Август и сентябрь я потратил на разбор последствий.
Последствий было много. Большая кампания, по русским военным меркам — небольшая, по последствиям для целого края — огромная. Я к концу сентября выдал за свою подписью девяносто шесть приказов и распоряжений по различным частям округа: о пенсиях семьям погибших, о компенсациях за разрушенное имущество, о наградах нижним чинам, отличившимся в кампании, о замечаниях офицерам, не отличившимся, о новых складах, о расквартировании частей, о выводе войск из Маньчжурии в установленные пределы, о перевозке раненых, о возвращении интендантского имущества, о содержании дополнительных караулов на КВЖД до конца зимы, о продлении сроков для сборов казачьих сотен.
Параллельно у меня шла переписка с Петербургом. Куропаткин — после моего отказа от аннексии — стал писать чаще, плотнее, с лёгким оттенком тёплой иронии, как пишут младшему товарищу, в которого верят. Витте — впервые написал прямо, частным письмом без официального обращения, через моего нарочного из Хабаровска. Письмо было — короткое, на полстраницы, и в нём было только одно: «Многоуважаемый Николай Иванович, благодарю Вас. С. Витте». Это, в виттовской манере, было — больше, чем длинное послание. Это было — признание.
Государь — через Военный совет — произвёл меня в генералы от инфантерии шестого декабря. К приказу о производстве я получил коротенькое личное приписание, ровно так же, как в мае: «Помоги Вам Бог. Н.» Я к этой приписке привык за эти месяцы — это был его стиль обращения со мной, тихий и почти семейный, и я ему в этом отвечал тем же — с лёгким, не показным, тёплым уважением к человеку, который — несмотря на всё — меня поддержал.
Грамота о производстве — пришла с курьером пятнадцатого декабря. Аркадий Васильевич Соломин, увидев пакет, посмотрел на меня поверх пенсне:
— Поздравляю, ваше высокопревосходительство. От имени канцелярии и от меня лично.
— Спасибо, Аркадий Васильевич.
— Если позволите — небольшое торжество вечером, в тесном кругу? Андрей Николаевич, Сергей Андреевич, Алексей Павлович. Я уже распорядился — Феодосия Сергеевна готовит.
— Если позволите. Без шумихи.
— Без шумихи, ваше высокопревосходительство.
И в тот вечер у меня в доме был — обыкновенный ужин, на пять человек: я, Селиванов, Северцов, Будберг и Соломин (Соломин впервые сел за один стол со мной, и я по нему видел, как ему было это — необычно и приятно). Феодосия Сергеевна подала жареного гуся с яблоками, картофельное пюре, свежесолёную капусту, медовые прянички. Артемий обслужил, потом — по моему приглашению — сел сам, у конца стола. Я разлил вино — на этот раз позволил себе один бокал, под одобрительный кивок от заочно присутствующего Кречетова. Мы выпили — за здоровье государя императора, потом — за округ, потом — за нашу совместную работу. Селиванов, обыкновенно молчаливый, поднялся и сказал короткий тост:
— Господа. Я хочу — выпить за нашего командующего. За то, что у нас в крае — наконец-то — есть человек, в которого я верю как в начальника. Это редкое для меня чувство. И я этим — горжусь.
Все выпили. Я — кивнул Селиванову. Он мне — кивнул в ответ. Так и закрыли тему.
После ужина все разошлись, кроме Селиванова. Он остался. Я налил ему ещё чая. Мы сидели в кабинете у камина — впервые за лето я решил его затопить, потому что декабрь в Хабаровске уже стоял настоящий, со снегом, с морозом, с трещащим льдом на Амуре.
— Андрей Николаевич, — сказал я. — У меня к Вам — один разговор.
— Слушаю, Николай Иванович.
«На имя» он со мной перешёл с октября — после очередного длинного частного разговора, в котором я ему предложил, и он согласился. Это было — естественно. Мы за полгода — выработали то, что у Гродекова с Селивановым раньше, видимо, тоже было, но менее открыто.
