону парка, слезли и пошли пешком. С противоположного обычному конца города мы шли по улицам и по глухим переулкам. Он наслаждался, что его не узнают, и делал забавные замечания о встречных, о иных дачниках, любил заглядывать в закоулки и делать наблюдения. Где-то встретился знакомый мне хозяин музыкального магазина Юргенсон, добродушный немец, он узнал меня, не обращая внимания на спутника: «Ah, guten Tag, Herr Graf!»[112] – удивленно поздоровался он с желанием остановиться и поговорить. Цесаревича очень забавляла эта встреча. В следующий раз, когда повторилась подобная прогулка по Павловску, он все справлялся, не встретим ли мы Юргенсона. <…>
Особенно выразительно проявились известные черты характера цесаревича во время его опасной болезни. По обычаю своему он мало обращал внимания на свое здоровье, и трудно было врачу за ним следить, а еще труднее лечить его. Он редко давался им в руки и отшучивался, когда с ним говорили о здоровье. Быть может, и действительно богатырская его натура не мирилась с условиями всякого лечения. К тому же добрейший Г. И. Гирш никогда не слыл искусным врачом. За ним были заслуги в севастопольскую осаду, когда он был полковым хирургом, но он не был из тех врачей, которые следили за наукой и отличались бы строгою внимательностью к пациенту. Добряк, хотя себе на уме, он пришелся по нраву цесаревичу, который ходил с ним на охоту и любил с ним говорить. Русский немец, практик, конечно, но с добрыми намерениями и чувствами, любил он русскую баню и был приятнейшим спутником, человеком покладистым и приятным. Цесаревич также любил баню, которою иногда угощал Гирша у себя в Аничкове. Известно, когда и как узнали, что у цесаревича оказался тиф. Известна в данном случае и роль С. И. Боткина. Не стану входить в оценку правильности поступков Гирша и Боткина и взвешивать, насколько тут было правды и дела и насколько партийности и пр. Боткин лишний раз себя прославил. <…> Но когда по выздоровлении задумано было воспользоваться поколебленным положением Гирша, чтобы свергнуть его, заменив человеком иного склада, как в этом смысле напирали со всех, даже семейных влиятельных сторон, то цесаревич сказал свое решительное слово, и оно было бесповоротно! Все поняли, что он Гирша не выдаст и что положение Гирша никогда не будет лично поколеблено как человека, быть может, как врача и не искусного, но лично цесаревичу приятного и верного. Все это было понято, и, конечно, Гирш оценил это вполне.
Был у цесаревича подлекарь, человек глубоко преданный, простой и добряк, по фамилии Чекувер. К нему он иногда обращался «втайне» за каким-нибудь советом или снадобьем. Это тот самый Чекувер, который погиб в катастрофе под Борками. Государь искренно был огорчен его смертью и обеспечил его семью.
Вообще же, цесаревич казался таким здоровяком, что о болезни его как-то не думалось. Он был силы необыкновенной, мог сплюснуть серебряную мелкую монету в трубку и перекинуть мяч из Аничковского сада через крышу дворца. Однажды кто-то проезжал на конке мимо Аничковского дворца и видел, как он выворачивал в саду снежные глыбы. «Ишь силища-то какая!» – с уважением сказал сидевший тут же мужичок.
Он редко сердился. Я даже никогда не видел его во гневе, немногие видели его вышедшим из себя, но слышал я, что когда это бывало, становилось жутко. Он имел тогда привычку ударять кулаком об стол, и удар был серьезный. Вообще же он отличался необыкновенною ровностью характера. Озабоченность выражалась у него тем, что он тер переносицу пальцем. Когда же бывал он в духе, у него было необыкновенно светлое и доброе выражение, и было что-то особенное в сочетании выражения этих добрых и проницательных глаз с неуловимым изгибом кончиков рта и улыбкою его, в которой сквозил оттенок юмора. У него была замечательная способность подражать. Иногда в лицах передавал он целый рассказ, и очень метко. Смех его громкий и звонкий, как вообще его голос, отчетливый, ясный, он редко говорил тихим голосом, и «шепот» его [я] слышал всего два раза, и то в чрезвычайных случаях, когда он этим шепотом обратился ко мне на расстоянии около 15 лет…
В пище он был умерен и любил простой здоровый стол. Одним из любимых его блюд был поросенок под хреном, а когда, бывало, езжали мы в Москву, то каждый раз обязательно подносили ему от Тестова поросенка. Вообще он охотно принимал подношения натурою. Иные подносили ему наливку, другие пастилу или хорошую мадеру, его самое любимое вино. В последние годы он особенно пристрастился к кахетинскому «Карданаху» 5, который я ему доставлял. Любил он очень соус Cumberland и всегда готов был есть соленые огурцы, которых предпочитал в Москве. Помню, за завтраком, как раз после Борков и тотчас по приезде, он спросил соленых огурцов, которых, к удивлению, не оказалось! Он был воздержан и в питье, но мог выносить много, очень был крепок и, кажется, никогда не был вполне во хмелю. В более молодые годы случалось с ним ужинать в холостом обществе или в лагере. Подавали круговую и пили «наливай сосед соседу» и пр. После похода он привык к румынскому вину Palugyay, весьма посредственному, но выписывал его более по воспоминанию. В действительности любил он только мадеру. <…>
При поступлении моем в адъютанты многие меня не знали и в лагере 6, как водится, старались испытать со стороны крепости и выносливости. Однажды цесаревич приглашен был Евгением Лейхтенбергским в его избу, были некоторые из свиты, великие князья Владимир и Алексей Александровичи. Я чувствовал, что очередь за мною, да и цесаревич охотно наблюдал по этой части. Начались тосты и подношения. Сначала все шло ровно, но хозяин накинулся на меня, повторяя тост за мое здоровье: «выпьем еще раз за нашего» и пр., называя по фамилии. Цесаревич подымал бокал, и за ним все присутствующие. Я сознал неизбежность и решился раз навсегда отделаться от повторений. Продолжалось это довольно долго, конец был обычный, но только, когда цель казалась достигнутой, когда уже перестали мне подливать, я сам просил, чтобы мне налили, и притом в такой именно момент, когда всякое продолжение становилось трудным. Я видел, как некоторые были удивлены и как цесаревич казался довольным, ободрял и поддерживал меня. С этого дня уже никто не повторял этой пробы, а если и пытались, то цесаревич сдерживал, говоря, что мнение уже определилось относительно моей выносливости. Я останавливаюсь на таком инциденте лишь потому, что в подобных случаях особенно ценятся известные отношения, и нигде, как в подобных передрягах, нельзя уловить так удобно известные черты характера, придающие бодрость и хорошее настроение! Когда же эти любезные свойства воплощались в лице цесаревича, то чувствовалось невольное сближение, и уже на всю жизнь сохранялось доброе воспоминание о таких положениях, связанных с личностью будущего государя. <…>
Замечательная была у него сноровка сравнительно с покойным государем, который всегда суетился и горячился на маневрах. Цесаревич отличался противоположными свойствами. Не раз, недовольный какими-либо действиями, государь вызывал к себе цесаревича для резких иногда объяснений. И тут не изменяло ему обычное хладнокровие. Бывало, как государь сильно горячится, волнуется по мере того, что говорит, глаза становятся совсем круглыми, голос, и без того картавый, становился раздражительным и крикливым. Очень неприятно было видеть его в такие минуты, чувствовалось что-то несильное в этом раздражении, которое с годами все увеличивалось. Он не всегда держался меры, и многим приходилось от него выслушивать неподходящие слова. Все это потом забывалось и говорилось сгоряча. Ничего подобного никогда не бывало с цесаревичем, он редко возвышал голос с войсками, но зато всякий оттенок действовал сильнее. Спокойствие, никогда его не покидавшее, передавалось подчиненным, и противоположность была очень резка. Он никогда и никому не говорил «ты». Николаевское поколение видело в этом что-то патриархальное и отеческое, но на самом деле оно не всегда оправдывалось и только сбивало понятия. Этим нередко пользовались, и допущение фамильярности служило лишь одним из средств для многих проходимцев, устраивающих свои личные дела. Ни тени «фамильярности» никогда не допускал себе цесаревич. Он иногда трунил, подшучивал, но всегда забавно, с свойственным ему юмором, и всегда в известных пределах. <…>
