18 февраля. <..>
Сегодня ровно год кончины покойного государя и рождения моего дневника – в последовательном порядке. Любопытно вспомнить весь прошедший год. <..> Сколько обманутых надежд и сколько несдержанных обещаний. Определить характер первого года нового царствования весьма трудно. Преобразования коснулись только мундиров, и из этого никак нельзя заключить, чтобы это было только началом или введением к каким-нибудь более важным изменениям. Многие утешали себя надеждой, что по окончании года, т. е. законного срока официальной памяти по усопшему, новое царствование начнет действовать смелее и выразит свою скрываемую до сих пор мысль. До сих пор еще государь носил аксельбант1, показывая тем, что он еще состоит генерал-адъютантом при покойном отце. Многие думали, что аксельбант этот будет сегодня снят. Но нет. Сегодня был во дворце выход и заупокойная обедня, и нового при этом было только то, что все дамы, по приказанию, явились в черных сарафанах, чего прежде не бывало. <..>
13 апреля. К завтрему или, лучше сказать, к послезавтрему, т. е. к Пасхе, обещают нам много новостей. Многие из этих новостей уже известны, а именно: назначение князя Горчакова вместо Нессельроде, Ивана Толстого на место Сенявина, князя Долгорукова в Париж, но самое любопытное, а именно, кто будет военным министром, – этого еще не знают, быть может, даже об этом не будет объявлено и завтра. В ожидании всех сих новостей припомним прошедшее.
Очень много и почти повсеместно говорят о речи, которую будто бы сказал государь в Москве представлявшимся ему уездным предводителям дворянства. В этой речи, или в этих словах, он коснулся крепостного состояния и выразил мысль, что хоть он и не желает в настоящее время подымать этот вопрос, но тем не менее приглашает дворян обдумывать его, потому что лучше, чтобы разрешение последовало бы сверху, а не снизу. Вот, в сущности, вероятно, что было сказано и что можно вывести из бесчисленного множества разного рода редакций. Слова государя – одни выражают их в весьма либеральном смысле, другие, напротив, дают им совершенно противоположное значение. Настоящей редакции я добиться не мог, но, по-видимому, слова были выражены весьма неясно, ибо все поняли различно. Неясность выражения доказывает неясность того, что желают, это очевидно. Эта неопределенность делает более вреда, чем самая энергическая или вредная мера. Как будто для того, чтобы сбить окончательно всех с толку, напечатан сегодня в полицейской газете циркуляр Министерства внутренних дел к губернаторам и губернским предводителям дворянства.
В нем не видать никакой ясной мысли, весь смысл, вероятно, скрывается в междустрочии. Приводя слова манифеста о том, что государь желает устроить внутренний порядок в России, министр призывает к содействию губернаторов и предводителей и внушает им, чтобы они исполняли свои обязанности, и говорит кучу фраз и общих мыслей, ничего не значащих, но при этом неоднократно повторяет, что надо поддерживать вполне помещиков и удерживать крестьян в повиновении. Практического значения этот циркуляр не имеет никакого, но ясно, что он написан недаром и что им хотели что-то сказать, но что именно, того без комментария понять нельзя. Все это служит ясным доказательством отсутствия положительного убеждения и силы. Ежели хотят, чтобы вопрос был разрешен сверху, так надо действовать иначе, но до сих пор все делается так, чтобы вышло наоборот. Не только внутри России, но и мы здесь, в Петербурге, близко знающие все, не можем дать себе положительного отчета о том, чего именно желает правительство, хочет ли оно заняться вопросом освобождения крестьян или нет. <..>
29 мая. Каюсь, чистосердечно надеюсь, что имел совершенно превратное мнение о Титове. Он сегодня представился мне в совершенно ином свете. Вот в чем дело. Несколько дней тому назад он был у меня вечером, но зашел только на минутку, и когда я просил его посидеть, он отозвался, что ему некогда, потому что он пишет весьма нужную записку. Я отпустил его с условием, чтобы он прочел мне эту записку, когда она будет кончена. Вследствие этого Титов позвал меня сегодня к князю П. А. Вяземскому, в присутствии которого, а также и И. В. Киреевского, он прочитал нам свою записку. Это не что иное, как письмо на французском диалекте, адресованное государю, по поводу воспитания наследника. Когда Титова пригласили взять на себя воспитание царских детей, то он просил предварительно представить программу, по которой он полагает следовать в нравственном и умственном воспитании царских детей. Программу эту прочел государь и согласился в главных основаниях, не утвердив, впрочем, только один пункт, и вследствие того без дальних рассуждений объяснил Титову, что он назначается воспитателем детей. Но Титов не хотел оставаться на неопределенном положении и решился, прежде чем окончательно принять это место, объяснить мысль и воззрение свое так, чтобы не оставалось ни одного сомнительного пункта. С этой целью он и решился писать это письмо, на чтение которого я был призван. Во вступлении, как водится, отличными французскими фразами выражено, какая честь и какое счастье быть воспитателем наследника, но и какая при этом ответственность, что при этом не должно существовать никаких недоразумений, а потому следует оговорить их заранее. В 1-м пункте, спрашивает Титов, ему необходимо знать, кто будет контролировать его по воспитанию и цензуре кого он будет подлежать. <..> Далее Титов, излагая подробно общие мысли своего воспитания и разделяя их на периоды, доходит до 4-го периода – 17-летнего возраста. С этого возраста Титов предлагает допустить наследника к слушанию лекций в Московском университете – вот на этот пункт государь никак не соглашался, предлагая взамен университета посылать наследника на лекции в Военную академию, как будто это все равно. По этому поводу Титов входит в весьма длинное и прекрасное рассуждение об университетском образовании и доказывает всю пользу его для наследника престола, который вместе с учением приобретает более близкое познание людей и жизни. Прекрасно также развита мысль, почему в Московском университете следует учиться ему, а не в Петербургском. Засим на предложение лекций в Военной академии прекрасно доказан вред специального образования для наследника при отсутствии общего. Тут высказаны горькие истины, оправданные опытом и смело противоречащие и вкусам, и привычкам, и убеждениям государя. В заключении самым верноподданническим образом выражена та мысль, что или согласитесь на все то, что я предлагаю, или выгоните меня вон, но я не уступлю ничего. На всех нас одинаково подействовало чтение этого письма: и Вяземский, и Киреевский, и я были одинаково удивлены и высказанной храбростью, и содержанием, и изложением его. Письмо это накануне было отправлено императрице с просьбой вручить его государю по возвращении его на сих днях. Конечно, нельзя предположить, чтобы за такое письмо Титов мог бы рисковать своим благосостоянием, тем более что императрица совершенно с ним во всем согласна, но, не менее того, я от души поздравил и поблагодарил Титова, пожелав ему выйти победителем. Завтра ждут государя, следовательно, он, вероятно, послезавтра прочтет это письмо – любопытно будет узнать о последствиях2. <..>
28 января. Сегодня первое заседание Государственного совета по крестьянскому делу под председательством самого государя. Заседание продолжалось с 12 часов до 6. Государь открыл его речью. Все единогласно свидетельствуют, что государь говорил с замечательным красноречием. Он начал с краткого исторического обзора вопроса, объявил решительное свое намерение кончить непременно это дело в нынешнем году и не позже половины февраля. Он сказал, между прочим, что крепостное право, установленное самодержавною властью, не может быть отменено иначе, как той же самодержавною властью. Я не читал текста речи, но, судя по отзывам, она должна быть замечательна. <..>
Вчера было замечательное заседание Главного комитета [по крестьянскому делу]3, в котором государь объявил, что Главный комитет обратится в место постоянное и будет заведовать всеми делами сельских обывателей. Он выразил мнение, что с уничтожением крепостного состояния нет основания иметь отдельные управления государственных имуществ, уделов, и что дела по окончательному устройству всех сельских обывателей должны быть сосредоточены в Главном комитете, в котором министр государственных имуществ, уделов и внутренних дел будут членами и дела будут докладываться ему комитетом. Он предоставляет себе назначить особых членов и председателя. Эта важная мера придумана самим государем. Муравьев хотел сделать замечание, но государь остановил его, сказав, что он это уже решил.