— Я в январе хочу поехать по Уссурийскому краю. Никольск-Уссурийский, Спасское, Раздольное, потом — во Владивосток к Чичагову. Гарнизонов после кампании — посмотреть, людей послушать, инспектировать как обыкновенно. Месяц-полтора.
— Понимаю.
— И — частная мотивация. Я хочу — посмотреть, что у нас в крае с переселенцами. С теми, кто сюда пошёл из России за последние десять лет. С теми, кто на новой земле обустраивается. У меня по этой теме — пробел в понимании, и я бы хотел его в эту поездку — закрыть.
Селиванов посмотрел на меня внимательно.
— Николай Иванович. С переселенцами — у нас в крае всё непросто. Я бы Вам предложил — поговорить во Владивостоке с одним человеком. Доктор Григорий Фёдорович Воронин. Он там практикует уже двенадцать лет, по переселенческим колониям ездит регулярно. Знает положение лучше любого казённого инспектора. И — простите за прямоту — он знает положение по особенному, потому что сам когда-то был в Сибири на каторге, политическим, после освобождения остался на Дальнем Востоке.
— Народоволец?
— Он не скрывает. У нас в крае это уже — не помеха. Он — человек серьёзный, медицинский. Я его сам несколько раз привлекал — для медицинской комиссии при штабе, по эпидемиям. Хороший врач, спокойный человек. По политическим взглядам — не агитатор, нынче человек — частный.
— Спасибо, Андрей Николаевич. Я с ним встречусь.
Селиванов кивнул. Помолчал. Потом — впервые за всё наше знакомство — сказал что-то, что было не служебным.
— Николай Иванович. Я Вам — последнее. Вы, я знаю, к ссыльным — относитесь по-человечески. Это редкость в нашем кругу. Я лично — ничего против не имею. Но у Вас — есть там, в Петербурге, люди, которые Ваши встречи с ссыльными могут использовать против Вас. Я бы Вам посоветовал — не показывайтесь с Ворониным официально. Поговорите частно. Он — поймёт.
Я посмотрел на Селиванова. У него — на лице — была рабочая, без эмоций, серьёзность.
— Спасибо, Андрей Николаевич. Я учту.
— Спасибо, Николай Иванович.
Он встал, простился, ушёл. Я остался у камина один.
Дрова в камине трещали. Поленья горели — крупные, дубовые, с густым жёлтым пламенем. Я сидел в кресле, смотрел в огонь. И подумал: вот, голубчик. Вот тебе и Селиванов. Он, оказывается, всё видит. Он по мне за полгода — прочитал больше, чем я думал. Он понимает, что я к ссыльным относиться буду по-другому, чем обыкновенный генерал-губернатор. Он мне — даёт совет, не как подчинённый начальнику, а как друг другу. Он Воронина мне выдаёт — не как опасного человека, от которого надо держаться подальше, а как нужного, к которому надо подойти осторожно.
Это было — то, чего я в семьдесят шестом году в советской армии тоже не нашёл бы. Чтобы старший штабной офицер моему другу — давал совет, как осторожно встретиться с человеком, чьи взгляды этому штабному офицеру — не близки, но которого этот офицер уважает.
Это было — другая Россия.
Я сел поглубже в кресло. И — подумал, не торопясь, что я в эту другую Россию, оказывается, врастаю — не только через мундир, но и через — людей. Селиванов — другая Россия. Чичагов — другая Россия. Кречетов — другая. Бачурин — другая. Чубарь — другая. Зарубин — другая. И все вместе они — то, ради чего я тут.
Третьего января девятьсот первого года я отбыл в поездку.
Маршрут — Хабаровск, Никольск-Уссурийский, Спасское, Раздольное, Никольск-Уссурийский, Владивосток. Со мной — Северцов, Будберг, Артемий, конвой. Едем по железной дороге — Уссурийская дорога к этому времени работала уже три года, поезда ходили медленно, но регулярно. Я в вагоне устроился — со столом для бумаг, с койкой для Артемия, с купе для Северцова и Будберга. На станциях — иногда выходил, иногда нет, в зависимости от настроения.