Меня всегда особенно пленял юмор цесаревича, когда он в духе, можно было его заслушаться. Особенно хорошо отличал он оригинальность действительную от поддельной. Вообще никакими подделками к нему нельзя было подделаться. Помню, как на одном бивуаке во время маневров вокруг Петербурга цесаревич зашел ко мне в палатку. Он имел обыкновение обходить все помещения свиты. То же повторялось и на поезде и на пароходе. На столе у меня лежала книга стихотворений Тютчева. Он начал ее рассматривать и сказал, что вообще не любит Тютчева и как поэта, и как человека. Он не прощал ему постоянных каждений[113] князю Горчакову, о котором он был также невысокого мнения. Я стал говорить, что все же у Тютчева есть многое хорошее. Он стал перелистывать книгу и кое-что прочел. «Нет, – сказал он, – не нравится мне». Все деланное, конечно, не могло ему нравиться. Теперь нас хотят уверить, что в основе его воспитания легли семена, посеянные Тютчевыми, именно Анной Феодоровной. Не раз слышал я, однако, отзыв об ней, он ее не выносил, как и Блудову. Славянофильство давно стремилось захватить его в свои руки, но это не удалось. Он слишком русский человек, чтобы быть славянофилом. Все его царствование служит тому доказательством. <…>
Цесаревич чрезвычайно любил русскую баню. В дворцах, где он жил, баня была необходимою принадлежностью. Он понимал вполне, что можно было угостить банею, и любил об ней говорить, ценил все тонкости этого угощения. Он удивлялся тем, которые не признавали русской бани, и доказывал все ее преимущества. Он всегда поражал меня своею практичностью и домовитостью. В дороге ли, на бивуаке или в походе, он сам выбирал себе место и устраивался чрезвычайно быстро и удобно. Однажды во время маневров зашел он ко мне в палатку и увидал большую высеребренную лохань – умывальник, который у меня был с детства. Размерами своими она до того ему понравилась, что он просил отдать ему на время эту лохань, чтобы заказать совершенно подобную. Ему возражали, что лохань должна быть по крайней мере серебряная, но он ни за что не соглашался и, смеясь, говорил: «Уж если у графа Шереметева медная, то почему же и мне не иметь такую?» Вскоре он мне ее возвратил, а у него появилась совершенно подобная, с которой он не расставался и в походе. В другой раз, в Петербурге при посещении нашего дома на Фонтанке, понравилась ему пара подсвечников в стиле Louis XVI. Он пожелал их также получить для заказа с них копии. У него было много вкуса, и любил он художественные произведения, но без всякой рисовки. То, чего он не знал, в чем не понимал красоты, того не скрывал, хотя бы взгляд его расходился с действительным знанием. Так, например, его не интересовали старые школы живописи, кроме некоторых выдающихся произведений, и в этом [он] признавался откровенно. Его упрекали за многие покупки картин, не стоивших его внимания, но следует принять в соображение, что он часто покупал у русских художников с единственною целью их поощрения. Музыкальный вкус его был тонко развит, но пристрастие его склонялось в особенности к древностям русским, к памятникам зодчества, орнаментаций, иконописи, фресков и мозаики. Он любил говорить об этом и вызывал на разговоры. Вообще он относился к художникам нешаблонно, не потому, что нужно поощрять художников (как то делала великая княгиня Елена Павловна), а потому, что он чувствовал [себя] заодно с ними и потому умел с ними говорить. Русские художники его не забудут.
<…> Никогда не менялось чувство его к Москве. Он любил Москву, как не любил ее никто из царей XIX века! Все в ней было ему дорого, но он скорбел о том, что никогда не приходилось ему «спокойно» жить в Москве, без торопливости и суеты, без приемов и вечного представительства. Он дорожил другою Москвою – не парадною, не официальною, и этой другой Москвы ему не давали. Императрица Мария Александровна всячески стремилась к ней, признавая ее значение, но император Александр II был совершенно чужд Москвы. Он даже не любил, когда ему напоминали, что он в ней родился, и никогда не чувствовал себя в ней дома. Он, конечно, скорее дома был в каком-нибудь Эмсе и вообще в Пруссии… Расчет императора Николая не удался, хотя он и понимал значение Москвы лучше, чем царь «Освободитель», но все же не мог он отделаться от иноземного влияния и оттенка. Вот этот-то оттенок совершенно отсутствовал в Александре III, и в этом заслуга его матери. Да и натура его была чисто русская, без малейшей примеси, как и вкусы его и привычки. Тяготение к Москве было ясно для тех, кто знал его близко, и если оно не проявлялось с достаточною определенностью, то нужно считаться с теми элементами в обстановке его, которые постоянно старались сдерживать это тяготение, действуя на другую, более благодарную для них почву. Сколько раз уже по воцарении слышал я от него, что его давнее желание – пожить в Москве, провести в ней Страстную неделю, поговеть и встретить Пасху в Кремле! <…>
В Александре III не могло быть ничего мелкого, а потому и взгляды его были широки и человечны. Он уважал чужое мнение, но имел и свое личное, определенное. Он не боялся простора и света, потому что не боялся правды, потому что сам был воплощением этой правды! <…>
Уже давно заметил я, как дорожил он всеми воспоминаниями о Петре Великом. Он был большой его поклонник. Разговорились однажды о царевиче Алексее, о строгом его суде. Он в этом деле оправдывал Петра и находил, что как государь он не мог поступить иначе. Вообще он охотно начинал разговоры на исторические темы, всегда бывало интересно его слушать, но для таких разговоров не нужно было дамского общества. В нем была жилка старьевщика-собирателя. Он любил то, что называется brie a brae[114], и во дворце всегда бывало отдельное помещение, род кладовой, куда складывались случайные покупки, куриозы, всякое старье. Иной раз подносили ему интересные вещи, как, например, часы, принадлежавшие Артамону Матвееву (из дома Тучковых). Он рассматривал подробно все, что казалось ему интересным, и вкус свой развил с годами. У него было чутье собирателя и всегда большой порядок в личных его вещах. Письменный стол его был неприкосновенная святыня. Никто не смел к нему дотрагиваться, он сам его убирал и ревниво оберегал от вторжения. При мне он как-то выдвинул шкатулку в столе. Я поражен был внутренним порядком: все расположено по системе, и все хранилось бережно, даже какие-то женские башмаки (чуть ли не реликвии княжны Мещерской) и письменные принадлежности. Писал он не иначе как гусиным пером. Тот же порядок и снаружи: портреты, вещицы на столе – все оберегалось строго и неприкосновенно. В его уборной Аничкова дворца всегда горела в углу лампада перед иконами с подвешенным пасхальным яйцом. Тут же в окнах некоторые портреты людей, которые имели к нему особое отношение. Тут висели портреты князя В. Ив. Барятинского и А. Р. Дрентельна. Последнего он оценил во время командования 1-й пехотной дивизией и неизменно к нему благоволил. <…>
Крепкое словцо было присуще его натуре, и это опять русская черта, но в словах не было озлобления. Это была потребность отвести душу и ругнуть иной раз сплеча, не изменяя своему добродушию. Иногда за столом и при свидетелях говорил он не стесняясь, прямо набело, и когда уж очень становилось неловко от его слов, «она» [императрица] полушутя, бывало, обращалась ко мне и говорила: «Vite racontez moi quelque chose!» или «Ce n'ai rien entendu, n'est ce pas nous n'avons rien entendu?»[115] А в сущности, нисколько этим не стеснялась и всегда сочувствовала ему. И это было особенно в ней привлекательно.