Вообще нельзя не удивляться энергии государя и решимости его идти во что бы то ни стало к цели. Прежде можно было предполагать, что он не отдает себе ясного отчета в предпринятых им преобразованиях, но теперь видно, что он не только вполне усвоил себе все подробности вопроса, но и сознает все возможные последствия реформы. Когда вспомним, что Николай Павлович созывал один за другим 9 комитетов и что всякий раз останавливался на пустой полумере вследствие доходивших до него толков, то нельзя не признать за Александром Николаевичем той храбрости, которой недоставало покойному отцу его. Разговор какого-нибудь князя Сергея Михайловича Голицына сбивал Николая с толку, а теперь всё кругом государя не сочувствует реформе – в самом семействе, кроме великого князя Константина, ежели не явно, то втихомолку осуждают меру, но государь как будто ничего не слышит, не высказывается ни той ни другой стороне, а в данном случае действует сознательно.
Вчера в Главном комитете и сегодня в Государственном совете государь обнимал и благодарил великого князя Константина Николаевича, и, действительно, он заслуживает этого – с необыкновенным рвением и усердием занимался он все это время вопросом и благодаря своим необычайным способностям изучил его во всех подробностях. Нельзя и в этом участии великого князя в крестьянском вопросе не видеть особенного удивительного явления. Как упорно отклонялся великий князь от участия в этом деле, могут знать только те, кто видел его близко. Когда дело поступило в Главный комитет, он решительно объявил, что не будет им заниматься и что его дело быть моряком и больше ничего. Он не хотел даже прочесть извлечений из трудов [Редакционной] комиссии, для того чтобы ознакомиться с ними и не сидеть в комитете безгласным членом… Великая княгиня, подстрекаемая разными влияниями, со своей стороны хлопотала о том, чтобы не допускать его до занятий крестьянским вопросом. Вдруг, совершенно неожиданно, по случаю болезни князя Орлова, государь назначает его председателем комитета, несмотря на все его сопротивление. Необходимость заставила его заняться, и тогда, раз уже он принялся за дело, то предался ему усердно. Все время он председательствовал в Главном комитете, по отзыву даже врагов его, с необыкновенным искусством и имел на дело решительное влияние. Таким образом, этот человек, против своей воли и почти насильственно, попал в дело, которое дает ему важную страницу в истории России. В обществе неизвестны все эти подробности, и теперь, особенно в провинции, все убеждены, что великий князь все это дело затеял, что он руководил государем и проч, и проч. <..> Его считают не только главою красной, или либеральной, партии, но честолюбцем, имеющим свои затаенные и коварные замыслы. Вот как пишут историю… <..>
18 февраля. Сегодня последнее заседание Государственного совета, и завтра государь подпишет манифест, но он не будет объявлен прежде Великого поста. Несмотря на то, завтра, по всей вероятности, народ будет толпиться на площади перед дворцом и ожидать чего-нибудь. Дай Бог, чтобы прошло это без эпизода.
Несмотря на массу подметных писем, в которых стращают государя разными страшилищами, он стоит твердо. Одно из этих писем было прочитано государем в присутствии нескольких министров. В нем между прочим сказано, что против государя готовятся кинжалы, и умоляют его поберечь хотя бы семью, ибо ее беречь не будут.
Говоря об оппозиции, государь сказал раз Ланскому: «Народ все-таки будет доволен, ему будет лучше, а дворяне могут меня убить, я на это готов, но дело все-таки останется». Не знаю, этими ли именно словами он сказал это, но мысль, говорят, та.
Великий князь так еще переполнен и проникнут крестьянскими делами, которыми он почти три месяца занимался, что не может ни о чем другом говорить, и говорит с одушевлением. Очень удивляется, что ему приписывают и само поднятие крестьянского вопроса, и влияние на государя. Он знает, что его в обществе единодушно все ругают, но, кажется, смотрит на это равнодушно. Он сказал мне, что теперь распускают слухи, будто дворянство хочет отстранить себя от всяких должностей. Я ответил ему, что этого едва ли можно опасаться. Место свято пусто не будет. Что-то Бог даст завтра… <..>
1861 год. 5 марта. Объявление Манифеста об освобождении крестьян.
Наконец свершилось великое дело… В России нет больше крепостного состояния… Сегодня вышел манифест и был читан во всех церквах. При этом не было ни тени беспорядка, везде при конечных словах народ крестился. Государь на разводе в Манеже сказал речь офицерам, объявил им о выходе манифеста и выразил им надежду, что они как представители дворянства будут продолжать служить ему верно и усердно. Слова его были встречены громким «ура», и народ, собравшийся на площади перед Манежем, в числе не более 1000 человек, подхватили это «ура»… Вот единственная манифестация сегодняшнего дня. На улицах даже незаметно никакого особого движения. Сегодня последний день Масленицы, и даже пьяных менее обыкновенного. Я ходил на гулянье и не слышал в народе ни одного слова о свободе. Сказывают, что в Исаакиевском соборе были чины разных посольств, они надеялись присутствовать при необыкновенном каком-либо зрелище народного ликования, но, к величайшему их удивлению, ничего не видали. Я сам не знаю, как объяснить эту необыкновенную сдержанность в народе; отчасти это можно приписать неожиданности, ибо вчера еще никто не знал, что сегодня будет объявление, а отчасти, может быть, двухлетний срок4, о котором в манифесте и в объявлениях так утвердительно говорится, охладил порыв радости. Манифест вообще немногими понят, и из него нельзя видеть, в чем заключается реформа. Когда вчитаются, то увидят, что не только через два года, но и с сегодняшнего дня многое сделано… Это будет сюрприз… Какой великий сегодня день для государя. Что бы ни случилось, но памятник он себе уже воздвиг… <..>
1 января. С грустным чувством провожаю я истекший год и ничего отрадного не предвижу в наступающем. Искренне сожалею, что не продолжал вести дневник последовательно в те годы, когда многое радовало, когда совершались события, начавшие новую эру в гражданской жизни России, когда все обещало светлое будущее. Об этих годах много сохранится материалов, по которым нетрудно будет составить себе довольно ясное понятие о том времени. Так много совершилось важных реформ с 1857-го по 1867-й годы, что это десятилетие, составляющее славу нынешнего царствования, останется навсегда памятным и перейдет к потомству в главных чертах довольно верно. Усиленная деятельность правительства по преобразованию не могла не вызвать к жизни все дремавшие общественные силы. Борьба старого порядка вещей с новыми потребностями перестала быть бесплодною. Целый ряд реформ, казалось, свидетельствовал, что победа осталась на стороне новых понятий, и хотя самая лихорадочная торопливость главнейших деятелей в ломке старого и создания нового оправдалась убеждениями их, что победа недолго останется на их стороне, однако нельзя было предвидеть, чтобы реакция так скоро восторжествовала. Я, по крайней мере, не ожидал, чтобы гнусный выстрел Каракозова мог иметь на судьбу России такие важные последствия, какие он действительно имел. Я помню, что на другой день этого несчастного случая 4 апреля, после доклада, разговорился я с Рейтерном об этом злодействе. «Вы увидите, что со вчерашнего дня совершился перелом царствования», – сказал он мне. Я не поверил тогда мрачному предсказанию Рейтерна, но теперь должен сознаться, что он был прав. Мне казалось невозможным допустить, чтобы вера в те начала, которые положены были в основание всех реформ, могла бы так легко утратиться при первом событии, вызвавшем притом такое негодование, что и то тяжелое впечатление, которое могло бы быть им произведено, в то же время могло изгладиться. Я не знал еще тогда, как мало доволен государь и лица, ему приближенные, значением произведенных реформ, а потому и не верил возможности такого скорого и радикального превращения. Надо сказать и то, что реакция весьма искусно воспользовалась событием 4 апреля и что, по несчастному стечению обстоятельств, многие из главнейших деятелей были поставлены в невозможность противодействовать этой реакции. Как бы то ни было, но мы вступаем в новый, 1870 год с полным сознанием, что реакция вполне торжествует и что нас спасает только крайняя неспособность ее деятелей. Государь приведен ими к убеждению, что все произведенные им реформы принесли существенный вред, потому что пошли слишком далеко за пределы его намерений, что не только государство страждет, но что и личность его находится в постоянной опасности. Все это сильно действует на его нервы, к тому же он физически болен, устал и дела ему надоели. Похвала благодетельных реформ, составляющих славу его царствования, ему досадует, ему скорее слышится в этой похвале упрек, чем слава. С великим князем Константином Николаевичем он в самых холодных отношениях, с наследником также, ибо знает, что они не разделяют ни его опасений, ни его доверия к графу Шувалову – человеку, весьма ловко употребившему шпионскую должность свою5, чтобы страхом завладеть волею государя. Состав всего министерства6, кроме разве военного и финансов, крайне неудовлетворителен, но в нем также согласия нет. К счастью, ни граф Шувалов, ни министр внутренних дел Тимашев не могут формулировать ни одной сколько-нибудь серьезной реакционной меры. Зачали издавать новый закон о печати, но и сами не знают, что делать. Назначили комиссию под председательством князя Урусова, но до сих пор комиссия эта еще не знает, что она будет делать. Впрочем, все теперь как будто приостановилось, над всем преобладает страх.