Хабаровск к началу января стоял в полном зимнем убранстве. Снег — белый, без серого оттенка, какой у него бывает в Подмосковье, лежал ровно, по-сибирски. Амур замёрз — так, что по льду ходили обозы и по прилёгшему берегу даже стояли катания на санях. Морозы держались — за двадцать пять градусов, к концу декабря были и за тридцать, но я к ним привык — у нас в Хабаровске и в Сибирцеве в семидесятых тоже было так. Тело Гродекова, как ни странно, мороз переносило хуже моего лопатинского — оно у меня к зимним температурам было слабее, я сильнее простужался, спал хуже. Кречетов на это плечами пожимал: «Возраст, ваше высокопревосходительство». Возраст — да.
В Никольск-Уссурийский мы прибыли пятого января. На вокзале меня встречал Линевич — он к этому времени уже вернулся из Маньчжурии, оставив там Реннекампфа на правах временно командующего, и снова — стал атаманом Южно-Уссурийского отдела. Он был — прежний, высокий, плотный, седоусый, с весёлыми глазами и с крепким объятием.
— Николай Иванович! С генералом от инфантерии тебя!
— Спасибо, Николай Петрович.
— Пойдём, пойдём, у меня в штабе уже всё готово. И квартира тебе на эту неделю — у меня в гостевой.
— На пол-неделе. Дальше — в Спасское и Раздольное.
— На пол-неделе так на пол-неделе. Главное — поговорим.
Мы поговорили. Линевич — за полгода с тех пор, как я его в последний раз видел в Благовещенске — постарел, я заметил. Видно, маньчжурская кампания и ему далась нелегко. Но — голос у него был крепкий, и шутки были крепкие, и взгляд — крепкий. Он — выдержал.
В Никольск-Уссурийском я пробыл четыре дня. Осмотрел два полка стрелков, казачью школу подростков, гарнизонный лазарет. В лазарете — встретил доктора Воронина.
Это было — частным образом. Я попросил Линевича устроить мне встречу — без объявления, не как с медицинским чином, а как с приватным лицом. Линевич это устроил — пригласив Воронина к себе домой на чай, и оставив нас вдвоём в гостиной на час, под предлогом срочной служебной отлучки.
Воронин был — невысокий, плотный, лет пятидесяти, с круглой лысой головой, с тёмной бородой по горло, с маленькими карими глазами за очками в простой стальной оправе. Лицо — простое, без всякой одухотворённости, какую часто приписывают политическим деятелям. Глаза — спокойные. Руки — большие, грубоватые, в венах. Он сидел в гостиной Линевича за чаем, в стареньком сюртуке без всяких украшений, и смотрел на меня с обыкновенной врачебной внимательностью — как смотрят на пациента, ещё не зная, на что тот жалуется.
— Григорий Фёдорович, — начал я. — Спасибо, что пришли.
— Не за что, ваше высокопревосходительство. Я пришёл потому, что Николай Петрович попросил, и потому, что Селиванов о Вас написал. Селиванова я уважаю.
— Селиванов о Вас тоже хорошо отзывается.
Воронин усмехнулся — короткой, скупой усмешкой человека, который много лет уже ничему не удивляется.
— Я думаю, ваше высокопревосходительство, что Вы хотите со мной поговорить о переселенцах. Так Вам, я полагаю, передал Селиванов.
— Так.
— Ну так — слушайте.
И он мне — рассказал. Я слушал, не перебивая. Воронин говорил — спокойно, ровно, как читают доклад в комиссии. Без надрыва, без агитации, без всякого политического оттенка. Он мне излагал положение переселенцев в Уссурийском крае — как медицинский диагноз, точно и сухо.
Положение было — нехорошее. Из тех, кто за последние десять лет приехал на Дальний Восток из Малороссии, Воронежской губернии, Тамбовской — около тридцати процентов уже разорились и либо вернулись, либо ушли работать на железную дорогу или в город. Ещё тридцать процентов — едва сводят концы с концами. Только треть — в общем, обустроились, имеют землю, скот, дома, что-то откладывают. Причины разорения — простые: казённые ссуды на переселение даются маленькие и под высокий процент; земля даётся неудобная, без расчистки; местные условия — суровые, к ним нужно приспособиться, а инструкций нет; помощь от казны — формальная, через чиновников, которые сами не выезжают на места.