Любил он очень ходить пешком, не зная устали, и только в последние годы стал уставать. Однажды взял он меня с собою из Петергофа в Стрельну и обратно. Здоровая прогулка, и ходил он скоро. В Стрельне он зашел на дачу князя Орлова, тогда посла нашего в Париже и всегда отсутствовавшего. Вошли в ворота, прошли в дом, осмотрели все комнаты до единой. Он всюду заглядывал и, видимо, был доволен. Он сочувствовал хозяину и поручил передать ему о своем посещении. Старый унтер-офицер бодро отвечал ему на все вопросы. Такие посещения экспромтом были совершенно в его духе. <…>
В общем, как ни тяжки были воспоминания о походе 1877 года, как ни безотрадно было выдерживать неблагодарное и рискованное положение Рущукского отряда, но светло и дорого все, что касается личности цесаревича, много незабвенных воспоминаний связано с этим временем. Тут высказался он вполне и с совершенно новой стороны. В критическую минуту он один сохранил хладнокровие. Среди общей расшатанности сознание это служило опорою и утешением. (Я вел дневник во время похода и надеюсь когда-нибудь соединить, что интересно, в одно целое.) Мрачны были впечатления похода. Третью Плевну, связанную с именинами государя, нельзя было забыть 7. Связать эти два дня – почти измена. Цесаревич все это ясно сознавал, но был беспомощен.
Здоровье императрицы Марии Александровны быстро слабело, роковые условия ее жизни сломили ее физически и нравственно, мучительный крест ее последних лет принадлежит истории. Мог ли не страдать за нее цесаревич? Между ними уже давно состоялось самое отрадное сближение. Когда нужно было императрице Марии Александровне ехать в Англию по случаю последствий Эдинбургского брака, никто из сыновей не оказался налицо и не в состоянии был сопровождать императрицу из Ливадии в Лондон 8. Ехать же одной было неудобно. Тогда вызвался сопровождать ее цесаревич. Как? Он, который так дорожил спокойствием своей семейной жизни. Об нем императрица и не думала как об спутнике. И она поехала с ним, и Бог благословил эту поездку. Императрица Мария Александровна сознала наконец утраченное время. Она поняла цесаревича! Я помню отъезд императрицы Марии Александровны за границу, последний отъезд ее во время предсмертной болезни. Цесаревич был в Красносельском лагере и взял меня с собою в Гатчину, где на станции жел<езной> дор<оги> он должен был проститься с матерью. Долго ожидали мы на станции прихода петербургского поезда. Медленно подходил он, когда уже наступили сумерки. У окна показался государь Александр Николаевич в белой фуражке с обычным обширным козырьком, мрачный, бледный, задумчивый. Императрицу везли в St. Remo, и с нею ехал С. П. Боткин. Уже становилось темно, и все лица были мрачны, словно это было погребальное шествие. В Гатчине цесаревич простился с матерью, поезд тронулся и ушел из виду. Он остался совершенно один, но владел собой. «Поедемте!» – сказал он, и мы направились на Балтийский вокзал, но поезда в Красное никакого не было, пришлось дожидаться. Узнав, что не предвидится другого поезда, кроме товаро-пассажирского, он сказал, что на нем и поедет. Мы подождали, поезд подошел наконец, с вагонами 2-го класса среди товарных, вагоны были грязны и душны, но пассажиров не было. Мы поместились в одном из них и открыли окна. Поезд шел черепашьим шагом, совсем уже стемнело. «Это настоящий Bummelzug»[116], – сказал цесаревич. Сначала он молчал, потом несколько оживился. Разговор был отрывочный, но настроение было тихое, покорное. Говорили о посторонних предметах, и мне казалось, что в эту минуту ему было именно хорошо очутиться именно в этом товарном поезде, где его никто не признавал. В 1880 году не стало императрицы Марии Александровны. Утром нашли ее в постели уже мертвою. Она заснула навеки, и совершенно одна. Что было дальше – пусть скажут другие. В самый этот день в Кускове умерла новорожденная наша дочь Екатерина, родившаяся вместе с Марьей. Не зная о кончине императрицы, я телеграфировал цесаревичу о смерти дочери. Радости и горе одинаково сообщались ему. Теперь, когда узнали мы о кончине императрицы, депеша моя являлась неуместною. К изумлению, в тот же день в Кускове получен был ответ цесаревича с выражением сочувствия и с сообщением о великом его горе – о «безвременной потере матери»! <…>
Вскоре после воцарения состоялся переезд в Гатчино.
Бывало (что было очень давно, в 70-х годах), езжал цесаревич на охоту в Гатчино. Он там ночевал и всегда останавливался в небольших комнатах, очень низких, в антресолях, где и ужинал с нами. Каждый раз приглашался гатчинский комендант генерал Багговут, бывший в родстве с стариком Адлербергом. За этими гатчинскими ужинами Багговут много рассказывал и своею безукоризненною точностию и степенностию старого служаки казался необыкновенно типичным. К тому же он был очень хороший и почтенный человек и всегда держался безукоризненно по отношению к цесаревичу. Он был несколько ходулен, высокопарен, но подкупал правдивостью и честностью своей натуры. Цесаревич им наслаждался и оживлялся его вопросами о прошлом и слушал бесконечные рассказы его со вниманием. Помню, как цесаревич за этими ужинами подхваливал комнаты антресолей и тут же говорил, что если бы ему пришлось выбирать, то он бы в Гатчине других комнат не выбрал для житья. После 1 марта он действительно в этих комнатах и поселился. Вообще он всегда очень любил Гатчино, отдавая ему преимущество перед Царским Селом. Не раз задолго до 1 марта слышал я от него, что, если бы зависело от него, он тотчас бы переехал в Гатчину и что жизнь в Петербурге для него тягостна. Переезд в Гатчино по вступлении на престол меня не удивил, зная давно пристрастие цесаревича к этому несколько заброшенному и забытому дворцу императора Павла. В свое время переезд этот в Гатчину очень критиковали, особенно под влиянием неудавшейся комбинации Лорис-Меликова и Игнатьева.
