Два месяца. Восемь недель. Пятьдесят девять дней с тех пор, как мужчины ушли в степь, а Варя осталась одна в чужом доме, с чужой свекровью и с глухой тоской в груди.
Два месяца — и станица Тихорецкая стала другой.
Перемены начались не сразу. Первую неделю Варя сидела тихо, как мышка, делала вид, что смирилась, что покорилась, что бабья доля — это и вправду печь, квашня да бесконечное ожидание у окна. Федора Петровна, свекровь, косилась, но молчала — мужа не было, сына не было, ссориться со снохой, которая, хоть и строптива, а все же из атаманского рода, было не с руки.
Но Варя не была мышкой.
На восьмой день она встала затемно, накинула старый отцовский бешмет, который привезла с собой в узелке, и вышла на улицу. Федора Петровна застала ее на пороге, когда та уже затягивала ремень.
— Ты куда это, Варвара? — спросила свекровь, поджав губы. — В церковь? Так платок бы надела, как положено замужней казачке.
Варя обернулась. На ней не было платка. Черные волосы, туго заплетенные в косу, падали на грудь. На плечах — отцовский бешмет, потертый на локтях, но ладно сидящий по фигуре. У пояса — нагайка, за голенищем — нож.
— В степь, маман, — сказала Варя спокойно. — Проверить дозоры. И пастухов. Вчера у дальнего выпаса волки двух овец зарезали.
Федора Петровна всплеснула руками.
— Так то ж мужицкое дело! Казаки вернутся — сами управятся. А твое дело — дом, дети...
— Детей нет, — перебила Варя. — А дом я постерегу. Но и станицу не брошу. Батька уходя наказывал: «Станицу беречь». Вот я и берегу. По-своему.
Она вышла, оставив свекровь на пороге с открытым ртом.
С тех пор платок она не надела ни разу.
Утро было холодным, октябрьским. Степь стояла серая, выгоревшая, только кое-где торчали жесткие стебли полыни, пахнущие горько и остро. Варя шла по улице, и станичники провожали ее взглядами. Кто с удивлением, кто с одобрением, кто — с откровенной злобой.
— Глянь, атаманова дочка! — шептались бабы у колодца. — В штанах ходит, как мужик. И платок не носит. Стыд-то какой!
— А кто ей укажет? Муж на войне, свекор на войне. Одна она в доме хозяйка. Делай что хошь.
— Одна? А Федора Петровна?
— Та старая, ее никто не слухает. Варька теперь за главную. И деды ее слушаются.
Последнее было правдой. Старики, оставшиеся в станице, — те, кому уже за шестьдесят, кому на коня не сесть, а шашку в руках удержать — уже не та сила, — они первыми признали в Варе власть. Не потому, что хотели, а потому, что другой не было. Официальный атаман ушел с отрядом, урядники — тоже. Старшим из оставшихся мужчин был дед Еремей — бывший вахмистр, с перебитой в турецкую кампанию ногой, который передвигался на костылях. Еремей был упрям, ворчлив и не признавал бабьего начальства. Но признал Варю.
Потому что Варя не просила. Она брала.
— Дед Еремей, — сказала она ему на третий день, когда тот попытался возражать на станичном сходе. — Ты на одной ноге далеко не ускачешь. А я — молодая, быстрая, рука у меня твердая. Я не хуже любого казака станицу защищу. Но мне нужны люди. Ты поможешь?
Еремей пыхтел, сопел, крутил ус, но кивнул.
— Корниловская кровь, — проворчал он, косясь на Варю. — Вся в батьку. Упрямая, как осел. Ладно. Поможем. Но ежели что не так — пеняй на себя.
С тех пор старики слушались. Ворчали, скребли в затылках, но делали, что Варя скажет. Потому что Варя говорила дело.
Первое, что она сделала, — переписала всех, кто остался в станице. Женщины, старики, дети. Сосчитала оружие: двенадцать старых винтовок, тридцать шашек, два десятка кинжалов, дробовики, топоры, вилы. Мало. Очень мало.
— Если нападут, — сказала она на сходе, стоя на крыльце атаманского куреня, — отбиваться будем всем миром. Мужики — в ружье, бабы — с топорами, дети — в подвал сидеть. Я буду учить. Каждый день.
