Он пришел на закате.
Варя услышала топот копыт еще издалека — тяжелый, усталый, не тот бравый цокот, с которым казаки уходят в поход, а медленный, похоронный шаг коней, которые несут на себе боль, усталость и горе. Она выбежала на крыльцо, приставила ладонь козырьком, вглядываясь в степь. Солнце садилось за курганами, окрашивая небо в багровый цвет, и на этом багровом фоне черными тенями двигались всадники. Мало. Гораздо меньше, чем уходило.
Сердце Вари пропустило удар, потом забилось часто-часто, где-то в горле. Она считала: десять, пятнадцать, двадцать... двадцать три всадника. Уходило больше сотни.
— Господи, — прошептала она и бросилась к воротам.
Станица оживала. Люди выбегали из домов, женщины хватались за сердца, дети жались к юбкам. Все смотрели на дорогу, на усталых всадников, на поникшие головы коней, на лица — изможденные, заросшие щетиной, с провалившимися глазами.
Варя бежала впереди всех. Она видела только одного — высокую фигуру на гнедом коне, седую голову, широкие плечи. Отец. Живой.
— Батя! — крикнула она, и голос ее сорвался.
Корнилов осадил коня у самых ворот. Он был страшен — лицо в копоти, левая рука на перевязи, седая борода свалялась, под глазом — огромный синяк, засохшая кровь на скуле. Но глаза — глаза остались те же: тяжелые, атаманские, волевые. Он посмотрел на дочь, и в этом взгляде была усталость, была боль, была гордость — и что-то еще, чего Варя не могла разобрать.
— Жива, — сказал он, и это было не вопросом, а утверждением.
— Жива, батя. И станица жива. Не вся, но жива.
Он слез с коня, и Варя увидела, как он пошатнулся — усталость брала свое. Она шагнула к нему, подхватила под руку, и он не отстранился, оперся на нее, тяжелый, как камень.
— Потом расскажешь, — сказал он. — Дай оглядеться.
Он пошел по улице, и Варя шла рядом, чувствуя, как под рукой дрожит его тело — от усталости, от боли, от ярости, которая копилась в нем все эти два месяца. Казаки спешивались, женщины бросались к мужьям, сыновьям, братьям. Кто-то плакал, кто-то смеялся, кто-то стоял столбом, глядя на всадников и не находя среди них родного лица.
Корнилов шел, и лицо его становилось все мрачнее. Он видел черные остовы сгоревших хат, обугленные плетни, пепелища там, где еще два месяца назад стояли добротные дома. Он видел женщин в черных платках, детей с испуганными глазами, стариков, которые выходили на крыльцо и крестились, глядя на него.
— Сколько? — спросил он глухо.
— Половина станицы, — ответила Варя. — Двадцать семь хат. Сгорели дотла. Но люди живы. Никто не погиб.
Корнилов остановился, повернулся к ней. В глазах его мелькнуло что-то — удивление? Гордость?
— Говорят, ты баб в ружье поставила, — сказал он. — Сама командовала.
— Кто-то должен был, — ответила Варя, не опуская взгляда. — Мужчины ушли.
— Правильно сделала, — сказал он, и в голосе его прозвучало то, чего Варя не слышала от него давно, может быть, никогда — уважение. — Корниловская кровь. Не опозорила.
Варя молчала. В груди колотилось что-то тревожное, темное. Она знала, что сейчас, в эту минуту, отец еще не знает главного. Не знает о пленном. Не знает, кого она держит в погребе. Не знает, что она каждую ночь спускается туда, чтобы сидеть рядом, держать за руку, целовать в темноте.
Она знала: это счастье длится недолго.
Они прошли в глубь станицы, и тут из толпы, причитая и расталкивая локтями женщин, вырвалась Федора Петровна. Свекровь была страшна — лицо желтое, глаза безумные, платок съехал на плечи, седые волосы растрепались. Она бежала, спотыкаясь, вцепилась в стремя коня, на котором ехал один из казаков, заглядывала в лица всадников, выкрикивая одно и то же:
— Где Гришка? Где сын мой? Где Григорий?
Никто не отвечал. Казаки отводили глаза, женщины крестились, дети жались к матерям. Федора Петровна металась между всадниками, хватала их за стремена, за полы черкесок, за руки.
— Сынок! Сынок мой! Где ты?
Корнилов стоял неподвижно, глядя на эту суету, и лицо его было как каменная маска. Варя видела, как дернулся кадык на его шее, как сжались кулаки. Он ждал. Знал, что сейчас придется говорить.
Федора Петровна наконец заметила атамана. Бросилась к нему, упала на колени прямо в пыль, вцепилась в его сапоги.
— Глеб! Глеб, отец родной! Где Гришенька? Где сын мой? Он жив? Скажи, он жив?
Корнилов молчал. Он смотрел на старуху, на ее седые волосы, на руки, унизанные кольцами, которые вцепились в его сапоги, и Варя вдруг увидела в отце то, чего никогда не замечала: усталость. Не физическую — ту, что глубже, которая въедается в душу и остается там навсегда.
— Вставай, Федора, — сказал он глухо. — Не надо на коленях.
— Говори! — закричала она, не поднимаясь. — Говори, что с сыном!