Гатчино, гатчинский период, времена императора Павла, гатчинцы – все эти звуки переносили в безотрадное время ненормального царствования даровитого, благородного, пылкого, но и злополучного государя. Все это казалось мрачным и без 1 марта. Конечно, переезд в Гатчину был актом, лишенным всякого оттенка кому-либо понравиться. Нельзя было более решительным образом выказать самостоятельность воли, чуждой всякого колебания. Александр III переехал в Гатчину и не побоялся сравнений и сопоставлений. Не уступал никаким доводам. Он сразу определенно выказался каким он есть и не хотел ничем иным казаться. Гатчина ему нравилась, и нравилась всегда; переезд совершился просто, естественно, бесповоротно. Только человек с нравственною силою Александра III мог отважиться на такой шаг, словно сознавал он, что печать, наложенная с 1881 года на Гатчино, будет настолько самобытна, что ей нечего будет смущаться никакими сравнениями. Пусть покоится нерушимо многострадальная тень императора Павла. Отныне значение Гатчины в русской истории будет иное. Все претворилось в 13-летнее царствование Александра III, все приняло иное освещение, иной отпечаток, иную окраску. Замерли звуки, напоминавшие мрачное прошлое, все заслонилось величавым образом Александра III, созидательным значением его царствования. В Гатчине уединялся он, непрестанно работая. В живительном воздухе почерп<ыв>ал он новые силы. В Гатчино он вложил свою душу и здесь более, чем где-либо, он встает во весь рост, и все им проникнуто. И глубоко врезалась печать его, и время ее не изгладит, как не изгладится значение его царствования, значение нравственной силы первого Русского Царя XIX столетия. <…>
Новое царствование началось тяжким крестом… Мы присягали в церкви Аничкова дворца. Вскоре свита цесаревича была позвана в его Аничковский кабинет. Он вышел к нам вместе с императрицей. Оба плакали. Он начал говорить, благодарил за прошлое, сказал, как жалеет, что не увидит нашего прежнего мундира, и не мог продолжать от волнения. Назначено было двойное дежурство в Зимнем дворце, куда государь переехал для похорон. Они жили в комнатах императрицы Александры Феодоровны. Здесь у окна с широким видом на Неву я помню, как сидели они вдвоем. Государь показывал императрице только что полученные им письма, и между ними одно без подписи. Письмо это было смелое, правдивое и прекрасное. Он хвалил его и сказал мне прочесть его громко императрице. Ему же передал я письмо от Е. Н. Карамзиной, которую он очень уважал. Он говорил потом, что никто из написавших письма не написал лучше Карамзиной. <…>
Первую Пасху встретили в Гатчине в небольшом кружке. Падение Лориса воздвигнуло Игнатьева, к лету объявлена была поездка в Москву и на Волгу. Меня назначили в числе сопровождающих. В Москве неистовый восторг. В Нижнем [Новгороде] Игнатьев выскочил из поезда еще до остановки его у вокзала. Меня это заинтересовало, и я выскочил вслед за ним. Он подбежал к толпе, наполнявшей улицу, и крикнул: «Я вам его привез!»… Для меня стало ясно, что дни его власти сочтены.
Не мне касаться здесь исторических сторон царствования. Нам прежде всего нужен человек, каким он был с его непоказной стороны и каким остался до самого конца. Все еще так свежо и живо в памяти, и трудно сознаться, что время это принадлежит истории.
Гатчинская церковь в начале пребывания государя имела вид не то гостиной, не то проходной комнаты, чему способствовали лестницы с двух сторон и полное отсутствие икон, кроме самых необходимых на иконостасе. Мало-помалу государь лично занялся украшением церкви. Все подносимые ему иконы развешивал он в церкви, и многие собственноручно, а также пасхальные яйца, так что через несколько лет церковь стала неузнаваема, то есть стала действительно походить на православный храм. В ней стало теплее, и протестантский оттенок совсем исчез. Он любил щегольнуть знанием церковного устава, хотя иногда и ошибался, но всегда дорожил церковным благолепием и был глубоко верующим (православным) человеком без всякой тени ханжества. <…>
Гатчинская жизнь, как он ее себе устроил, вполне согласовывалась с его вкусами и характером. Она могла казаться однообразной и скучной для других, но он этого не замечал, потому что день его был полон. Находили, что он слишком уединяется, что мало было разнообразия в посетителях вне приемных дней. И в этом была своя доля правды. Но душою разнообразных сборищ, притягательным центром и средоточием подобных собраний может быть только хозяйка. С этой же стороны, к сожалению, было полное отчуждение от всяких интересов вне интересов своего кружка, отсюда та двойственность, столь часто тормозившая всякое начинание. Здесь не могло быть борьбы, а потому и сложилась жизнь не для всех понятною. Все это, конечно, не облегчало державный труд. <…>
Он очень не любил, когда у него в комнате производили беспорядок или что-либо ломали, от чего не убережешься с детьми. В Аничкове он обыкновенно после завтрака садился у зеркального окна с видом на Невский проспект. Другое окно, тут же, рядом, выходило в сад. В этом светлом углу сходились и дети, а императрица, как и прежде цесаревною, садилась в обычное свое кресло. Тут же лежали папиросы, которыми они угощали, и разложены были афиши. Сюда обыкновенно приносили кофе. Всё те же неизменные портреты на столах и в подоконниках и ваза cloisonne[117], дети подходили к окну, а когда были моложе, садились на него. Любил он рассматривать проходящих и едущих по Невскому и делал свои замечания. Он следил за переменою вывесок и магазинов и осенью всегда сообщал об этих переменах. У этого заветного окна припоминается многое в разное время. Менялись люди, менялось время, а уютный уголок этот с своими приветливыми хозяевами оставался все тем же. Перемена положения ничем на них не отразилась, и это явление редкое. Сколько интересных разговоров у этого окна, сколько моментов исторических и психологических. Разговор обыкновенно кончался: «Min<n>i il est temps – je dois recevoir», или «je dois on s'occuper», или «je dois faire des visites»[118], – и он подходил к письменному столу и трогал звонок в конюшню, по которому подавали ему экипаж, смотря по тому, как он прижимал кнопку. Иногда по поводу родственных визитов громко заявлял, насколько они ему надоели. Императрица любила кататься по Невскому проспекту. «Madame vous allez[119] хлыще». У него был свой глагол, который он производил от слова хлыщ (хлыщить), то есть уподобиться катающимся хлыщам.
Трудно ему было угодить по части мундиров. Он всегда возился с портными и спорил с ними, рассматривал их счеты. Но гардероб его сравнительно был очень немногосложен. У него были только необходимые мундиры и сюртуки, и [он] терпеть не мог мундирных коллекций, которыми наслаждался Александр II. Носил он преимущественно все то же и занашивал платье, дома ходил в тужурке. Колец никогда никаких не носил, одно только венчальное, и то к концу растрескалось, так что опасно было его носить.
За столом у него был всегда свой особый серебряный прибор устюжской работы и свои кружки и стаканы. Особенно памятен он мне за закусочным столом. Большею частию довольный после продолжительного доклада или приема и чувствуя аппетит, он любил и других угощать. «Рекомендую», говорит, то и другое, но советует ту или другую водку. Какая-то старуха из Новгорода доставляла ему пастилу, какой-то князь Аникеев подносил продукты домашнего изделия. Ряд серебряных чарочек окружал закусочный стол. Появлялась уральская икра, которою он любил угощать и даже присылал на дом. Иногда пришлет и осетра исполинских размеров.