Этот страх вызван открытием каких-то глупых прокламаций, присланных из Женевы, которыми, говорят, начитались какие-то мерзавцы из выгнанных и недоучившихся студентов. Все это представлено государю в ужасающем виде, так что он серьезно напуган. А пока он будет под влиянием этого страха, сила Шувалова несокрушима. Но долго ли это будет продолжаться и чем разрешится это неестественное настроение – это покажет время.
16 января. Сегодня, в первый раз в нынешнем году, был я приглашен к обеду к царю. За обедом были: царь, царица, княжна Мария Александровна и великий князь Алексей Александрович, а из приглашенных – Муханов Н. А., граф Шувалов (шеф жандармов), Григорий Строганов и я. Царь, казалось, был в хорошем расположении духа, за обедом рассказывались, по обыкновению, анекдоты, особенно потешались над графом Бергом, приводили образцы его благерства[75] и просто лжи. Граф Шувалов имеет вид человека, вполне сознающего свою силу. После обеда говорили с царем наедине, видимо, все о производящемся деле заговора. Рано или поздно надо же будет обнаружить, в чем дело. Трудно верится, чтобы могло быть что-нибудь серьезное. Со мною и царь и царица были очень ласковы. Замечательных разговоров не было.
9 февраля. Сегодня я обедал у царя с князем Черкасским – московским городским главою – и князем Долгоруковым – московским генерал-губернатором. Царь и царица были очень любезны и говорили с удивлением о газетной выдумке на мой счет. За обедом государь показался мне в особенно хорошем расположении духа, в каком я его уже давно не видел. Видно, что ни ему, ни мне не успели много нагадить наши общие благоприятели – Шувалов и К°. Внимание царя к Черкасскому может иметь значение. После выхода Черкасского в отставку и оставления должности главного директора внутренних дел в Царстве Польском, несмотря на убедительную просьбу царя остаться на этом месте, можно было ожидать, что он впадет в совершенную немилость, тем более что на него, как на главного деятеля в Польше, преимущественно сосредоточена была злоба польской партии и всех петербургских ее доброжелателей. В прошедшем году Черкасский был выбран в Москве городским главою, и он теперь из всех кандидатов на высшие должности самый способный. Он мог бы быть весьма полезным министром внутренних дел. Но для того чтобы подобное назначение могло состояться, нужно, чтобы потребность в употреблении способных людей сделалась крайнею и чтобы Шувалов с братиею удалились. А этого теперь еще не предвидится. Но важно уже то, что личность Черкасского, видимо, не противна царю и что в данных обстоятельствах призыв его к службе может быть возможен.
Теперешний министр внутренних дел генерал Тимашев до того уже плох, что крайняя его неспособность становится уже поразительна. Едва ли он может долго удержаться на своем месте. Почти все его представления в Государственный совет и в Комитет министров не только отвергаются, но даже подвергаются всеобщему осмеянию. Товарищи его еще неспособнее и плоше его. Недавно Тимашев представил государю на утверждение проект оснований административно-полицейской реформы и просил государя утвердить эти основания, но государь приказал внести их в Комитет министров, и теперь проект этот разослан министрам для представления их соображений. По поручению министра финансов я, со своей стороны, дал свой отзыв на этот проект. Это такое безобразие, что трудно поверить. Проект этот обличает в составителях так мало не только знаний и понимания дела, но даже простых сведений о порядке и способе ведения законодательных работ, что нельзя серьезно его обсуждать. По всей вероятности, он будет забракован. Журналистика подхватила теперь этот вопрос и разбирает его беспощадно. Быть может, Тимашев почувствует наконец свою неспособность и удалится. Тимашев есть довольно верный тип людей, которым после каракозовской истории поручено управление делами. <..> Простой смысл неглупого человека, не получившего особенного образования, получил фальшивое, мелкополицейское направление. Он был противником всех реформ, по крайней мере, слыл таковым, но ни одной из произведенных реформ он, в сущности, не понимал, а принадлежал всегда к числу гостиных ругателей и консерваторов. Будучи недовольным мягкостью характера Долгорукова, он, под причиной болезни, вышел в отставку и жил за границей, ничем не занимаясь. Его призвал государь сперва на должность министра почт, а потом и министра внутренних дел, соединив эти два министерства собственно потому, что после реакции, происшедшей в государе после каракозовского покушения, он не только стал подозрительно относиться ко всем произведенным реформам, но также, и в особенности, стал дурно расположен и ко всем лицам, которые участвовали в сих реформах или явно им сочувствовали. Он стал призывать на высшие должности людей, которых знал недовольными этими реформами, полагая и надеясь, что эти люди будут в состоянии остановить дальнейшее развитие этих реформ. Но, не говоря уже о том, что ничто, в сущности, не оправдывало отступательного движения, государь ошибся еще и в том, что люди, которым дана была власть, оказались столь неспособными и невежественными, что они не в состоянии до сих пор формулировать ни одного мало-мальски толкового предложения, даже в реакционерском смысле. Так, все попытки Тимашева законодательным путем изменить что-либо в законах о печати, о земстве, о крестьянстве остались тщетными и взяты назад, не выдержав критики Государственного совета, даже при настоящем его составе. То же будет, вероятно, с его проектом основных положений административно-полицейской реформы, цель которой, насколько можно ее понять, заключается в ограничении прав, дарованных земским и судебным учреждениям, под предлогом необходимости усилить власть губернаторов. <..>
2 августа. Едва прошло три месяца, как в последний раз я написал в этой тетради, а сколько с тех пор совершилось событий, не говоря уже о наших домашних делах. Война Пруссии с Францией в полном разгаре, и победоносное прусское войско быстро идет вперед на французскую территорию. На днях ожидают решительного и кровопролитного генерального сражения, от которого зависеть будет будущая судьба Франции[76]. Кажется, еще не было в истории примера, чтобы в такое короткое время сильная воинственная держава, столь уверенная в своей непобедимости, начавшая внезапно, почти без предварительных переговоров, войну, была так скоро поставлена в самое критическое и опасное положение. Достаточно было пруссакам одержать две победы над частью французской армии и вторгнуться внутрь края, чтобы ошеломить всю Францию, возбудить в Париже серьезные беспорядки, поднять вопросы династии, одним словом – произвести такую неурядицу, что едва ли Наполеон будет в состоянии удержаться на престоле, даже и в том случае, ежели войско его одержит победу. Мы, благодаря Богу, сохраняем строгий нейтралитет, хотя, видимо, сочувствие государя на стороне Пруссии. Ежели смотреть только на повод, послуживший к началу войны, то, конечно, нельзя не признать, что французы слишком явно и нахально возбудили кровопролитие, которое будет ужасно. Политика Бисмарка, конечно, должна была рано или поздно произвести европейскую войну, но французы распорядились так, что нельзя не признать их виновниками начавшейся резни.
