Они стали тайными любовниками в погребе, балансируя на грани жизни и смерти.
Каждый день Варя спускалась вниз, когда станица затихала. Она приходила с едой, с водой, с теплым одеялом, которое приносила тайком из дома. Она сидела рядом, прижималась к нему, слушала, как бьется его сердце, и чувствовала, как бьется ее. Они говорили — о степи, о горах, о свободе, о том, что будет, когда война кончится. Они молчали — и в молчании было больше смысла, чем в словах.
Она научилась различать его шаги, когда Марфа приносила еду. Она научилась читать его мысли по глазам, которые в темноте светились звериным, диким светом. Она научилась не бояться. Не бояться своего сердца, не бояться его рук, не бояться той страсти, которая поднималась в ней, когда он касался ее.
Но страх был рядом. Всегда.
Каждый вечер, поднимаясь из погреба, Варя слышала, как шепчется станица. Каждое утро она видела взгляды — осуждающие, любопытные, злые. Федора Петровна не разговаривала с ней, только крестилась, когда Варя проходила мимо. Дед Еремей качал головой, но молчал. Дуняша отводила глаза.
Варя знала: это не может длиться вечно. Рано или поздно отец вернется. Или Григорий. Или кто-то из станичников не выдержит и пойдет с топором к погребу. И тогда придет час расплаты.
Но пока она спускалась вниз, снимала с него кандалы (только на время, только чтобы он мог обнять ее свободными руками), и мир исчезал. Оставались только он, она и темнота, в которой можно было быть собой.
— Если бы мы встретились в другой жизни, — сказал он однажды, гладя ее волосы, — где нет войны, где нет станиц и аулов, где мы просто люди... ты бы полюбила меня?
— Я полюбила тебя в этой жизни, — ответила она. — Со всей войной, со всей болью, со всем, что, между нами. И это — единственная правда, которую я знаю.
Он прижал ее к себе, и кандалы звякнули, напоминая о том, что он все еще пленник.
— Я боюсь, — призналась она однажды, когда они лежали в темноте, переплетясь руками и ногами, и цепь холодным кольцом лежала рядом, ненужная.
— Чего? — спросил он.
— Что это кончится. Что кто-то узнает. Что батька вернется и убьет тебя. Или убьет меня. Или заставит жить без тебя.
Он помолчал. Потом сказал:
— Уйдем.
Она замерла.
— Уйдем, — повторил он. — Когда я освобожусь. Когда твой отец вернется — я скажу ему все. И если он не примет, мы уйдем. В степь. В горы. Куда глаза глядят. Только ты и я.
— Ты просишь меня бросить станицу? Бросить отца? Бросить все, что я знала?
— Я прошу тебя быть свободной, — сказал он. — Как ты хотела. Как ты всегда хотела. Ты говорила мне, что сожгла куклу на кургане, когда отец выдал тебя замуж. Ты уже сделала первый шаг. Сделай второй.
Варя молчала. В груди билось, колотилось, рвалось наружу. Она смотрела в темноту, и перед глазами вставали: степь, курган, пепел от сгоревшей куклы, развеянный ветром. Она была свободна тогда. На миг. А потом ее заперли снова — в чужом доме, в чужой постели, в чужой жизни.
— Я не знаю, — сказала она. — Я не знаю, смогу ли.
— Я подожду, — ответил он. — Я умею ждать. Я буду ждать, сколько нужно.
Она прижалась к нему, спрятала лицо у него на груди, слушая, как бьется его сердце — ровно, сильно, надежно. И думала о том, что, может быть, это и есть свобода. Не ветер в степи, не конь под седлом, не шашка в руке. А просто — быть рядом с тем, кого выбрало сердце. И не бояться.
Но страх был. Он жил в ней, прятался в темных углах, ждал своего часа. И Варя знала: этот час придет. И тогда ей придется выбирать. И выбора этого она боялась больше, чем пули, чем шашки, чем самой смерти.