В двадцатых числах июня я вернулся в Хабаровск.
Это была короткая поездка — меньше суток у Селиванова, разбор того, что происходит по округу, последние распоряжения по снабжению, и обратно в Благовещенск. Я в этих неделях ходил между двумя городами как маятник — два дня в Благовещенске, день в Хабаровске, и снова. На пароходе я работал, в Благовещенске я работал, в Хабаровске я работал. К концу июня у меня было такое чувство, что я в этом месяце всю жизнь прожил по третьему разу. И что я сейчас мог управлять округом во сне — да и управлял, в общем, иногда во сне.
К двадцать пятому июня в лагере на Зее всё было готово.
Палатки — тридцать штук, армейские, на сорок человек каждая, прибыли из Владивостока на пароходе двадцать первого. Колючая проволока — три тысячи саженей, с Хабаровска и Никольск-Уссурийского, привезена кружным путём, через Амурскую станцию. Кухня — походного образца, на две тысячи порций единовременно, развёрнута Якимовым через день после получения распоряжения. Колодцы — два пробурены казённым подрядчиком за неделю, вода чистая. Отхожие места — десять, на разнесённых местах. Дровяной запас — три недели, постоянная подвозка от лесопилки купца Громова из Покровки (того самого, кто выделил школу для девочек, и теперь — отдавал лес для лагеря по льготной цене, как казённому учреждению). Медицинский отряд — Кречетов с тремя фельдшерами и двумя аптекарями, в палатке-лазарете, с запасом медикаментов на три тысячи человек на месяц.
Кречетова я к этому моменту уже держал у себя в Благовещенске почти неделю, попеременно — то у Зарубина, то в нашем лагере на Зее. Он работал — по двенадцать часов в сутки, в простой рубашке, с засученными рукавами, без всяких генеральских или имперских церемоний. Один раз я зашёл к нему в палатку-лазарет — он сидел над ящиком с медикаментами, проверял каждый пакет с порошком на свет лампы, и шептал что-то про себя. Поднял голову, увидел меня.
— Ваше высокопревосходительство.
— Дмитрий Львович. Не утомились?
Он улыбнулся — короткой, скупой, чуть саркастической улыбкой.
— Утомился, ваше высокопревосходительство. Но это — хорошее утомление. Я давно так не утомлялся. Лет двадцать.
— Спасибо Вам.
— Не за что. Это — моя работа. Я её четверть века не работаю — а тут, наконец, работаю.
Я постоял минуту. Хотел сказать ему что-то ещё — что-то про то, что я Вам помню тот день в мае, когда Вы сказали — «человек на пределе», и что я Вам с тех пор за всё благодарен. Но не сказал. Не время было.
— Дмитрий Львович. Если пойдут раненые — у Вас есть всё?
— Всё, ваше высокопревосходительство. На триста раненых разом — я готов. На пятьсот — будет тяжело, но справлюсь. На тысячу — не справлюсь.
— Я постараюсь, чтобы было меньше тысячи, голубчик.
Он усмехнулся.
— Постарайтесь, ваше высокопревосходительство. Постарайтесь.
Я вышел.
К двадцать восьмому июня — за три дня до возможного начала событий — я отдал последние распоряжения. Зарубину — занять береговые позиции в полной боевой готовности с ночи на двадцать девятое. Кодинцову — артиллерия в постоянной готовности, расчёты у орудий. Атаманам казачьих сотен — сборы на случай тревоги, поднятие в любую минуту. Полицмейстеру Благовещенска — особая инструкция, по которой при первом же звуке артиллерии с того берега полиция начинает планомерный обход китайских кварталов с объявлением жителям о добровольной эвакуации. Чубарю в Покровку и атаманам других ближайших станиц — наряд по сотне на охрану лагеря, по очереди.
И — Грибскому. Грибский в эти дни работал — спокойно и хорошо. Он, я отметил, после нашего разговора об эвакуации стал — не другим, конечно, но более — ровным. У него ушла та аккуратная служебная спесь, с которой он встретил меня в первый день, и появилась — рабочая отзывчивость. Видно было, что человек снял с себя огромный камень. Я ему был — благодарен. Ему было — легче. И мне через него — тоже легче.