Для нас же успех немцев грозит в будущем большими опасностями, потому в особенности, что в политике нашей личные симпатии и родственные чувства играют слишком большую роль. С другой стороны, и Франция так постоянно относилась к нам враждебно, что и ей успехов желать не можем мы. Уже одно то обстоятельство, что вся польская партия7 сочувствует Франции и желает ей успеха, показывает, что польза для нас от этого успеха сомнительна. Наполеон должен горько раскаиваться, что вместо союза с нами он постоянно враждовал против России. Ежели со временем французское правительство будет мудрее и нам пошлет Бог людей, для которых интересы национальной политики будут преобладать над всеми прочими интересами, тогда союз с Францией будет возможен, а при этом союзе и Германия нам не будет страшна. Наступают опять крайне интересные и, может быть, тяжелые времена. Дай Бог нам сохранить нейтралитет. Чужая беда может быть нам в пользу. <..>
По возвращении государя из Эмса я езжу к нему с докладами по понедельникам. До сих пор я имел три доклада. Все они сошли благополучно – никаких особых объяснений не имел, и доклады были очень коротки. В последний раз я нашел государя в особенно хорошем расположении духа, что приписываю полученным за два дня известиям о прусских победах. Я был у государя в этот день вместе с Горчаковым, который только накануне вернулся из-за границы и отсутствие которого в такое важное в политическом отношении время казалось всем не только странным, но и неприличным. Объявление войны застало его за границей. Он не хотел возвращаться, ожидая вызова, а государь, вероятно, не хотел его вызывать, чтобы он не подумал, что без него не могут обойтись. И, таким образом, время проходило, а между тем государь должен был лично вести все переговоры с посланниками, и в особенности с прусскими, которые живьем живут в Петербурге. Эти частые интимные разговоры были крайне неудобны и даже опасны тем, что, по принятому теперь обычаю, все дипломатические ноты печатаются всеми конституционными державами в разных желтых, синих, красных и проч, книгах8 и каждому разговору могли придать неподобающее значение. Государь наконец решился вызвать Горчакова, но при этом не желал, чтобы было известно, что он его вызывает. Горчаков, кажется, был доволен приемом государя, жалуется на старость и недуги, ко мне по-прежнему очень любезен.
12 августа. Вчера я был с докладом в Петергофе. После доклада, при котором ничего замечательного не происходило, государь прочел мне полученную им депешу, из которой видно, что французы после дела 6 (18) августа совершенно заперты в Меце и не имеют больше сообщения с Парижем. Вероятно, пруссаки, обложив теперь частью войска, пойдут прямо на Париж. Государь, видимо, радуется успеху прусского оружия, в нем, кроме врожденной кровной симпатии, видна тоже уверенность, что с пруссаками он будет ладить, ибо не опасается с их стороны каких-либо враждебных к нам отношений. Также, я думаю, он не без удовольствия смотрит на кару, постигшую Наполеона, отцу его и ему наделавшего столько неприятностей9. Действительно, положение этого загадочного баловня судьбы ужасно. Если бы злейшему врагу его было поручено придумать жесточайшую казнь, то, конечно, он не мог бы придумать ничего, даже близко подходящего к тем нравственным и физическим мукам, через которые он уже проходит и еще будет проходить. Теперь самое трагическое в его положении – это молчание о нем не только в правительственных и высших сферах, но даже и в прессе, о нем даже никто не справляется, где он, точно его уже нет на свете. Императрица Евгения от имени его подписывает еще кое-какие декреты, но это только одна пустая форма. В сущности, империи и императрицы уже во Франции нет, что будет – одному Богу известно… После доклада государь пригласил меня обедать. Кроме меня, еще обедали князь Горчаков, Милютин и Урусов. За обедом тоже речь зашла о том, что будет во Франции. Говорили о временном правительстве. <..> Разумеется, теперь невозможны еще какие-нибудь попытки нейтральных держав к примирению. Но после такой ожесточенной и кровавой войны мудрено предположить, чтобы последствия были несоразмерны с жертвами; не думаю, чтобы кончилось дело каким-нибудь частным территориальным приобретением одной стороны в ущерб другой или исправлением [и] изменением каких-либо существующих трактатов.
Война кажется событием мировым, она приготовлялась таким рядом безвыходных недоразумений и неразрешимых вопросов, что обратиться к прежнему порядку вещей будет невозможно. К тому же Франция оказалась такой несамостоятельной и в ней обнаружилось такое общественное разложение, что нельзя себе вообразить, какое правительство в ней возможно и при каких условиях и известных нам формах может восстановиться в ней порядок настолько твердый, чтобы вновь создать из нее могущественную державу. А между тем Франция есть единственная представительница романского племени, сохранившая значение в семье народов. Испания и даже Италия не имеют будущности. Замечательно совпадение разложения романского племени с разложением, которому неминуемо подвергается католическая церковь после последнего Собора, принявшего догмат непогрешимости папы. Германский мир с протестантизмом, видимо, идет на смену распадающемуся романизму и католичеству. Славянство с православием, в свою очередь, должно явиться примиряющим началом той крайности, в которую неминуемо впадет победоносный рационализм под знаменем торжествующей Германии. Но этого нам не видать, как ни быстро идут события.
Но есть еще исход, к которому, быть может, ведут нас совершающиеся перевороты. Быть может, начало социальной революции уже настолько созрело в Европе, что возбужденная Франция употребит все свои силы для осуществления этих начал и, может быть, действительно представит миру какую-нибудь практическую форму для осуществления демократическо-социальной республики с разрешением всех экономических и социальных задач, которые давно уже сильно волнуют не только Францию, но и Англию и Германию. Тогда пример Франции будет заразителен, и всю Европу ожидает страшный кризис. Против этого кризиса, безусловно, будут все войска Бисмарка и все искусственные учреждения Англии. Славянский мир будет непричастен к этой революции, имея в самом себе и в православии все данные для разрешения волнующих весь западный мир вопросов. <..> Все эти рассуждения записываю здесь только для памяти, чтобы иметь возможность в будущем проверить собственные впечатления. Говорить в этом смысле в обществе, разумеется, нельзя, все это скорее чувства или предчувствия, чем мысли. Я, разумеется, не могу приблизительно даже сказать, как все это может совершиться, но мне кажется, что мое предчувствие верно, а потому довольно равнодушно отношусь к частным известиям об удаче той или другой из воюющих сторон, и мне кажутся ничтожными ожидания, что мы-де можем воспользоваться настоящим случаем, чтобы уничтожить Парижский трактат и проч. <..> Я, быть может, смотрю на дело слишком свысока, но зато большинство, не исключая и князя Горчакова, смотрит на него глазами слишком близорукими. <..>
4 ноября. Громадность совершающихся событий отвлекает внимание от частных, сравнительно мелочных явлений нашей обыденной жизни. К тому же до сих пор у нас было совершенное затишье. Все с напряженным любопытством ожидали телеграфических известий с театра войны. После сдачи крепости Мец с армией в 100 тысяч человек ожидают каждый день сдачи Парижа, хотя осада затянулась и предложенное нейтральными державами перемирие отвергнуто. Не подлежит, кажется, сомнению, что Париж взят будет в непродолжительном времени, ежели не силой, то голодом. Вся русская публика, не исключая и высших правительственных лиц, как то министров и проч., спокойно следила за страшной грозой, истребляющей целый народ, еще так недавно господствующий в политическом мире. Все думали, что явное сочувствие, которое мы оказываем пруссакам, обеспечивает нас от всякого вмешательства, так как победители не нуждаются в помощи.