Ужины 30 ноября в память Мечки 9 продолжались ежегодно после 1877 года и беспрерывно до 1893 года. Сначала в манеже Аничкова дворца, в походной обстановке, потом на квартире
В. В. Зиновьева и, наконец, в Гатчине, в особой комнате запасной половины, где висели портреты некоторых генералов <18>12 года. Для перемены один ужин устроен был на ферме Гатчинской, другой – в Приорате 10. Последний был самый неудачный, потому что Черевин дошел до печального состояния. Я обыкновенно оставался ночевать в Гатчине и на другой день у государя завтракал. Всегда разговор шел о впечатлениях ужина. Государь не скрывал своего неудовольствия выходками Черевина, который особенно наступательно приставал к Воронцову. Последний относился к этому невозмутимо и был прав. Приставанье Черевина было неприлично и носило неприятный оттенок. Государь это почувствовал и говорил: «Он просто был неприятен», – и говорил вообще, как Черевин себе вредит и как вообще он стал слаб. <…>
Другим годовым сборищем, кроме ужинов 30 ноября, служили заседания Императорского Исторического общества. Оно возникло по мысли цесаревича при ближайшем участии князя И. А. Вяземского, но с самого основания попало в руки секретаря Половцова. Собственно говоря, то, о чем сожалел цесаревич, могло бы быть достигнуто путем Исторического общества, и эта сторона составляла, конечно, одну из целей общества. Печатание исторических документов должно было идти параллельно с живым обменом мыслей членов общества, собираемых вокруг своего почетного председателя. Но такие соображения не могли входить в расчет секретаря, смотревшего на общество прежде всего как на ступень для своей личной карьеры. Когда надежды его обманулись, он стал холоднее относиться к обществу и ввел в него казенщину и затхлость. Не удовлетворенный итогом своего положения, он пытался охладить к этому обществу и самого его основателя. После 1 марта он прямо стремился к упразднению значения общества путем перехода его в другие руки под предлогом того, что молодому государю не будет времени им заниматься. Попытка его не удалась. Государь заявил о своем твердом желании продолжать это дело. Тогда попытался он устроить годичные заседания у себя в доме в надежде привлечь государя к себе. Но и это ему не удалось. Государь решил, что годичные заседания будут по-прежнему происходить у него в Аничковом дворце, в библиотеке. Ежегодно повторялась с тех пор та же комедия. Наступало время для годичного заседания, и время уходило. Спросишь секретаря Штендмана (зам<еститель> Половцова после князя Вяземского) и получаешь все тот же ответ: Половцов ждет, когда пошлет за ним государь. В то же время государь ожидал, когда Половцов ему доложит, что все готово. Привередничанье Половцова удаляло время, и негласная цель его была свести общество на нет. Почти всегда приходилось докладывать государю, в чем дело, но он хорошо знал Половцова. Раз даже он приказал мне съездить к нему и объявить о своем желании, чтобы заседание состоялось на следующий день. Так оно и было. Ежегодно повторялись те же затруднения. Но вот на одном из заседаний государь при всех обратился ко мне с вопросом о работе моей по Смутному времени, сказав, что он желал бы, чтобы к следующему заседанию я бы приготовил что-нибудь для чтения. После этого впервые прошло два года без заседаний, и оно было последнее. Половцов по-прежнему не докладывал, мне же напоминать было неудобно, и общество замирало, постоянно уменьшаясь в своем составе и не обновляясь новыми членами. Так и скончался государь, и общество хранило о своем председателе глубокое молчание. Неприличное молчание было прервано молодым государем, выразившим желание продолжать все по-прежнему и в той же обстановке. Впоследствии обстановка совсем изменилась п.
Почему, зная всю подноготную, государь Александр III терпеливо выдерживал привередничанья Половцова, которого не особенно уважал? Но таково уж было свойство его характера. Он любил, чтобы его угадывали, и всякие объяснения ему были в тягость, особливо с лицами, которым он не сочувствовал. Он был невысокого мнения о Половцове, а последний не скрывал своего явного к нему несочувствия. Представитель либерального бюрократического новшества, человек без преданий, без идеалов, чуждый всему русскому и плативший дань жидовству, непонятным путем занял то положение, которым пользовался лишь отрицательно, кроме самых первых лет. Весь труд лежал на секретаре Г. Ф. Штендмане, которому главным образом обязаны напечатанными томами общества. Что-то роковое лежало в организации этого общества, несмотря на широко задуманный князем Вяземским план и верную мысль, поставленную в основу его цесаревичем. <…>
Невольно мысль переходит к другому учреждению, обязанному своим существованием инициативе цесаревича Александра Александровича. Я говорю об Историческом музее в Москве. В свое время немало слышалось отзывов, возражений, сомневались в пользе такого музея. Для чего музей, говорили иные, собирать какие-то черепки? На что? Мысль о таком учреждении всецело принадлежит цесаревичу под впечатлением виденного им в Копенгагене. Там непосредственным продолжением Музея Скандинавских древностей служит замок Rosenborg – этот образцовый исторический музей Дании. <…>
То же добродушие и на воскресных гатчинских обедах в Арсенале. «Господа генералы, пожалуйте к закуске», – говорил он шутливо. За столом был разговорчив и особенно любил, когда около него сидела княгиня Голицына, которой очень сочувствовал. За обедом играл придворный музыкальный оркестр, и нередко сам государь назначал ту или другую пьесу и обращал на нее внимание других. Обеды эти происходили в Гатчинском арсенале в виду сцены и деревянной детской горы. Не успевали встать, как стол быстро исчезал, уносимый как бы по мановению жезла. И все оставались в той же комнате. Пюристы опять-таки находили это неправильным, что все оставались в той же комнате, но зала была настолько велика, что неудобства не замечалось. Около бильярда и вокруг одной из колонн расположены [были] диваны, тут же [находились] стол и кресла. На столе появлялись графинчики с ликерами, коньяк, кюрасо и анизет. Императрица тотчас же садилась; а государь прохаживался, разговаривая с игравшими в бильярд, или же подходил к столику с графинчиками. Сколько раз, бывало, подойдет, нальет вам в рюмку того или другого, большею частию кюрасо, или же спросит: «Граф, не хотите ли пердунца?» – и сам нальет рюмочку анизету.
Он не любил, когда замечали его исчезновение, еще менее, когда его в это время останавливали. Он испарялся, и делал это незаметно. Однажды после обеда, это было уже в 1893 году, он был как-то особенно музыкально настроен и потребовал, чтобы сыграли одну из пьес Чайковского. Он был большой поклонник Чайковского. Хор играл в этот день особенно хорошо, и впечатление было сильное. Государь пожелал повторения и слушал с видимым наслаждением, да и нельзя было иначе. Все разошлись несколько позднее обыкновенного и под чудным настроением, а на другой день узнали, что в то самое время, когда все это происходило в Гатчине, умирал Чайковский. Казалось, мы слышали его лебединую песнь. И тот, кто слушал ее так внимательно и так наслаждался ею, недолго пережил его. Мог ли кто из нас тогда это предчувствовать? В этот день государь меня особенно поразил. Он слушал как-то особенно задумчиво и грустно, дивная гармония была ему доступна, и весь он был проникнут красотою этих звуков, весь отдался этому чувству, и ясно было, как сильно в нем самом сказалось художественное чутье.