Тридцатого июня к вечеру я приехал в лагерь — лично, без свиты, с одним Северцовым. Хотел в последний раз посмотреть.
Лагерь стоял в две версты длиной — палатки в шесть рядов, между ними — улицы, посыпанные песком, освещённые жжёными фонарями. У каждого ряда — по две выгребные ямы, по бочке с водой, по медной колотушке для побудки. По периметру — три ряда колючей проволоки, два метра высотой. По углам — деревянные караульные вышки, высотой в три сажени, на каждой — двое казаков с винтовками. У ворот — съёмная решётка на засовах, чтобы при нужде впустить или выпустить людей быстро.
Я прошёлся по лагерю. Здесь ещё не было людей — палатки стояли пустыми, печки не топились. Но всё было — приготовлено. На столах в кухонной палатке — стопки эмалированных мисок, штабеля деревянных ложек. У казёнки — мешки с рисом, мукой, картошкой. В лазарете — Кречетовские полки с медикаментами, операционный стол, ножи в фарфоровом ящике с дезинфицирующей жидкостью. В военной палатке — две сотни винтовок Бердана для нестроевого казачьего наряда. В палатке для женщин и детей — тонкий слой сена на полу, накрытый чистым полотном. В палатке-канцелярии — тетради для записи имён прибывающих, чернильницы, перья.
Северцов шёл сзади, не вмешиваясь. Я по нему чувствовал — он понимал, что я хочу побыть со своими мыслями. Когда мы дошли до ворот, я остановился.
— Сергей Андреевич.
— Да, ваше высокопревосходительство.
— Я тут постою. Десять минут. Подождите меня в тарантасе.
Он наклонил голову и ушёл.
Я остался у ворот. Постоял. Посмотрел на лагерь — на ровные ряды палаток, на проволоку, на колодцы, на вышки. У меня в груди — было сложное чувство. С одной стороны, я смотрел и видел, что я подготовил концлагерь. Что я, советский генерал, коммунист, сын человека, погибшего под Курском, и брата, пропавшего без вести в сорок первом, в чужом теле в чужой империи — построил для четырёх тысяч мирных людей огороженное проволокой пространство, в которое их через несколько дней погонят казаки с винтовками. Это, голубчик, был — концлагерь. По всем признакам.
С другой стороны, я смотрел и видел, что я подготовил — спасение. Что эти четыре тысячи человек, которые иначе через два дня лежали бы на дне Амура, унесённые течением к китайскому берегу — окажутся живы. Будут есть рис из наших мисок, будут пить воду из наших колодцев, будут лечиться у Кречетова, будут кормить своих детей из наших запасов. И что после того, как кампания кончится — они вернутся в свои дома, в свои лавки, в свои огороды. Не все, конечно. Кто-то — погибнет от ранений, от болезней, от старости. Но большинство — вернётся.
Это, голубчик, было — что? Концлагерь со спасением? Спасительный концлагерь? Лагерь, который одновременно — и то, и другое?
Я не знал слов для этой штуки. У меня в советской памяти таких слов не было. У меня в советской памяти концлагерь — это нацистский Освенцим и японские лагеря в Маньчжурии. У меня в советской памяти лагерь со спасением — это что-то — невозможное, противоречивое, не имеющее имени.
И я подумал — стоя у ворот в темнеющий вечер тридцатого июня — что вот это, вероятно, и есть та работа, на которую я подписался. Делать невозможные, противоречивые, не имеющие имени штуки. Чтоб через сорок лет, когда мой отец будет умирать под Курском, ни на одном квадратном километре нашей советской земли не было — концлагерей. И чтоб вот этот лагерь на Зее — оказался последним русским лагерем, в котором я лично, моими руками, моей подписью, мою людьми — хотя и спас четыре тысячи человек, но и поставил их на сено за колючую проволоку.
Это был — мой счёт. Лично мой. Перед самим собой.
Я снял фуражку. Постоял ещё минуту с непокрытой головой. Потом надел и пошёл к Северцову.
В тарантасе по дороге обратно в город он мне сказал:
— Ваше высокопревосходительство. Простите за дерзость.