Среди этого невозмутимого и ничтожного спокойствия вдруг появилась вчера в «Правительственном вестнике» следующая нота князя Горчакова10. <..>
Хотя два дня перед сим ходили по городу какие-то неопределенные слухи о готовящемся будто бы с нашей стороны заявлении об уничтожении Парижского трактата, но им мало придавали веры. Поэтому понятно, как поражены были все чтением этого циркуляра. Мое первое чувство было весьма неприятное, ибо во мне преобладало сознание, что в основе затеянного дела нет строгого и верно обдуманного плана. Мне показалось, что этот циркуляр и самая решимость явно и бесцеремонно разорвать силу одного из важных пунктов трактата как-то мало вяжутся с общим настроением и характером действия нашего правительства. К тому же мне настолько известно общее положение наших финансовых и военных дел, что я решительно и положительно убежден, что мы не готовы встретить случайность вооруженного протеста против нашего заявления. Очевидно, мы заручились не только согласием, но и обещанием поддержки со стороны Пруссии, но можно ли верить ее обещаниям?
Конечно, минута для того, чтобы в мутной воде рыбу ловить, выбрана удобная. Но стоит ли игра свеч? Мы подымаем бурю для того, чтобы восстановить право, которым, в сущности, не только теперь, но и в близком будущем воспользоваться не в состоянии. Не только в Черном море у нас нет никаких морских сил, но и те, которые там были и которые мы по трактату иметь имели право, мы еще недавно, в видах экономии, уничтожили окончательно. Теперь же, при постоянном дефиците в бюджете, надеяться скоро создать не только флот, но какую-нибудь силу будет невозможно и, во всяком случае, крайне разорительно для государства. К тому же мне известно, что в течение еще нынешнего года нам нужно будет за границей реализовать значительное количество наших железнодорожных облигаций, что сделается невозможным, ежели миру будет угрожать опасность. Одним словом, мне кажется, что только полная, ни малейшему сомнению не подверженная уверенность, что заявление наше не возбудит не только войны, но и вооружения, только такая уверенность может оправдать внезапный вызов наш. Не знаю, на чем основана эта уверенность. По справке оказалось, что на прошлой неделе был у государя в Царском Селе Совет министров, на этом совете государь объявил министрам о своем намерении, причем прочтена была нота Горчакова. Ни один министр не был заранее предварен о предметах суждения, никто не был приготовлен к обсуждению столь важного вопроса, понятно, что все возражения были крайне слабы. Едва можно поверить, что государь решился на такой решительный шаг, не поговорив предварительно ни с министром финансов, ни с министром военным. Все это потому, что в понятии его, говорят – также и Горчакова, войны быть не может и все кончится дипломатическими переговорами. Дай Бог, чтобы он был прав… Мы живем в какие-то библейские времена, так внезапно и неожиданно совершаются события и так, почти случайно, возникают величайшей важности вопросы, что невольно недоумеваем… Нет сомнения, что восточный, а с ним и славянский вопрос рано или поздно возникнут, но к ним надо приготовиться не только материальными вооружениями, но общей внутренней и внешней политикой. Думать же приступать к восточному вопросу в дружбе с Бленкером и Пруссией и стать во главе славянского мира, враждуя и опасаясь национального элемента, преследуя в России русскую партию, – это такое ослепление, которого понять нельзя. Тут поистине что-то библейское. <..>
8 ноября. Все державы, подписавшие Парижский трактат, как и следовало ожидать, протестуют против нашего заявления. Кроме, разумеется, Франции, которой теперь не до трактата и которая в восторге, что мы заварили кашу, из которой может выйти для нее доброе. Пруссия хотя не протестует, но, говорят, выразила сожаление, что не вовремя мы возбудили вопрос и не в надлежащей форме. Оказывается, что мы даже не заручились формальным и точным одобрением и поддержкой Пруссии. Этого я уже никак не ожидал. Петербургские журналы, под внушением начальства, выражают восторг и вполне одобряют решимость правительства. «Московские ведомости», как я и ожидал, очень сухо отзываются о циркуляре, утверждая, что Россия вправе не считать трактат обязательным, выражают сомнение в пользе возбуждения этого вопроса именно теперь. Катков, видимо, не доверяет Пруссии и думает, что Бисмарк подбил нас на эту штуку. Он также не видит большой последовательности в наших действиях, ибо до сих пор мы не только не готовили ничего в Черном море, но и уничтожили все, что было. <..>
Действительно, англичанам нечего бояться нашего чрезмерного влияния на Востоке, пока будет такой ералаш. Я виделся на днях почти со всеми министрами и с удивлением узнал, что почти все они разделяют мои опасения. Им не более моего известны те несомненные данные, на которых основали государь и князь Горчаков свою уверенность, что дела не примут опасный для мира оборот. Я князя Горчакова еще не видел – он в Царском Селе и, говорят, ликует, получая из разных мест России благодарственные и поздравительные адреса. К государю также начинают посылать восторженные адреса. Пишущие их убеждены, что дело сделано разумно и что, во всяком случае, мы совершенно готовы встретить всякую случайность. Ежели бы я имел эту уверенность, то с радостью бы подписался под таким адресом. Между тем, судя по газетам, Австрия, Англия, Турция и Италия готовят сильный протест, турки даже, говорят, вооружаются. Вероятно, последствием всего этого будут с нашей стороны какие-нибудь разъяснительные депеши, которые смягчат резкость и решительность тона первого циркуляра; в России это примут за попятный шаг, поэтому будут недовольны и адреса, вероятно, приостановятся. Всего более я опасаюсь, чтобы турки по наущению Англии не решились бы попробовать [проверить], в какой мере мы готовы с оружием в руках защищать свои требования. Для этого им стоит только теперь послать несколько военных судов в Черное море и остановить нашу торговлю. Ежели мы примем это за объявление войны и действительно пойдем занимать [Молдавское и Валашское] княжества или Галицию, то тогда, буде англичане войны не хотят, – они вмешаются и предложат мирное разрешение вопроса на конференции, а ежели мы ограничимся одним протестом против насилия турок, то, конечно, это будет значить, что мы спасовали, и тогда военный разговор с нами будет другой. Все это возможно, потому что не стоит больших усилий. Ежели бы мы хоть мало-мальски были более готовы к войне, то, конечно, теперь самая благоприятная для нас минута начать бой с Австрией и Турцией, разумеется, призвав на помощь все христианские и славянские силы. И успех не только возможен, но даже вероятен. Но засим меня еще смущает сомнение – что же далее?.. Что будет, когда мы победителями станем или у Константинополя, или у Вены? Отрекаемся ли мы от Сатаны и всех его дел, т. е. откажемся ли мы от всей немецкой политики и от всех ее симпатий, которыми до костей пропитаны все наши правительственные сферы? Ведь тогда придется поднять знамя славянофилов и принять их программу, а по понятиям Тимашева, Шувалова и самого государя, – это есть знамя красных революционеров. Нет, не время еще поднимать восточный вопрос, а потому не время и играть им. <..>
16 ноября. Так мало привыкли у нас соображать важные государственные меры, что, решившись, например, послать циркуляр князя Горчакова, не сообразили, что на днях должен выйти манифест о ежегодном очередном наборе и теперь решились остановить объявление этого манифеста, что сопряжено с большими неудобствами. <..>