Вообще он очень любил музыку, но без всяких предвзятых, партийных мыслей, без всякой претензии на музыкальность. Конечно, он восторгался Глинкой и знал многие его романсы. Особенно любил он: «В крови горит огонь желанья». Рубинштейна он не переваривал как человека, его коробило его самомнение, его самодовольство и самоуверенность. Раз даже он передавал свой разговор с ним и ответы Рубинштейна, не замечавшего тонкой иронии государя. К Балакиреву относился сочувственно и снисходительно – к его невменяемости. Римского-Корсакова ценил не столько как композитора, а как знатока оркестровой части. Он многому восхищался у Вагнера и любил, когда его исполняли, но не терпел музыкальных завываний его поклонников, к тому же большею частию деланых – ради позы. Церковную музыку очень любил, ценил Бортнянского, но предпочитал Львова за его задушевность. Любимая его Херувимская [песнь] была Львова. Он назначил ее петь в день своей коронации. Любил он очень известный в свое время романс дяди Бориса Сергеевича Шереметева – «Я вас любил», – и особенно нравилась ему ritournelle[120] в конце. Легкая музыка ему также нравилась, вальсы Штрауса, и вообще интересовался новинками, всегда знакомился со всеми новыми произведениями, и отзывы его были осторожны, никогда не судил он по первому впечатлению. Вижу его на репетиции «Пиковой дамы» перед первым ее представлением. Опера эта ему нравилась. Жаль, что кроме него не было в ближайших к нему лицах музыкального чутья. Этим объясняется бедность и однообразие обычного общества, составлявшего «кружок». Но центром этого кружка был, конечно, не государь. Он не прочь был послушать и цыган, когда они были хороши. Помнится мне вечер во дворце великого князя Николая Николаевича, у старшего его сына. Пели соединенные хоры цыган; общество было небольшое, но оживленное (государь был тогда еще цесаревичем). Почему-то нравилось ему, когда пели:
Всему на свете мера,
Всему есть свой конец. Да здравствует мадера, Веселье всех сердец.
Зашла как-то речь о цыганах, и Владимир Шереметев расхвалил одну певицу, дочь цыганки княгини Голицыной, живущую в Москве. (Это было уже после воцарения.) Я подтвердил, что знаю ее и что у нее действительно хороший голос. Государь поручил мне пригласить ее в Гатчину, куда она и прибыла и пела в Арсенале в небольшом кружке слушателей, между которыми была и императрица. Многие удивлялись появлению цыганки, которая от волнения была бледна как смерть, пела в одиночестве и, конечно, хуже обыкновенного. Однако ею остались довольны, щедро наградили и потом мне же пришлось передать ей от государя брошку. <…>
Придворные балы были наказанием для государя, но они имеют свое значение, в особенности большой бал Николаевской залы. Это предание, которое забывать не следует, и балы по-прежнему продолжались: Концертные, Эрмитажные, Аничковские… В свое время я записал один из таких балов и помещаю его сюда, быть может, и к месту. Это было 12 февраля 1887 года в Эрмитаже. Эрмитажный бал для меня всегда был лучшим из придворных балов. С ним связаны отдаленнейшие воспоминания 60-х годов, когда предполагалось в этом же здании устроить помещение покойному цесаревичу и зала была устроена для него. Первые балы сразу сделались любимейшими [балами] сезона; приятно, что это предание еще поддерживается. Государь был в уланском мундире, потому что в этот день был уланский праздник. Приглашенных было не слишком много. Новое освещение эдисоновскими лампочками ослепительно и хорошо тем, что не греет. Зимний сад был очень красив, как и всегда, но я заметил нововведение: среди растений распевали канарейки. Жаль только, что клетки взяты прямо с рынка, совсем уже просты. На этом балу присутствует дипломатический корпус. <…>
Приглашенный однажды на бал в английское посольство, государь предпочел остаться в Гатчине. Императрица поехала и вернулась очень поздно. На другой день я завтракал у государя, и он забавно подтрунивал над нею, говоря, что наслаждался всю ночь на Гатчинском озере, где лучил[121] рыбу, и вдвойне наслаждался при мысли, что без него отплясывают в английском посольстве. Лучение рыбы острогой – одно из любимых удовольствий государя. Рыба дремлет на поверхности, и вся задача – ударить ее острогой. Тлеющий на лодке огонек освещает воду. Ночная тишина и шепот на лодке способствуют настроению. Государь наслаждался этою тишиной и, как художник, понимал и чувствовал ее красоту. Понятно, что, сидя в лодке с острогою в руке, он не завидовал тем, которые в поте лица трудились над затейливыми фигурами мазурки в доме английского посольства. Государь был в душе охотник и хороший стрелок. Еще будучи цесаревичем, езжал он не раз на псовую охоту. В числе лиц, пользовавшихся особым его сочувствием, был стремянный Мазуров. На псовой охоте бывал я с цесаревичем в имении старика С. Веймарна в Пустомерже. На нем был красный кафтан, опушенный мерлушкой, серая казачья лошадь казалась удрученною под тяжестью седока. Своры у него не было, но он любил порскать[122] с гончими. Впоследствии он исключительно придерживался ружейной охоты и часто отправлялся с князем Д. Б. Голицыным вдвоем на ток или на тягу[123]. По возвращении они закусывали рано утром и вели задушевную беседу. Понятно, что и в этом отношении жизнь в Гатчине он не мог променять на петербургскую.
Аничковские балы, которых бывало по нескольку в сезон, отличались немноголюдством и носили несколько домашний, семейный характер. Нетанцующих бывало немного, и для этих немногих время казалось несколько томительным. Государь показывался в начале, радушно принимал и уходил в свой кабинет, где у него была партия. Возвращался он ко времени ужина. Когда котильон продолжался слишком долго, а императрица не хотела кончать, государь придумывал особое средство. Музыкантам приказано было удаляться поодиночке, оркестр все слабел, пока наконец не раздавалась последняя одинокая струна и та наконец умолкала. Все оглядывались в недоумении, бал прекращался сам собою. Иных государь приглашал в свой кабинет, чтобы покурить, впрочем, весьма немногих дам и кавалеров. За проникавшими в кабинет следили со вниманием, предаваясь праздным выводам и замечаниям, другим донельзя хотелось туда проникнуть. В пустых гостиных кое-где в углу образовывалась партия. Иные ходили из угла в угол, не находя покоя. Иные держались на виду у императрицы и дорожили сидением неподалеку от нее. Императрица неутомима. Вальсы, мазурки, котильоны с разнообразными фигурами чередовались без умолку. Изредка показывался государь и, стоя в дверях, оглядывал танцующих и делал свои замечания, но он долго не выдерживал. В саду Аничковского дворца устроены были ледяные горы и каток, то же и в Гатчине. Сюда собирались его дети с приглашенными товарищами, и государь охотно с ними возился и играл. Он принимал участие, когда играли в снежки, и вообще любил подзадорить молодежь. Ходить ему было необходимо, почему значительно был увеличен Аничковский сад. В театр езжал часто, и государь следил за всеми новинками. Любил особенно русскую сцену и следил за нею. <…>