— Прошу.
— Я вижу, как Вам это даётся. Не легко.
— Сергей Андреевич. Это — не легко никому. Ни Вам, ни Грибскому, ни Зарубину. И — китайцам нашим — тоже не будет легко. Их через два дня погонят казаки с винтовками к воротам, в которые они никогда в жизни не входили. Им — будет страшно. И, может быть, кто-то из них — даже умрёт от страха, от усталости, от обиды. Я это всё понимаю.
— Но Вы это всё равно делаете.
— Да. Делаю. Потому что — другой вариант хуже.
Северцов кивнул. Помолчал. Потом тихо, но твёрдо сказал:
— Я с Вами, ваше высокопревосходительство.
Я посмотрел на него — в темноте, в свете тарантасного фонаря его серые глаза были тёмными. Серьёзными. Очень серьёзными.
— Спасибо, Сергей Андреевич. Это для меня — много.
Мы доехали до города молча.
Утром первого июля я был в штабе обороны Благовещенска — в том же кабинете Грибского, в его доме. Зарубин и Грибский сидели у стола, перед ними — карта города и река. Я пришёл в шесть утра, не дожидаясь чаю.
Над городом стояло тёплое, тихое утро — без ветра, с лёгким туманом над Амуром. Небо — высокое, голубое, без облаков. На столе — телеграмма от Чичагова, прибыла на рассвете: «Во Владивостоке всё спокойно. Японский флот в порту в обыкновенном составе». То есть южный фронт у меня — пока тих. Пока.
— Какие новости? — спросил я.
— На правом берегу — движение, ваше высокопревосходительство, — сказал Зарубин. — Зорька на батарее видела с полчаса назад: они к воде подвозили орудия. На колёсах, на лафетах. Мне доложили: четыре штуки, среднего калибра.
— Когда начнут?
— Я ставлю — сегодня к обеду. Может быть — раньше.
Я кивнул. Грибский, я заметил, был — очень спокоен. Он сидел в полной форме, белые перчатки лежали на столе, шашка — у бедра. Лицо — было серое, как всегда, но без того внутреннего напряжения, которое у него бывало раньше. Видно, человек сделал свою часть и теперь — ждал.
— Константин Николаевич. Объявляйте эвакуацию.
— Слушаюсь, ваше высокопревосходительство.
Грибский встал, вызвал полицмейстера. Тот появился через пять минут — толстый, краснолицый, с папкой подмышкой.
— Иван Григорьевич. Ввести в действие план «Б». По сигналу — обыкновенный полицейский обход китайских кварталов. С чтением распоряжения о добровольной эвакуации в безопасный лагерь. Везти на наших телегах, под нашей охраной, без принуждения. Кто откажется — оставлять в покое. Кто согласится — выводить за город к десяти часам утра.
— Слушаюсь.
Полицмейстер ушёл.
— Михаил Иванович, — обратился я к Зарубину. — Казачий наряд по плану «Б» — поднимайте.
— Слушаюсь.
Зарубин ушёл.
Мы остались с Грибским в кабинете вдвоём. Грибский ровным голосом сказал:
— Ваше высокопревосходительство. У меня к Вам — вопрос.
— Прошу.
— Простите за прямоту. Что Вам — известно? Я последние дни наблюдаю за Вами. Вы — действуете, как человек, который видел всё это раньше.
Я посмотрел на него. Грибский смотрел на меня. У него — на лице была не подозрительность. Уважение.
— Константин Николаевич. У меня в жизни был хороший преподаватель в академии. Он мне говорил: командир должен иметь привычку видеть в самом мирном моменте — самые тяжёлые варианты. И заранее прикидывать, как с ними справиться, если они придут. Вот я этой привычкой и руководствуюсь.
— Понимаю.
— И ещё, Константин Николаевич. Если что-то пойдёт сегодня не так — я не Вас обвиню. Я обвиню себя. Я — командующий округом, я — приамурский генерал-губернатор, я — наказной атаман трёх войск. Все ответственности — мои.
Грибский на секунду — встал, вытянулся, отдал мне честь. Не служебно, а — уважительно.
— Слушаюсь, ваше высокопревосходительство.