<..> Вскоре после введения крестьянской реформы, не попомню хорошенько, в 1862-м или 1863 году, учреждена была под председательством члена Государственного совета Н. И. Бахтина комиссия для составления нового рекрутского устава. Я был назначен в эту комиссию членом со стороны Морского министерства. Комиссии этой, сколько мне помнится, не дано было никакой руководящей инструкции, а велено было сперва начертать главные основания предполагающейся реформы… Бахтин, хотя вообще был человек довольно поверхностный, принадлежа к числу либералов <18>20-х годов, удержавшихся на министерской службе при Николае Павловиче, но вел дело весьма успешно, и много приготовленных работ, сделанных под его руководством, послужат теперь хорошим материалом для будущих работ. Когда комиссия наша коснулась вопроса об изъятии от натуральной рекрутской повинности, то, само собою, пришла к необходимости войти в обсуждение и вопроса об изъятиях сословных. Тут, помнится мне, образовалось два мнения – большинство, к которому принадлежал и я, высказались прямо в пользу уничтожения всяких сословных изъятий. Бахтин, сочувствуя, видимо, нашему мнению, высказывается так неопределенно, что нам ясно было видно, что ему запрещено касаться радикального разрешения этого вопроса. Прежде чем комиссия выработала свои основания, я из морского ведомства вышел, поступив в управление таможенным ведомством… Но мне известно, что работа комиссии, по высочайшему повелению, была рассмотрена в Государственном совете, причем объявлено было запрещение касаться до изменения ныне существующих сословных прав. Государю было представлено, что проект комиссии направлен к окончательному уничтожению дворянского сословия. С тех пор комиссия, которая и до сих пор продолжается… не издала нового устава, а ограничилась [следующим:] при каждом новом манифесте о наборе издавать отдельные правила в отмену и изменение прежних. Таким образом, вопрос о радикальной реформе воинской повинности, несмотря на неоднократные попытки военного министра Милютина вызвать его к жизни, заглох и лежал под спудом. Он бы, вероятно, долго еще пролежал, хотя организация прусской армии так поразительно оправдалась на деле, ежели бы Петр Александрович Валуев, бывший министр внутренних дел, а ныне находящийся не у дел, не вздумал нынче летом поехать за границу. Война застала его в Германии, и он, будучи свидетелем быстрой и замечательно усиленной мобилизации германской армии, вздумал изложить свои впечатления в записке, озаглавленной: «Записки невоенного о военном деле». Эту записку по приезде в Петербург он дал прочесть военному министру Милютину, а этот, возвращая ему, заметил… что лучше бы он подал записку эту государю. Милютин понимал, что Валуева не считают за красного, врага дворянства, а потому рад был пустить его вперед. Он предложил Валуеву передать государю эту записку, на что Валуев согласился. Государь, прочтя записку, в тот же вечер возвратил ее Милютину, заметив, что это те же мысли, которые он уже несколько раз слышал от него, Милютина, и что он вполне это разделяет, и что нужно немедленно им дать ход. <..> Итак, государь внезапно, без всякого какого-либо предварительного обсуждения, согласился, по крайней мере в принципе, на меру, крайне важную по своим последствиям. При этом он, вероятно, вообразил только, что с дворянством нечего теперь церемониться особенно… К тому же и в журналах, и в земских собраниях уже слышались голоса дворян, добровольно отказавшихся от своих привилегий. Но все другие стороны этого вопроса ему едва ли известны, и едва ли не только он, но и граф Шувалов, и генерал Тимашев, поставившие себе задачею или по крайней мере выдающие себя за строгих охранителей всех внешних форм самодержавия, едва ли эти господа понимают, что эта реформа, так же как и другие, ей предшествовавшие, вносит новый элемент в политическую жизнь государства. <..>
26 ноября. На сих днях прислан из Москвы от Московской думы следующий адрес. <..>11
Этот адрес, как и следовало ожидать, не был принят, Тимашев возвратил его князю Долгорукову – московскому военному генерал-губернатору – с выговором, как мог он подобный адрес принять для доставления в Петербург. Говорят, государь очень рассержен, и, разумеется, весь гнев преимущественно сосредоточил на городском голове князе Черкасском, Веймарне и Самарине, которым приписывают редакцию. Нельзя не признать, что слова о свободе печати и совести крайне неуместны, бестактны и помещены в адрес как будто нарочно, чтобы рассердить, без этих слов адрес бы много выиграл и, вероятно, был бы принят, так как не оставалось бы благовидного предлога возвращать его. Не понимаю, как мог решиться Черкасский предложить на подпись подобный акт, за содержание которого вся ответственность, конечно, падала на него. Он не мог не знать, что этим он окончательно лишает себя всякой возможности вступить вновь на службу государственную. Все враги его, во главе которых граф Шувалов и Тимашев, в восхищении от этого промаха и, конечно, пользуются им с особенным удовольствием. Приезжие из Москвы объясняют всю историю этого адреса следующим образом: первоначально не хотели вообще подавать адреса ни дворянство, ни дума, не видя в настоящих обстоятельствах достаточного повода делать какие-либо заявления, и, кажется, из Петербурга министр внутренних дел дал знать Долгорукову, чтобы он воздерживал от манифестаций. Но потом в Петербурге пожелали, чтобы из Москвы тоже, по примеру других губерний, был прислан адрес. Тогда московское дворянство, в лице своих предводителей, просило позволения прислать сюда депутацию для поднесения адреса. Депутацию отклонили, а адрес изъявили желание принять. Вследствие сего дворянство и прислало весьма невинный и бесцветный адрес, который и напечатан, а дума, под руководством Черкасского, захотела сказать в адресе нечто такое, чтобы видели, что адрес этот написан не по заказу, и притом выразить некоторый протест против торжествующей вообще в правительственных сферах реакции и, в особенности, против антинационального направления, тем более что за несколько дней перед сим Тимашев, со свойственной ему бестактностью, прислал в Москву какого-то чиновника от Главноуправления по делам печати, чтобы сделать московским журналистам разные внушения и, между прочим, объявить свое запрещение писать против немцев вообще и пруссаков в особенности. Редакцию адреса взял на себя Аксаков и, разумеется, написал передовую статью, без соображения о том впечатлении, которое она здесь произвести может. Редакция эта подробно рассматривалась некоторыми членами думы и потом единогласно была принята в Общем собрании и подписана 105 лицами. Удивительно, как Черкасский, зная всю здешнюю обстановку и здешнее направление и дорожа свои положением, по крайней мере настолько, чтобы не сделаться совершенно невозможным в будущем для какой-либо политической деятельности, – удивительно, как мог он решиться принять эту редакцию, но еще удивительнее, как мог князь Долгоруков решиться прислать его сюда. Как ни глуп Долгоруков, как ни податлив влиянию, все-таки мудрено, чтобы он не понял, что в Петербурге будут очень недовольны этой манифестацией, а он, говорят, напротив, пришел в восторг от адреса и, <ни>–мало не колеблясь, прислал его сюда. Зато, говорят, ему послан сильнейший нагоняй, и он, говорят, теперь в отчаянии. Хуже всего то, что реакционное настроение государя еще больше усилилось, он, говорят, из себя выходит. Некоторые выражения адреса