— Чему учить-то? — спросила молодая казачка Дуняша, круглолицая, с веселыми глазами, но сейчас глаза были серьезны. — Мы ж бабы. Мы ж не умеем...
— Научитесь, — отрезала Варя. — Или вы хотите, чтоб к вам в хату ворвались и сделали с вами то, что на хуторах сделали? Я — нет.
Женщины переглянулись. Слухи о сожженных хуторах шли страшные. Про то, как бандиты насиловали баб, резали детей, жгли дома. Кто-то из баб заплакал, кто-то перекрестился. Но никто не ушел.
На следующий день Варя вывела их за околицу.
Место для учений выбрала в балке, за старым кладбищем, чтобы любопытных глаз меньше было. Там, в овраге, росли дикие кусты, и Варя нарезала из них пучков для рубки.
— Смотрите, — сказала она, взяв шашку.
Она вышла вперед, поправила на поясе кобуру (отцовский наган она носила с собой всегда, не снимая даже на ночь), встала напротив пучка лозы, привязанного к вбитому колу.
— Рубить надо не с плеча, как мужики рубят, — говорила она, показывая. — Силы у нас меньше, значит, бить надо туда, где тонко. В шею, в подмышку, в пах. Уклоняться, крутиться, не стоять на месте. Мужик сильный, но неповоротливый. Баба — юркая. Этим и бери.
Она взмахнула шашкой. Клинок свистнул в воздухе, рассек лозу наискось, и верхушка куста упала в траву, срезанная под самый корень.
Женщины ахнули. Варя повернулась к ним, пряча шашку в ножны.
— Теперь вы.
Первой вышла Дуняша. Она взяла шашку двумя руками, неуверенно, как кочергу, размахнулась и ударила — неуклюже, тяжело, с замахом. Лоза даже не поддалась.
— Не так, — Варя подошла сзади, поправила руки, развернула плечи. — Легче, легче. Шашка — не топор, она сама рубит. Надо только направление дать. И дыши. Не задерживай дыхание.
Дуняша попробовала еще раз. Лоза хрустнула, но не переломилась.
— Еще!
На пятый раз получилось. Лоза упала. Дуняша выдохнула, опустила шашку, посмотрела на Варю с улыбкой — робкой, но гордой.
— Получилось?
— Получилось, — кивнула Варя. — Теперь еще десять раз. И так каждый день. Пока рука не привыкнет.
К вечеру у женщин болели руки, на ладонях вздулись мозоли, кто-то порезался, кто-то упал, споткнувшись о корни. Но все пришли и на следующий день. И через неделю. И через две.
Варя учила их не только шашке. Она показывала, как чистить винтовку, как заряжать, как целиться. Старый обрез, который дед Еремей отдал из своего тайника, женщины разобрали и собрали за час, споря и толкаясь локтями.
— Баба с ружьем — страшная сила, — смеялся дед Еремей, сидя на пеньке и наблюдая за учениями. — Особенно ежели злая.
— А мы злые, — серьезно ответила Дуняша, прицеливаясь в пустую бутылку на плетне. — Мы очень злые.
Выстрел грянул сухо, отрывисто. Бутылка разлетелась вдребезги.
— Хорош, — крякнул Еремей. — Прямо в яблочко.
Но не все в станице одобряли новые порядки. Старые казачки, те, что помнили еще дедовские обычаи, качали головами и шептались по углам.
— Не бабье это дело — с ружьем ходить, — говорила Аксинья Захаровна, вдова убитого на турецкой войне урядника. — Бабье дело — детей растить да мужа ждать. А она, гляди, и вовсе в мужика превратилась. Косу отрезать осталось.
— Не отрежет, — усмехалась другая. — Она ею, поди, врага задушить хочет.
— Не смейтесь, бабы, — строго говорила третья. — Может, оно и к лучшему. Вон какие времена настали. Кругом банды шастают, казаки наши неизвестно где, а мы тут одни. Кто защитит, как не она? Варька-то хоть и баба, а рубака знатный. Я сама видела, как она трех казачат на лопатки клала.
— То казачат. А то — бандиты. Они людей режут, не глядя.
— И она будет резать, не глядя. Корниловская кровь. Не дрейфь.
Споры шли, но Варя их не слышала. Она была занята другим. В станицу приходили вести, и вести были плохие.