И сел обратно.
В одиннадцать часов утра первый снаряд с того берега упал в Амур.
Я в это время стоял на берегу у пристани, с Зарубиным, смотрел в подзорную трубу на тот берег. Снаряд я увидел до того, как услышал — над водой поднялся столб воды, белый, высокий, в саженях двадцати от нашего берега. Звук дошёл — на полсекунды позже. Тяжёлый, глухой, с раскатом.
— Михаил Иванович, — сказал я, не отрывая трубы. — Открывайте огонь.
— Слушаюсь.
Зарубин поднял руку. Где-то на верхней батарее раздался короткий командный окрик. Затем — наш ответный выстрел. Залп. Снаряд пошёл — над рекой, к китайскому берегу, и упал — за пределами видимости, в самом Сахаляне. Через секунду — поднялся дымок. Попал.
Зарубин позволил себе короткую усмешку.
— Пирогов, ваше высокопревосходительство. Первым же выстрелом.
Началась перестрелка.
Описывать её детально я не стану. Это была — обыкновенная артиллерийская дуэль через реку, на расстоянии в две версты, с обеих сторон по четыре орудия. Длилась она часа два. Мы — попадали лучше, потому что у нас были более точные расчёты. Они — стреляли реже, потому что у них были менее обученные расчёты. К часу дня их огонь стал — редеть. К двум часам — почти затих. К трём часам — на их стороне видно было движение: они то ли убирали орудия, то ли заменяли расчёты.
За это время по Благовещенску прилетело — четырнадцать снарядов. Из них семь — упали в Амур, не дойдя до берега. Шесть — попали в город, причём пять — в безлюдные участки на окраине. Один — попал в дом купца Прохорова на Большой улице, разрушив крыло здания. Сам Прохоров был — в это время в магазине, не пострадал. Жена — тоже. Двое слуг — погибли. Это были — единственные жертвы среди русского населения.
В то же время — по плану «Б» — шёл вывоз китайского населения в лагерь. Полиция читала распоряжение, телеги подъезжали, казачий наряд сопровождал. Большинство китайцев — соглашались, без особого сопротивления; видимо, страх перед перестрелкой был сильнее страха перед лагерем. Сами они, как мне потом рассказал Зарубин, посоветовавшись со старейшинами, отнеслись к идее эвакуации — спокойно. К пяти часам вечера в лагерь было привезено — три тысячи восемьсот двадцать человек. Триста с лишним остались в городе — старики, которые не захотели уезжать, и работники в нескольких кварталах, которых было трудно разыскать в суматохе. Их — оставили в покое, под обыкновенным полицейским присмотром.
К шести вечера орудия с того берега молчали. Зарубин телеграфировал в Хабаровск: «Перестрелка прекратилась. Наши потери в городе — два убитых. Эвакуация выполнена».
Я был — в кабинете Грибского. Сидел, пил чай, смотрел в окно. День шёл к концу, на Амуре стоял красный закат, на правом берегу Сахалян был — видно — повреждён, две постройки горели, дым тянулся в небо. Грибский сидел напротив. Молчал. Я тоже молчал.
В семь часов вечера в дверь кабинета постучали. Вошёл Зарубин — лицо у него было — взволнованное, не обыкновенное.
— Ваше высокопревосходительство. У меня — донесение. Срочное.
— Что, Михаил Иванович?
— У ворот лагеря — толпа казаков. Около двух сотен. Не из моих, не из наряда. Из Благовещенских станичников. Слух прошёл по городу, что в лагере у нас — пятая колонна. Они пришли — с шашками, с винтовками. Требуют — пускай их в лагерь.
Я встал.
Стоял минуту. Грибский тоже встал.
— Михаил Иванович. Сколько у нас на воротах?
— Сорок казаков из конвойной сотни. Вышка — четыре человека. Караульный наряд — десять. Итого — пятьдесят четыре. Против двухсот, которые пришли пьяные.
— Поехали.
— Ваше высокопревосходительство…
— Поехали, Михаил Иванович. Мне надо туда лично.
— Слушаюсь.
Грибский — впервые за день — побледнел.
— Ваше высокопревосходительство. Может быть, Вам не — самому?