его, говорят, особенно сердят: «Каких, – говорит он, – они преобразований еще чаят? Я знаю, чего они чаят… (разумеется под этим конституция). Я никаких вольностей не давал. Я дал права, а не вольности (не понимая того, что слово «вольности» употреблено в адресе в том смысле, в каком оно употреблялось у нас в актах даже во времена Екатерины, т. е. в смысле прав). Что это за проповедь они мне читают под конец?» Он приписывает редакцию Самарину и Аксакову, а ответственность всю возлагает на Черкасского, укоряет людей, которые, как Зеленый, хотели его допустить до занятия высших мест в управлении. Одним словом, не только Черкасский, что называется, окончательно coule[77], но и все реформы, в пользе которых он уже сомневался, еще более ему сделались противны. Императрица на возвратном пути из Крыма должна была остановиться на несколько дней в Москве, но теперь ей приказано не останавливаться там, а прямо ехать в Петербург; все это очень прискорбно. Шувалов и К° неминуемо воспользуются этим настроением царя и станут выкидывать какие-либо безобразия, которые без всякой пользы будут только раздражать публику. Существенных мер все-таки никаких принято не будет, мы от существенной реакции, к счастью, застрахованы неспособностью и крайней невежественностью деятелей в этом направлении. <..>
2 декабря. <..> Когда возник вопрос о передаче на обсуждение земства всей империи предложения правительства о замене подушной подати другими налогами12, то возникло опасение, чтобы земские собрания при обсуждении этого вопроса не увлеклись далее известных пределов. Замечательно, что министр внутренних дел, который первый предложил привлечь земство к обсуждению того вопроса, вовсе не подозревал значения того участия земства в разрешении важнейшего государственного вопроса. Опасения были высказаны министром финансов Рейтерном государю, и хотя Рейтерн вовсе не отрицал пользы участия земства, а напротив, настаивал на нем, но он счел долгом предупредить государя, что дело это серьезное и что нужно быть заранее готовым к тому, что земские собрания коснутся при обсуждении вопроса и вопросов общих. Государь, поняв важность того дела, собрал у себя Совет министров, и на нем подробно обсуждался вопрос – нужно или нет передать земству обсуждение средств замены подушной подати. Решено было, что нужно, но с ограничениями, и велено было Комитету министров войти в ближайшее обсуждение того, какие пределы положить суждениям земства. Нынче летом в Комитете министров, в моем присутствии, этот вопрос подробно обсуждался. Тимашев предложил ряд ограничений, которые все клонились к тому, чтобы не дать повода земству предлагать распределение подушной подати, лежащей ныне на одних податных сословиях, – на все привилегированные сословия. В этом смысле составлена была редакция журнала Комитета министров. Несмотря на это, сколько мне известно, многие земства хотели заявить о необходимости разложить подушную повинность на имущество всех сословий, и все думали, что это заявление будет неприятно правительству и даже боялись закрытия собрания. <..>
Вчера было у государя собрание министров для обсуждения главных оснований рекрутской реформы. Эти основания утверждены и, вероятно, будут напечатаны. Над разработкой самого положения будет, вероятно, еще долго работать особая комиссия, осуществление же самой реформы едва ли может последовать в скором будущем, оно потребует таких громадных денежных затрат, что едва ли финансы наши способны будут их удовлетворить, даже прибегая к чрезвычайным усилиям. К тому же мне все кажется, и я, признаюсь, надеюсь, что исход настоящей войны вызовет страшную реакцию против вооружений вообще и против системы прусского ландвера13 в особенности. Теперь, видимо, война затягивается, Париж не сдается, вся Франция ополчается, и положение пруссаков становится весьма критическим. Теперь уже можно с достоверностью предполагать, что предложенные пруссаками условия мира не осуществятся, хотя бы и Париж от голоду сдался. Триумф пруссаков во всяком случае не окупит всех принесенных жертв. При системе ландвера вся Германия от продолжительной войны будет вконец разорена. При постоянном войске такого бы разорения не было. Это обстоятельство может вызвать в Германии сильную реакцию против системы ландвера, тогда и мы, может быть, откажемся от принятия этой системы. Одним словом, мне кажется, что по окончании настоящей войны последуют в политическом и социальном устройстве всех европейских держав радикальные перемены, ежели, впрочем, не суждено Провидением человечеству истребить друг друга. <..>
5 декабря. <..> Завтра, по случаю Нового года, назначен во дворце большой выход. Особых новостей не ожидаем. Минувший год останется в истории одним из самых памятных годов. Для Франции в особенности этот год, может быть, самый бедственный во всей ее истории, для Германии он славен – но последствия великих подвигов еще не настолько определил, чтобы можно было с полной уверенностью сказать, что истекший год укрепил за Германией ее могущество и первенство в континентальной Европе. По-видимому, Париж долго еще держаться не может, но со взятием его еще война не прекратится. В будущих военных успехах Германии тоже, кажется, сомневаться нельзя. Но какие будут общие результаты этого погрома для Германии – это еще вопрос. Совершающиеся события так велики, успехи Германии так громадны, что последствия их не могут ограничиться пределами осуществления властолюбивых замыслов одного какого-либо человека или одной только нации. Весь строй современной политики и даже социальной жизни должен измениться. Кто же может теперь, даже приблизительно, угадать будущее? Одно только верно – это то, что в скором будущем и даже не далее, как в будущем году, все государства Европы должны будут выступить на свет божий со всем своим запасом материальных, нравственных и умственных сил. Вопросы, которые неминуемо и немедленно по окончании войны будут поставлены всем правительствам Европы, и в особенности нашему, так многосложны, важны и трудны, что никогда, может быть, значение правительства как верного представителя интересов своего государства и своего народа не было так трудно и не требовало такой твердой мудрости, как теперь. К несчастию, беспристрастный и искренний обзор состояния нравственных сил нашего правительства невольно возбуждает во мне весьма основательные опасения за исход будущего участия нашего в общей ликвидации современных событий. Хотя я сам – второстепенный член этого правительства, но по совести могу сказать, что сужу беспристрастно, не имея никаких личных причин к каким-либо неудовольствиям, к тому же я постоянно поверяю свои личные впечатления впечатлениями других, столь же близко и даже ближе меня стоящих к делу, и заношу здесь только те убеждения, которые мне кажутся вполне верными. Повторяю, менее чем когда-либо мы готовы с сознанием и твердостью защищать свои интересы против совокупных усилий врагов наших. Справедливо замечено было, кажется, в «Московских ведомостях», что истекший 1870 год останется поучительным уроком на будущие времена для всех народов. Он засвидетельствовал ту великую истину, что великие народы Европы могут гибнуть лишь от своих внутренних недугов, а не от воли другой нации. Пример: Франция будет говорить потомству, как пагубно для страны и для ее правителей, если правительство создает для себя отдельные интересы, отличные от интересов государства. Да, это истина несомненная, но послужит ли пример Франции нам уроком – в этом я более чем сомневаюсь.