Я помню завтрак в Гатчине, на котором был великий князь Константин Константинович. Он был дежурным флигель-адъютантом и провел сутки в Гатчине. Перед тем только что вышло его произведение «Факир», в котором воспевается человек, служащий идее, уже устарелой и всеми забытой. Но он все еще верит в нее и стоит непоколебимо с протянутой рукой в ожидании прилета птиц, но ждет их напрасно. Но он не изменяет себе и таковым умирает. На этом стихотворении было обозначено «Гатчина», такого-то числа. Говорили о поэтах. Чуть ли не тогда государь высказал особенное сочувствие новому стихотворению А. Майкова «Грозный». Сам государь перешел на стихи в<еликого> к<нязя> Константина и заговорил о них. Он похвалил автора и добавил: «А ты написал это в Гатчине?» Я невольно взглянул на него, когда он это сказал, и что-то неуловимое промелькнуло в его выражении [лица]. – «Да, в Гатчине, – ответил Константин Константинович, – у меня было много свободного времени». <…>
Вообще государь был очень чуток. Интересуясь всегда историческими чтениями и получая «Русский архив», «Русскую старину» и др., он далеко не одобрял редакторов, Бартенева и Семевско-го, часто грешивших против приличия и порядочности. Бартенева он принимал и готов был сочувствовать его деятельности, но бестактными выходками своими он окончательно охладил его. Печатанием неудобных документов с неприличными примечаниями своими он подорвал к себе доверие, и на обоих государь стал смотреть как на торгашей, у которых единственный стимул – материальные выгоды. Его глубоко возмутило печатание записок Зотова 12, его коробили примечания к сборнику Ровинского 13 и все подобные выходки Бартенева и Семевского, их двойная игра перед властями, перед публикой, считаясь с известными течениями и заигрывая с ними. <…>
Я помню один знаменательный завтрак. Он был настроен к откровенному разговору. «Как труден выбор людей!» – говорил он, словно недоумевая, где они, но немного погодя добавил: «Но есть люди», – ив раздумье, как бы разговаривая с самим собою, добавил: «Они найдутся». Следя за литературой и читая ежедневно вслух императрице, он не пропускал новых писателей. Семья Достоевского может засвидетельствовать о его попечении. Он придавал большое значение Достоевскому. Конечно, восхищался он Л. Толстым до его поступления в философы. Он сильно сожалел о нем сначала, почитая его увлекающимся человеком, но всегда искренним и пламенным. Время показало ему настоящего Толстого, и он разобрал его с свойственным ему тонким психологическим чутьем. Живо помню то время, когда агентура Л. Н. Толстого действовала в его пользу путями придворными, весьма искусными. У него была своя особая стратегия, и он ловко ею пользовался; сложные нити его сплетались одним концом при дворе, а другим – в преисподней. Одно время государь не уклонился от опыта. Он воспользовался напором женских влияний, добивавшихся от него приема если не самого Толстого, то его жены. Неохотно, но он согласился ее принять. Достигнуто это было стараниями графини А. А. Толстой и Е. Г. Шереметевой (Строгановой). Последняя на этом разыграла свою роль. Государь словно поддался и принял жену Толстого. Разговор состоялся, что и требовалось доказать. Всему этому придана была подобающая огласка. Она оттенялась, смотря по тому, где и что было нужно, и служила опять-таки Толстому орудием двойным. Но не таков был Александр III, чтобы дать себя отуманить и обойти. С того дня, когда Толстой расписался во лжи, когда трусливая натура его (уже достаточно проявившаяся в Севастополе) пробиралась наружу, когда двойственность и мнимая его искренность стали очевидны, когда ко всему тому неожиданно подошел государь так близко, он остановился. «Меня обманули», – сказал он, а кто знал Александра III, тот понимал, что обозначали такие слова, когда «он» их высказывал.
По поводу продажи Остафьевского архива 14 у меня был знаменательный разговор с государем. Он выразился с удивлением и неодобрительно о решении Петра Вяземского и расспрашивал у меня о подробностях, зная, что я сам готов был купить архив как семейное достояние. При этом государь выразил желание в случае состоявшейся покупки перепродать этот архив мне, зная, насколько я им дорожу. Такой оборот дела был для меня столь же неожидан, сколько и дорог. Государь соглашался покупать с тем, чтобы за ту же цену уступить его мне! Это прием небывалый и опять-таки характеризующий государя. <…>
Царствование Александра III было временем расцвета трех крупных сил, воплощавших в себе целый мир идей и представлений, магически действующих силою неотразимого влияния. Я без опасения выдвигаю их одновременно. Одною из них был граф Л. Н. Толстой, другою – о<тец> Иоанн Кронштадтский, третьею – Александр III! Когда-нибудь тщательный психологический разбор этих трех личностей явится неизбежным для истории известной эпохи. Три силы эти несомненны, на каждой из них отразились те дары благодати, которые даются в удел избранным. И если, допустив невозможное, эти три силы соединились [бы] во имя общего блага человечества, они проявили бы небывалое мировое явление. И если бы в основе стремлений их лежала искренность и единственно желание добра, то эти силы не могли бы оставаться чуждыми друг другу. Они настолько должны были бы интересовать друг друга, что сближение их было бы естественным, хотя бы ради выяснения друг перед другом того обаяния, которым каждая из них в отдельности пользовалась. Проникнуть в тайну этого обаяния – вопрос настолько глубокий и важный, что отчуждение (временное) этих сил становится явлением сразу не объяснимым. Все это было бы справедливо, если бы в основе деятельности, проявляющей эту силу, была любовь, было бы смирение, была бы правда. Смирение и любовь. Но разве на них основана проповедь Толстого? Смирение и любовь, казалось бы, должна служить основой проповеди [отца] Иоанна, ведь не свое учение он преподает нам, а Того, кто был Высшим олицетворением Любви, Смирения и Правды. Быть может, в душе своей он и стремится к этому идеалу, но он же заявляет, что «вещания» его идут «во всю землю» и что «глаголы» его «проникают в концы вселенныя», чего никогда не говорили апостолы. Это ли смирение? Я видел о<тца> Иоанна в великие минуты перед таинством смерти. Я не чувствовал любви его. В деятельности Толстого, как и в деятельности о<тца> Иоанна, замешалось что-то постороннее, все равно, заключается ли это постороннее в них самих или является ли оно навеянным извне. И это постороннее, являющееся придачею к ним, имеет значение тины над чистым источником. Как бы ни казалось странным сближение и сопоставление тех двух лиц, оно выражается одинаково в них известными приемами, известною игрою, известною сценической обстановкой.
Все это отпадает перед третьей силой, перед силой Александра III, силой правды и чистоты. Здесь слова не громкие, здесь деяния, не поражающие блеском и глубиною замысла. Здесь одна только правда не делающего различия между словами и действиями. Здесь высокий и смиренный ум, горячее великодушное сердце, здесь душа, недоступная бренной человеческой славе, здесь тихий обычай и твердый закал на крепкой и незыблемой христианской основе. Когда перед смертью Александра III явился о<тец> Иоанн в качестве исполнителя «Миссии», могли подумать, что нужна была нравственная поддержка умирающему; но когда они встретились лицом к лицу, тогда о<тец> Иоанн понял свое недомыслие. Я видел его выходящим от царя, он был подавлен неожиданным величием праведника и, казалось, сам почерпнул в нем назидание.