— Григорий Фёдорович. Что бы Вы — на моём месте — изменили?
— Я бы, — Воронин помолчал, — я бы, ваше высокопревосходительство, сделал две вещи. Первая — увеличил беспроцентные ссуды и ввёл систему отсрочек до пяти лет. Это даст переселенцам — встать на ноги. Второе — учредил бы при каждом переселенческом участке постоянного агронома, а лучше — двух, с правом самостоятельных решений по землеустройству. Это снимет бюрократическую нагрузку, с которой сейчас приходится бороться три месяца, чтобы получить разрешение на постройку колодца.
— Учту. И ещё — Григорий Фёдорович. Я хочу с Вами договориться об одной вещи. Если Вы согласитесь — хорошо. Если нет — я Вас не задерживаю.
— Слушаю, ваше высокопревосходительство.
— Я хотел бы, чтобы у меня в крае был — независимый канал по переселенческим делам. Не через канцелярию, не через губернаторов, не через казённые комиссии — а через человека, который сам ездит, сам видит, сам докладывает. Этот человек — Вы. Я Вам предлагаю — раз в три месяца писать мне частное донесение о положении переселенцев в крае. Без формы, без бланков, без отчётности. Просто — что Вы видели за квартал. Я Вам за это назначу — частное жалованье из своих сумм. Триста рублей в квартал.
Воронин посмотрел на меня. Долго.
— Ваше высокопревосходительство. Простите за прямоту. Я — политический. У меня в формуляре — каторга, Сибирь, надзор. Если я начну Вам писать частные донесения — у Вас в Петербурге найдутся люди, которые это используют против Вас.
— Я знаю. Поэтому — частно. Без бумажного следа. Через моего личного секретаря — фамилия Соломин, лысый, в пенсне, у меня в канцелярии. Он — про Ваши донесения никому не скажет. Он мне — вручит лично.
— Хорошо. Допустим. А обратное — что мне с этого?
— Вам — двести рублей жалованья сверх обыкновенного дохода в квартал. Плюс — Ваши предложения, если они мне будут показаться разумными, я буду — пробовать проводить через округ. Не все. Не сразу. Но — проводить.
Воронин помолчал. Потом сказал — тихо, очень спокойно:
— Ваше высокопревосходительство. Я по своему положению — должен Вам сейчас вежливо отказать. Потому что я — каторжный, я под надзором, я — не должен ничего писать никаким начальникам, кроме надлежащих участковых.
Я кивнул.
— Понимаю.
— Но — я Вам не откажу. Потому что Вы — человек, какого я в этой империи за свою службу не видел. Вы предлагаете мне — не услугу, не сделку, а — работу. По делу, ради людей, в интересах простых мужиков. Этого я отвергнуть не могу.
Я кивнул.
— Спасибо, Григорий Фёдорович.
— Не за что. С одной только просьбой — позвольте мне — донесения писать без всяких политических оттенков. Ничего о моих собственных взглядах, ни одного слова. Просто — переселенцы, медицина, землеустройство, цены, налоги. По существу.
— Так и хотел.
— Тогда — по рукам.
Мы пожали руки. Его рука была — сухая, сильная, грубоватая. Рука деревенского человека, не врача.
Когда он ушёл, я ещё с полчаса сидел в гостиной у Линевича. Линевич вернулся, посмотрел на меня вопросительно.
— Ну что, договорились?
— Договорились, Николай Петрович. Спасибо тебе.
— Не за что, голубчик. Я знал, что вам надо встретиться.
И мы — выпили по рюмке коньяка, маленькой — у меня по-прежнему было правило с Линевичем не пить — и разошлись.
В Спасское и Раздольное я ехал — уже с Ворониным внутри. То есть — с пониманием, через какое окно я теперь буду смотреть на переселенческие колонии. Это — изменило мой взгляд.