Внутренние наши недуги с каждым годом слабеют, и общественные силы, бесспорно, крепнут, но чем здоровее становится самый организм государства, тем заметнее выступает главный наш недуг, а именно – разрыв правительства с обществом, и этот разрыв происходит вовсе не от того, чтобы действительно существовали между правительством и обществом какие-либо непримиримые элементы раздора, а единственно потому, что общество в последнее десятилетие благодаря совершенным реформам значительно переросло правительство в умственных и нравственных отношениях. Я уже, кажется, несколько раз высказывал в записках своих убеждение, что все совершенные реформы в последнее время без исключения совершены были правительством без ясного сознания их важности и всех их неминуемых последствий. Теперь государь из частных проявлений видит эти последствия, они смущают его, и этим пользуются лица, выдавшиеся вперед после покушения Каракозова и находящие личную выгоду в бессмысленной реакции. Но и для реакции нужны знания и способности. Ни того ни другого нет в лицах влиятельных. Все прежние деятели, работавшие сознательно в реформах, или вовсе сошли со сцены, или стоят на втором плане без всякого значения. Никогда перлюстрация14 и шпионство не играли такой важной роли, как теперь. Все интересы края рассматриваются исключительно только с полицейской точки зрения. Все признаки жизни и нравственного развития в обществе заподозрены в красном либерализме. Это начинает возмущать общество, и, несмотря на любовь к государю, внутри России относятся к его правительству с нескрытым презрением и недоверием. Смешно сказать, что даже те учреждения, которые в прошедшем царствовании пользовались известною самостоятельностью, как то: Сенат, Государственный совет и Комитет министров, – даже и эти учреждения кажутся некоторым министрам и государю слишком либеральными, и их стараются миновать во избежание разногласия. Первый департамент Сената[78] нарочно наполнили людьми, совершенно послушными всякому влиянию, а дела, подлежащие ведению Государственного совета и Комитета министров, постоянно начинают передавать на обсуждение отдельных комиссий, составленных из лиц одномыслящих. Несмотря на все это, возбужденная совершенными реформами жизнь внутри государства идет вперед и улаживается со всеми затруднениями, искусственно создаваемыми невежественным правительством. Но там, где власть правительства сталкивается лицом к лицу и непосредственно с самими делами, как то: по всем вопросам внешней политики, а также по всем мерам, принимаемым на окраинах, – там все ошибки и неловкости правительства имеют гораздо более зловредных последствий. Тут личная симпатия к той или иной национальности, несогласной с видами государства, или личные интересы, неправильно понятые и несогласные с интересами всей земли, могут быть причиною великих зол в будущем.
Наступающий год потому для нас и страшен, что мы вступаем в него с силами далеко не в уровень готовящимся событиям. <..>
25 апреля. <..> Вчера в первый раз в Государственном совете в звании члена. <..> В этом заседании рассматривался вопрос о судоустройстве и судопроизводстве в Царстве Польском. По этому делу главное разногласие членов Объединенного присутствия, в котором неоднократно и подробно рассматривался проект, состояло в определении значения гласных судов. Как в этом, так и во всех других вопросах два резко противоположных направления и выразились. Большинство, к которому принадлежал и я, стараются сохранить за гласными судами их значение, надеясь найти в них опору против вражды и происков шляхетства, а меньшинство видит в них демократическое начало и опасный принцип. На эту тему, прикрытую разными политическими и юридическими соображениями, настраивают государя: [что ежели граф Пален препятствовать будет], то он не останется министром. Хотя это заявление было принято государем с неудовольствием, но тем не менее вопрос еще более осложнился личными соображениями. Великий князь Константин Николаевич, видимо, сочувствует мнению большинства, но так как он, как и мы все, почти уверен, что государь не утвердит это, то придумывается какой-то компромисс, а потому дело под самым ничтожным и непонятным предлогом возвращено опять из Общего собрания в Соединенное присутствие15, куда принц Ольденбургский обещал представить какие-то ему самому еще хорошо не известные предположения. Все это такая комедия, которая становится отвратительною. Эта метода приискивать и добиваться соглашений между мнениями, в основаниях противоположными, гибельно действует на самое дело. В итоге всех этих комбинаций получается всегда такое законодательное уродство, что потом, при исполнении закона, возникают всякого рода безобразия. И все это для того, чтобы дела представлялись государю без разногласия, ибо почти по всем важным делам вперед уже забегают Шувалов и К° к государю и направляют его всегда, разумеется, с чисто только полицейской точки зрения, а так как почти по всем делам этим большинство не на стороне партии шуваловской, то и происходят в совете всякого рода интриги. Никто не мешает государю соглашаться с меньшинством, но, не менее того, не хотят и на это решиться. Поэтому много вопросов минует теперь совет, а другие приходят только для проформы, с заранее известным решением. Ежели прибавить к этому отсутствие всех талантов в главных руководителях всех интриг и отсутствие определенной мысли и программы, то сделается понятным, как все это идет бестолково. Всему корень – страх. Все чего-то боятся – и вперед идти боятся, и назад пятиться не смеют и не умеют. Этот все обуявший страх выразился, между прочим, в рескрипте московскому генерал-губернатору князю Долгорукову по случаю поздравления к празднику. На Москву смотрят как на оппозиционную страну, куда государь должен в июне ехать на выставку, а потому счел нужным обласкать жителей… рескриптом. <..>
<..> Русский царь, пользующийся такой беспредельной любовью, какою еще, быть может, никогда никакой царь не пользовался. Русский царь, в полном обладании такого могущества, которым никогда никакой царь не обладал, не имея тех материальных средств, какими может располагать в настоящее время власть с помощью железных дорог и телеграфов. Такой русский царь считает нужным лебезить перед Москвой. Это не только отсутствие такта, но и признак сознания неправильных отношений к земле16. <..>
6 апреля. С понедельника 2 апреля начались в Государственном совете заседания Особого присутствия для обсуждения нового «Положения о воинской повинности». Несмотря на Страстную неделю, было уже два заседания, и было назначено на завтра – Страстную субботу – третье заседание, но сегодня получил повестку об отмене. Вероятно, на Святой неделе будут часто собираться, ибо до сих пор дело подвигается тихо. Из 180 параграфов едва рассмотрено в 2 заседания с небольшим 20, а между тем хотят кончить рассмотрение проекта в нынешнюю секцию, которая кончается 15 мая, а вопрос из Общего присутствия должен еще поступить в Общее собрание Государственного совета. Не знаю, как можно успеть это сделать. Как и следовало ожидать, общий вопрос о пользе и своевременности реформы вовсе и не обсуждался. Государственный канцлер князь Горчаков пытался было в самом начале кое-что сказать о важности реформы и о необходимости соблюдать некоторую постепенность при радикальных преобразованиях, но говорил он очень нескладно, не пришел ни к какому заключению, а так, остановился на общих местах и выражениях.
Затем приступлено было к обсуждению проекта по статьям, и на многих статьях довольно долго останавливались. Главным защитником проекта является, разумеется, военный министр, засим Валуев в качестве возбудителя вопроса часто выступает с громом трескучих фраз. Шувалов до сих пор ограничивается замечаниями, из общего смысла которых видно, что он готовится выступить с каким-то предложением, неприятным для военного министра. Из разговоров в курительной комнате можно заключить, что против военного министра Милютина сильно раздражены все сильные мира сего. На днях только окончилось заседание особого комитета под председательством государя, в котором в присутствии великих князей – обоих фельдмаршалов – и некоторых начальников военных округов рассматривался вопрос об организации армии. По поводу этого вопроса образовалась сильная интрига всех высших военных властей против Милютина. Самая злая критика обращена была на настоящую организацию армии и введенную Милютиным систему военных округов. Уже несколько лет тому назад князь Барятинский (фельдмаршал), подбитый разными недовольными генералами, пытался посредством журнальной полемики возбудить общественное мнение против военного министра и в особой записке, представленной государю, доказывал, что система округов и все реформы, произведенные Милютиным, совершенно уничтожили нашу армию. Тогда много об этом говорили, но государь на первых же порах принял сторону Милютина, и дело кончилось ничем. Теперь же интрига была обставлена искуснее, и дело дошло до того, что Милютин решительно просил и настаивал на увольнении. Не подлежит сомнению, что ежели бы враждующая против Милютина партия имела бы в среде своей хоть одного мало-мальски способного и живого человека, то Милютин не удержался бы. Но так как полное ничтожество в особенности отличает всех этих салонных генералов и так как ни один из них не в состоянии даже формулировать какой-либо план организации, то бедный государь, после продолжительного колебания, не мог решиться уволить человека, с которым 10 лет работал в одном направлении и в полном согласии, и пуститься в неизвестность. В последнем заседании государь решительно объявил, что остается при прежней системе, допустив в ней некоторые частные изменения. Это решение сильно раздражило всю враждебную Милютину партию, но она не утратила надежды восторжествовать при более благоприятных условиях. Теперь действительно время для их замыслов весьма неудобно…