Я посмотрел на него. У него — на лице было искреннее беспокойство. Не служебное.
— Константин Николаевич. Это — моё. Я — поеду.
— Слушаюсь, ваше высокопревосходительство.
Я надел фуражку. Артемий, который всё это время сидел в передней, подал мне шпагу — я её взял, опоясал. Вышел во двор. Тарантас уже стоял у крыльца — Зарубин распорядился. Сел рядом с Зарубиным. Гнедые тронули.
Из города мы выехали быстро. По дороге к лагерю было — уже темно, фонари тарантаса бросали свет на пыльную дорогу. На горизонте — впереди — стоял красноватый отблеск, факелы у ворот лагеря.
Чем ближе мы подъезжали, тем громче слышали — гул толпы. Голоса — пьяные, резкие. Кричали — обрывками. «Бей китайцев!» «Они стреляли с того берега!» «Тут они все шпионы!» «Открывай ворота!»
Тарантас остановился в десяти саженях от ворот. Я сошёл.
Перед воротами стояла толпа — действительно около двух сотен казаков, в чекменях, с шашками, с винтовками. Кто-то держал факелы. Лица — не были индивидуальные, в свете факелов, в темноте — это была одна большая красная масса с белками глаз. Между толпой и воротами — шеренга наряда, сорок казаков из конвойной сотни в полевой форме, со штыками, со шпагами. Они — стояли, не двигаясь. Держали ружья, прижатыми к плечу. Это была — последняя стена.
За воротами, в лагере, — было тихо. Палатки стояли тёмные, кроме нескольких. Видно было, что внутри сидят — притаившись, не зажигая огня. Они слышали толпу. Они знали, что её отделяют от них — сорок человек с штыками.
Я поправил китель. Поправил шпагу. Подошёл к шеренге. Шеренга расступилась — командир наряда, молодой подъесаул, отдал мне честь. Я кивнул и прошёл.
Встал между шеренгой и толпой. Спиной к шеренге, лицом к толпе. В свете факелов.
Подождал секунду. Толпа меня узнала — по светлому генеральскому кителю с орденскими планками — и затихла. Не сразу — постепенно, передаваясь от одного к другому: «Сам приехал». «Гродеков». «Сам, сам». Гул стал — тише.
Я поднял руку.
И в этот момент у меня в груди — было совершенно пусто. Не страх, не торжество, не ярость — пусто. Я знал, что я сейчас скажу. Я только не знал, услышат ли меня.
— Кто старший? — сказал я. Голос у меня вышел — ровный, не громкий, но в наступившей тишине его услышали все.
Из толпы — никто не ответил.
Я переждал секунду.
— Я повторяю. Кто — старший?
И снова — никто.
Я кивнул сам себе.
— Тогда — старший я. Слушать сюда.
Толпа молчала.
— Я — приамурский генерал-губернатор. Я — наказной атаман трёх казачьих войск, к которым принадлежите вы все. По моему приказу — вы все сейчас разворачиваетесь и идёте обратно в город. Тех, кто откажется, я лично — лично, повторяю — представлю под военный суд за мятеж в военное время. Это не угроза. Это — устав. Я в нём — служу сорок лет. И вы в нём — служите. Вы это все — знаете.
Толпа молчала.
— Я повторяю. Расходитесь.
Из толпы вышел вперёд один — крупный, плотный, с длинными чёрными усами, с шашкой обнажённой в правой руке.
— Ваше высокопревосходительство…
— Имя.
— Что?
— Имя, голубчик. Кто ты?
— Урядник Платонов, Михайло-Семёновская станица.
Михайло-Семёновская. Я почувствовал, как у меня внутри — щёлкнуло.
— Платонов. Слушай меня. У меня в той станице меня в мае на крыльце правления порол на скамье молодой казак. Я тогда — в станичный устав не лез. Сегодня — ты в государственный устав лезешь. Плата с тебя — гораздо больше. По уставу — я тебя сейчас под арест. По закону военного времени — на тебя — расстрел. Хочешь?
Я говорил это — ровно. Без крика. Без угрозы в голосе. Я просто сообщал ему — что — будет.