В Спасском я встретил — обыкновенную колонию. Сорок дворов, деревянные дома, у каждого — баня, амбар, курятник, в каждом дворе — корова, кое-где — лошади. Председатель колонии — пожилой мужик из-под Тулы, по фамилии Клочков, с густой рыжей бородой и с прокурренным голосом. Он мне всё показал, всё объяснил. Я слушал. Записывал.
К концу обхода я понял — что не так в этой колонии. Хорошие дома, хороший скот — но видно было, что земля даётся им — туго. Несколько лет назад здесь был лес, и они его — корчевали сами, по три-четыре десятины в год на семью. Это — по меркам российской деревни — неподъёмная работа. А казённый агроном — приехал сюда два раза за пять лет, оба раза — посмотреть и уехать. Никаких советов, никакой помощи.
— Анисим Григорьевич, — сказал я Клочкову, прощаясь. — Скажите мне честно. Если бы Вам казна выделила — постоянного агронома, тут, в Спасском, на постоянной зарплате, — Вы бы такого взяли?
Клочков посмотрел на меня — вспыхнули глаза.
— Ваше высокопревосходительство. Если бы Вы такого нам выделили — мы бы Вам молоко лучшее в крае поставляли. Я Вам клянусь.
Я улыбнулся.
— Может, и попробуем.
Клочков — низко поклонился. Я ему ответил тем же.
В Раздольном я встретил — другую колонию. Похуже. Из ста семей, пришедших сюда восемь лет назад из Воронежской губернии — оставалось — пятьдесят восемь. Остальные — разорились, вернулись или ушли в город. Председателя у них — не было: умер прошлой осенью от тифа, нового не выбрали. Дома — стоят, но кое-где — заброшенные, со снятыми наличниками, с разобранными на дрова сараями. Скот — мало. Поля — не все обрабатываются. Я посмотрел и увидел — что эта колония, если ей не помочь в течение года, через два года — исчезнет совсем.
Я уехал из Раздольного с тяжёлым сердцем.
Во Владивостоке, у Чичагова, к которому прибыл к двадцатому января, я ему — впервые — рассказал о Воронине. Чичагов выслушал и кивнул.
— Я с ним сам несколько раз говорил, ваше высокопревосходительство. Доктор Воронин — настоящий. И я — могу к этой работе подключиться, если Вы позволите.
— Подключайтесь, Николай Михайлович. Чем больше глаз на крае — тем лучше.
Мы с Чичаговым в эту поездку проработали неделю — над Владивостокской крепостью, над флотом, над донесениями из Японии. Позднеев из Восточного института мне принёс — толстую папку обзоров провинциальных японских газет за последние полгода, с переводом и с комментариями. Я её взял с собой в Хабаровск. По японцам — у меня после этого появилось гораздо более ясное понимание положения.
И — в обратной дороге, в вагоне поезда между Владивостоком и Хабаровском — я открыл тетрадь и записал:
'Январь девяносто первого. Воронин — мой человек по переселенцам. Спасское — выживет, Раздольное — может погибнуть. Чичагов — прочно мой. Японские газеты говорят — будет война, через три-четыре года.
Я в этой империи — не один. Со мной — Селиванов, Чичагов, Зарубин, Линевич, Грибский, Бачурин, Кречетов, Воронин, Чубарь. Со мной — Будберг, Северцов, Соломин, Артемий. Со мной — государь.
Со мной — Татьяна Ивановна.
Я в этой империи — буду работать.
Дальше будет — Безобразов'.
Закрыл тетрадь. Положил в портфель.
Поезд шёл — медленно, через зимние сопки. За окном — снег и лес. Я смотрел в окно и думал — о паренке в Михайло-Семёновской, о старике в Чжаогоу, о девочке в полосатой рубашке за проволокой лагеря на Зее. О Клочкове в Спасском с его молоком. О пятидесяти восьми семьях в Раздольном, которые могут не выжить без помощи.
Это было — моя страна. Уже — моя.
Я смотрел в окно и думал.
Дальше — Безобразов. Дальше — Петербург. Дальше — четвёртый год. Дальше — пятый. Дальше — третье десятилетие, в которое мы — вступим.
По уставу.