Еще более дерзко, ревниво и даже бессмысленно держал себя по отношению к цесаревичу великий князь Константин Николаевич. Тут была давняя злоба, вполне определенная. Не забуду я, когда в Зимнем дворце в марте 1881 года, еще до похорон государя, Константин Николаевич заметил на погонах моих вензеля и<мператора> Александра III. Он стремительно подошел ко мне, посмотрел мне в упор, уставился злобным и ледяным взглядом и, указывая на вензеля мои, глухо произнес: «Надолго ли?» Меня взорвало, и я, выдержав этот взгляд, ответил, не помню что именно, но соответствующее моему возбужденному состоянию… Содержание этого полунемого разговора я передал тогда же государю. Его оно не удивило, но не забыть мне этого злого, вызывающего взгляда; то было шипение змеи, чувствующей приближение своего конца. Весь человек обрисовался в этих трех словах, сказанных в такую минуту и с таким именно ударением! В день торжественного въезда в Москву перед коронацией я ехал с другими верхом в свите государя. Минуя Красную площадь, шествие вступало в Спасские ворота. В узком проходе Спасских ворот невольно столпились, и я, не желая отставать, пришпорил лошадь. Она рванулась и помимо воли моей стеснила соседнюю лошадь и ее всадника, то был великий князь Константин! Он меня узнал и тут же кивнул головой. Прошло еще несколько лет. Государь пожаловал к нам в дом на Фонтанку на свадьбу сына Димитрия. В то самое время, когда после свадьбы все гости еще толпились в галерее, государю подали телеграмму с известием, что великий князь Константин при смерти. Брат его, великий князь Михаил, тотчас же, с Фонтанки поехал в Павловск. Посетил его потом умирающего и государь. Лишенный языка, он давно уже был жалок и беспомощен. При виде государя он заплакал. <…>
В течение последней зимы 1893/94 гг. здоровье государя, несомненно, пошатнулось. Он показывался на приемах и на балах, и все замечали необыкновенный, странный, восковой цвет его лица. Страдая бессонницами, во время припадка инфлуенцы, он всех напугал. То вскакивал он на кровати, задыхаясь, и страшно было на него смотреть. Приезд Захарьина временно успокоил. Он явился со своими причудами и продолжал блажить. Но с государем эта блажь не удавалась. На государя находила сонливость, какое-то постоянное утомление. Последняя поездка в шхеры была безотрадна. Временами на него находила какая-то небывалая забывчивость, временами – апатия. Во всяком случае, тревожных признаков было довольно, чтобы обратить внимание на его состояние. Правду сказал кто-то, что государя «прозевали». Конечно, такая болезнь не излечивается, но если бы все захвачено было раньше, быть может, и борьба была [бы] иная. <…>
<…> Ныне охотно говорят, что при Александре III нельзя было дождаться желанного внутреннего обновления. А мы думаем, что именно при нем-то оно и могло осуществиться органически, традиционно, сознательно и внушительно, конечно, не путем вынужденным и малодушным, сдачею в бою, и путем в то же время лицемерно признаваемым непогрешимым, а путем историческим, единственно потребным для укрепления «новизны», при условии лишь того, чтобы в вводимых новизнах нам «старина» наша бы слышалась. И, конечно, всякая реформа Александра III как бы пропитана этою идеей, которою он жил, ревниво и чутко оберегая государственный свой корабль от всяческих поползновений и подходов, откуда бы они ни шли. Могу засвидетельствовать, что мы стояли именно на пути этого мирного обновления. Умирающий Александр III еще давал указание на направление дел по вопросам нашей дальневосточной политики. <…>
Не можем мы не признать, что внутреннее обновление при Александре III утвердило бы нас на твердом камне. Он преисполнен был этою мыслью, но смерть уже наложила свою печать на это могучее, сильное тело, на эту светлую, чистую, благородную и честную голову. <…>
20 октября 1894 года. Около девяти часов утра Д. Б. Голицын согласно уговору прислал мне записку, в которой говорил, что совсем плохо. Поехал тотчас в Ливадию, погода холодная, ветер так и рвет. Это первый такой день. С трепетом глядел я по направлению к Ливадии. Вижу – флаг все еще на своем месте и не спущен до половины. Следовательно, еще жив. Приезжаю и прямо в комнату Черевина. Там обычное сборище. Говорят, всю ночь не спал ни минуты, силы, деятельность сердца слабеют, ждут конца. Чувствую, как что-то ударило в голову. Перешел в другую комнату, но сидел немного, пока не пришел в себя, и пошел во дворец, где государь. Вхожу с подъезда в первую комнату внизу, направо. Там сидят в глубоком молчании Воронцов, Рихтер, Победоносцев, Барятинский, Олсуфьев. В соседней угловой комнате с балконом и видом на море какой-то беспорядок, не прибрано. Дальше маленькая комната – дежурная врачей. Мы то сидели в одной комнате, то переходили в другую и третью. Места не найдешь, так тяжело. Так прошло более часу в мучительном ожидании. Бенкендорф заходил на минуту, прислуга что-то суетилась, что-то вносили. Доктор Попов сидел в дежурной. Лицо его, как и все время, ничего не выражало. Это ассистент Захарьина. Кто-то пришел сказать (чуть ли не Гирш), что такое состояние, в котором государь, может продлиться долго, сутки, быть может. Мало-помалу начали расходиться, в комнате остались только Победоносцев и я. Вдруг взошел великий князь Владимир Александрович, весь взволнованный. Он быстро дал мне руку и подошел к Победоносцеву, я к ним приблизился. Владимир Александрович говорил, что государь в полном сознании и ясно понимает свое положение, умирает чудно. «Опрятная жизнь и опрятная смерть, – добавил он. – Я такую вижу вторую смерть, моя бабушка так умирала». Победоносцев спросил: «Какая бабушка?». – «Александра Феодоровна. Сегодня как раз день ее кончины, 20 октября». Мы узнали, что государь утром в третий раз причастился по собственному желанию. Громко, ясно прочел сам всю молитву «Верую, Господи, и исповедаю». Причащал Янышев, но утром был у него и о<тец> Иоанн.
Мы пошли в Большой дворец, куда начали все собираться. <…> Быстро входит великий князь Николай Михайлович, весь взволнованный, в слезах. Говорит: умирает удивительно, «как патриарх» – добавил он (по-французски). <…> Прошло несколько минут, входит Бенкендорф и говорит: «II est mort»[124].
В глазах помутилось, и я пошел наверх. Пошли Рихтер, Победоносцев, Барятинский, Олсуфьев. Поднялись по лестнице. Дверь с верхней площадки лестницы в приемную была закрыта. Прислуга стояла у дверей и плакала. Мы остановились на верхних ступенях лестницы, стояли, как казалось нам, мучительно долго, дверь все не отворялась. Мало-помалу стали собираться, и вся лестница по всем ступеням донизу переполнилась свитой. <…> Но вот отворилась дверь, поспешно вышел Янышев и спустился по лестнице. За ним через некоторое время Воронцов, и опять дверь перед нами затворилась. Мне казалось, что прошла вечность. Янышев вернулся, что-то он держал в руках завернутое, вернулся и Воронцов с бумагою в синей папке. В дверях показалась в<еликая> к<нягиня> Ксения Александровна, скрылась, затворив двери, и опять молчание. Становилось жутко. Но вот дверь отворилась настежь, и мы взошли. Это была та комната, в которой принимала меня императрица тому несколько дней, маленькая, в одно окно. Из нее дверь была открыта в соседнюю комнату, вправо, в спальню.
В мыслях промелькнуло: что я увижу? Но увидал то, чего, конечно же, помыслить не мог… Увидел и остолбенел. Спиною к открытым дверям в креслах сидел государь. Голова его слегка наклонилась влево, и другая голова, наклоненная вправо, касалась его, и эти две головы замерли неподвижно, как изваяния. То была императрица. У меня промелькнуло: они оба живы или они оба умерли? Священник медленно и отчетливо читал Евангелие. Мгновенно все вокруг меня зарыдало, и никто не трогался с места. Такого потрясающего величия сразу не выдержать! Не помню, кто и когда, но мы перешли порог. Передо мною Рихтер, он стал на колени, я за ним. Мы уже были в спальне у самого кресла. Передо мною голова государя, маленькая, худая, и вижу эти две головы, словно одно целое. Кровать стояла вправо, в углу за перегородкой, на ней сидели две женщины и плакали. В одной узнал я невесту. Рихтер на коленях стоял уже у правой руки государя, спокойно опущенной на правое колено, он поцеловал эту руку, полную, как всегда, и белую. Я вижу ее, я целую эту руку, но не поднял глаз на государя. Меня остановило чувство, что встречу взгляд императрицы, что не достоин я взглянуть на лицо Праведника, и я поклонился до земли… Кто видел это лицо, те говорят, что оно было чудно, точно он спал, выражение кроткое, детское. Да, именно детское. Да он и был чист, как ребенок, а по непреложному обещанию Спасителя – «таковых бо есть Царствие Небесное»…