Корнилов наклонился, поднял ее за плечи, поставил на ноги. Она была ниже его на голову, худая, трясущаяся, и в этот миг она была не властной свекровью, которая два месяца учила Варю уму-разуму, а просто старой женщиной, которая боится узнать правду.
— Григорий, — сказал Корнилов, и голос его был ровным, страшным в этой ровности. — Григорий Степанович Кочубей... пал смертью храбрых.
Слова упали в тишину, тяжелые, как камни. Федора Петровна замерла. Не закричала, не завыла, не рухнула. Она стояла, глядя на атамана, и лицо ее медленно менялось — от надежды к ужасу, от ужаса к пустоте.
— Как? — спросила она. Один звук, тихий, хриплый.
— В бою под Каменным Яром, — Корнилов говорил, глядя куда-то поверх ее головы, в степь, где уже сгущались сумерки. — Банда пошла в атаку, он повел казаков в контратаку. Срубил троих, но пуля... пуля достала. Упал сразу. Я был рядом. Успел сказать: «Передайте маман...»
— Что? — Федора Петровна подалась вперед, вцепилась в его руку. — Что передать?
— «Не плачь, маман. Я за правду лег», — Корнилов замолчал, потом добавил тише: — Схоронили мы его. У кургана. С почестями. Как казака.
Федора Петровна стояла, и Варя видела, как тело свекрови начинает дрожать — мелко, часто, как в лихорадке. Губы старухи шевелились, но звука не было. Потом она медленно, очень медленно, как падает подрубленное дерево, осела на землю. Не упала — осела, сложилась, обхватила себя руками и закачалась вперед-назад, вперед-назад, издавая звук, похожий на скулеж раненого зверя.
— Сынок... сыночек мой... кровиночка моя...
Варя смотрела на свекровь, и внутри нее разворачивалось что-то странное, незнакомое. Она чувствовала, как где-то в груди, в самом низу, поднимается холодная, липкая волна. Облегчение.
Это было гадко. Это было стыдно. Но это было.
Она ненавидела это чувство, отталкивала его, пыталась задушить, но оно росло, ширилось, заполняло собой все пространство внутри нее. Григорий мертв. Муж, который смотрел на нее как на вещь. Муж, который при всех бросил свекрови: «Присматривайте за строптивой». Муж, который не спросил, хочет ли она его, который взял ее, как берут приданое к табуну и земле. Муж, с которым она не была настоящей женой.
Она не будет больше с ним. Не будет ждать. Не будет терпеть его холодные руки, его надменный взгляд, его право на нее. Свободна.
Но вместе с облегчением приходила и боль — не по Григорию, нет, — по тому, что никогда не было. По той жизни, которая могла бы сложиться иначе. По несбывшейся надежде, что когда-нибудь он увидит в ней человека, а не трофей. По той злой, горькой правде, что теперь она — вдова. И эта правда была тяжелой, как камень на шее.
Она должна была бы плакать. Должна была бы упасть на колени рядом со свекровью, завыть, раздирая платок на голове. Так делают казачки. Так ждут от нее станица, люди, обычаи. Но глаза ее были сухими. В горле стоял ком, но слезы не приходили. Она чувствовала пустоту — там, где должна быть скорбь. И эту пустоту заполняло другое: мысль о нем. О том, кто ждал ее в погребе. О том, кто смотрел на нее не как на вещь, а как на воина, как на женщину, как на ту, без которой не может дышать.
Она перевела взгляд на отца. Корнилов стоял, глядя на рыдающую Федору Петровну, и в глазах его была тоска. Он потерял не зятя — он потерял человека, с которым шел в бой, который прикрывал его спину. Но Варя видела в его глазах и что-то еще — может быть, мысль о том, что теперь она свободна. И что эта свобода может обернуться для него новым позором.
Федора Петровна подняла голову. Глаза ее, красные, опухшие, смотрели на Варю с такой ненавистью, что та невольно отшатнулась.
— Ты, — прошептала старуха. — Ты радуешься? Ты, потаскуха, рада, что сын мой погиб?
— Маман, — Варя шагнула к ней, протянула руку, — я...
— Не смей! — закричала Федора Петровна, отшатываясь. — Не смей меня трогать! Это ты! Ты его сглазила! Ты навела порчу! Он ушел и не вернулся, потому что ты другого в погребе грела! Потому что ты, шлюха, мужа не ждала, не любила, не молилась за него! Бог тебя наказал! Бог вас всех накажет!
— Федора! — рявкнул Корнилов, но старуха не слушала.
Она вскочила, шагнула к Варе, и в руке ее вдруг блеснул нож — кухонный, маленький, но острый. Варя не успела отшатнуться — кто-то из казаков перехватил руку свекрови, вырвал нож. Федора Петровна забилась, закричала, и ее поволокли прочь, она вырывалась, плевалась, проклинала.
— Убью! Убью, потаскуха! Из-за тебя сын мой в сырой земле лежит! А ты... ты...
Ее голос затих вдали, а Варя стояла посреди улицы, чувствуя, как дрожат ноги, как в груди смешалось все — облегчение, боль, стыд, свобода. Она смотрела вслед свекрови и знала: Федора Петровна права. Она не любила Григория. Не ждала его. Не молилась за него. Может быть, если бы любила — он бы вернулся? Может быть, если бы ждала — пуля прошла бы мимо?
Нет. Она не верила в это. Но вопрос остался — заноза в сердце, которую не вытащить.