Платонов помолчал. Сглотнул. Опустил шашку.
— Ваше высокопревосходительство…
— Шашку — на землю. Сейчас. Перед собой.
Платонов — секунду — смотрел на меня. Потом — медленно — нагнулся. Положил шашку на землю.
И за ним — другие. Не все, но многие. Восемь шашек, потом ещё три, потом ещё. Винтовки опустили — тоже многие.
— Молодцы, — сказал я. — Теперь — все шашки на землю. Все. И винтовки — стволами вниз. И — шагом — обратно. В город. В свои станицы. К утру — чтобы каждый был в своей квартире, у своего командира. Утром — мы разберём, кто ходил в эту дурь, и кто — заводил. Тех, кого не потребует трибунал — отпустим, потому что у нас впереди — война, и нам нужны казаки, а не дезертиры. Но — заводилы пойдут под суд. По уставу.
Толпа — медленно, неохотно — стала рассыпаться. Шашки — летели на землю. Винтовки — опускались. Кто-то развернулся первым, потом — другие. Через десять минут на дороге к городу шла — обыкновенная толпа усталых казаков с пустыми руками, которая возвращалась туда, откуда пришла.
Я постоял. Зарубин стоял рядом, молчал.
Подъесаул конвойной сотни, у моего плеча, коротко доложил:
— Ваше высокопревосходительство. Шашек — сорок две. Винтовок — двадцать три. Собираем.
— Соберите. И — всех заводил, кто прятал лица, перепишите по фамилиям. Утром — передайте в штаб.
— Слушаюсь.
Я отвернулся к воротам лагеря. Ворота были — закрыты, караульный на вышке стоял с винтовкой у плеча. За воротами — в палатках — кто-то выглянул. Ребёнок. Девочка лет восьми, в полосатой рубашке. Она смотрела на меня через проволоку, не моргая.
Я поднял руку, помахал ей. Она — после секунды — помахала в ответ.
Я отвернулся. Сел в тарантас. Зарубин рядом.
— В город, Михаил Иванович.
— Слушаюсь, ваше высокопревосходительство.
По дороге обратно я молчал. Зарубин — тоже. Только перед самым городом, когда мы свернули на главную улицу, Зарубин негромко сказал:
— Ваше высокопревосходительство.
— Что, Михаил Иванович?
— Если бы Вы сегодня не приехали…
— Если бы я сегодня не приехал, Михаил Иванович, у меня в моём учебнике было бы — то же самое, что у меня в моём учебнике. У меня в нём — была резня. Сегодня — её нет. Потому что я — приехал.
Зарубин — помолчал. Потом — тихо — спросил:
— Какой учебник, ваше высокопревосходительство?
Я понял, что обмолвился.
— Который — мне жизнь, голубчик. Жизнь — учебник. Я по нему живу.
Зарубин — кивнул. Не поверил, я видел. Но — не настоял.
В кабинете Грибского я сел у стола. Грибский ждал — он не спал, лицо было белое.
— Ну как, ваше высокопревосходительство?
— Разошлись, Константин Николаевич. Расхождение — без жертв. Шашек собрали сорок две, винтовок двадцать три. Заводилы — переписаны. Утром — разберём.
Грибский — закрыл глаза. Постоял минуту. Потом — открыл.
— Спасибо, ваше высокопревосходительство.
— Не за что, Константин Николаевич. Это — моя работа.
Я встал, прошёл к окну. На Амуре — стояла ночь, луна над водой, на той стороне — догорали остатки пожаров в Сахаляне. Тихо. Завтра, я знал, будет — ещё один день. И послезавтра — ещё один. И в каждый — будет работа. Но — самое тяжёлое — за сегодня — я прошёл.
Я обернулся.
— Константин Николаевич. Мне нужен — час сна. Если что — будите.
— Слушаюсь, ваше высокопревосходительство.
Я поднялся к себе наверх, в гостевую комнату. Лёг — не раздеваясь, прямо в кителе, на покрывало. Закрыл глаза.
И — в первый раз за эту войну — увидел лицо девочки в полосатой рубашке за колючей проволокой. Она махала мне рукой. Я ей — махал в ответ.
И заснул.