Варя считала каждую минуту, хотя запретила себе думать о нем. Она запретила себе ходить к погребу, запретила себе спускаться, запретила себе даже смотреть в ту сторону. Она приказала Марфе-ведунье носить еду пленному, а сама делала вид, что занята станичными делами — проверяла дозоры, ходила по дворам, считала запасы, говорила с людьми. Делала все, чтобы не думать.
Не помогало.
Она просыпалась по ночам от того, что ей казалось: он зовет ее. Вскакивала, босиком бежала к окну, смотрела на погреб — крышка на месте, засов заложен. Тишина. Только ветер шуршит сухой травой. Но в груди билось, колотилось, звало: иди, иди, иди.
На второй день она чуть не сорвалась. Дуняша принесла весть, что Марфа просила помощи — пленный не ест, отворачивается от миски, лежит лицом к стене и молчит. Варя стиснула зубы так, что заныли челюсти.
— Пусть Марфа сама с ним справляется, — сказала она, не глядя на Дуняшу. — Я занята.
— Варя, — Дуняша колебалась, — он же ослабнет совсем. А вдруг сбежать попробует? Или помрет?
— Не помрет, — отрезала Варя. — Не такой он. — И, спохватившись, добавила: — Выкуп за него нужен. Живым. Пусть Марфа уговаривает. Или силой кормит.
Дуняша ушла, недоуменно пожимая плечами. А Варя осталась стоять посреди горницы, сжимая и разжимая кулаки, и чувствовать, как внутри нее все горит.
На третью ночь она уже не спала вовсе. Лежала на жесткой постели, смотрела в темный потолок и слушала, как за стеной возится Федора Петровна, как где-то за околицей брехает собака, как в груди стучит сердце — гулко, требовательно, предательски.
«Я не пойду, — твердила она себе. — Не пойду. Не пойду. Позор. Стыд. Измена. Забыть. Не пойду».
Она встала, накинула бешмет, вышла во двор. Луна висела над станицей бледная, худая, как серп. Ветер стих, и холод стоял такой, что земля звенела под ногами. Варя обошла двор, проверила засов на погребе, зачем-то потрогала крышку рукой. Под пальцами было холодное дерево, железная скоба, наледь.
— Господи, — прошептала она, — помоги. Забери. Сделай так, чтобы я не думала. Не хотела. Не помнила.
Господь, видимо, был занят другими грешниками.
Она вернулась в дом, упала на постель, закуталась в одеяло и пролежала до утра, глядя в потолок и считая удары сердца. На рассвете, когда за окном зарозовело, она встала, умылась ледяной водой из ведра, оделась и пошла к Марфе.
Марфа жила на краю станицы, в хатенке, которую ей выделили беженцы. Дом был маленький, покосившийся, но чистый. На окнах — занавески, в углу — иконы, пахло травами и воском. Марфа сидела за столом, перебирала сушеные коренья и, казалось, ждала Варю.
— Знала, что придешь, — сказала она, не поднимая головы. — На третий день. Как раз.
Варя села напротив, не спрашивая разрешения. Руки ее дрожали, и она спрятала их под стол.
— Он ест? — спросила она, стараясь, чтобы голос звучал равнодушно.
— Поначалу нет. Теперь ест. — Марфа подняла глаза. Светлые, цепкие, они смотрели на Варю так, будто видели не лицо, а душу, вывернутую наизнанку. — Но не потому, что я уговорила. Потому что понял: если не будет есть, ослабнет, и ты не придешь. А ему нужно, чтобы ты пришла.
Варя вздрогнула.
— С чего вы взяли?
— Я, девонька, старая, — Марфа усмехнулась, показав крепкие, белые зубы. — Я таких, как ты, за свою жизнь десяток видела. Горишь ты. Вся горишь. И он там же. В погребе. Как две головешки в одной печи. — Она отложила коренья, сложила руки на груди. — Не мучай ни себя, ни его. Сердцу не прикажешь.
— Я замужем, — сказала Варя, и голос ее дрогнул. — Я — казачка. Он — враг. Он станицу жег. Он... он должен быть на виселице.
— Должен, — согласилась Марфа. — Но ты его держишь на цепи. И кормишь. И раны лечишь. И по ночам не спишь. — Она помолчала, и лицо ее стало серьезным, почти суровым. — Скажу тебе, Варвара, как есть. Не суди меня, я старая. Но вижу то, что вижу. Он — врагами паленый. Золой от него пахнет. Кровью. Местью. Но в нем есть и другое. То, что ты разглядела. Может, потому и держишь.
— Что? — прошептала Варя. — Что в нем?
— Такая же тоска по воле, как в тебе, — сказала Марфа. — Такая же сила. Такая же гордость. Вы оба не для клетки. Только ты в золотой клетке сидишь, а он — в железной. И тянетесь друг к другу, потому что вместе — воля.
Варя закрыла лицо руками. Плечи ее вздрагивали, но она не плакала — не умела. Марфа молчала, давая время.
— А если узнают? — спросила Варя, не поднимая головы. — Если батька вернется? Если Григорий?
— Узнают, — спокойно сказала Марфа. — В станице языки длинные. Уже шепчутся. А вернутся — сами увидят. Но сейчас не об этом думай. Сейчас о том, что у тебя внутри. С ним или без него — тебе жить. С этим огнем или без.
— Я не могу без него, — вырвалось у Вари, и она сама испугалась своих слов. — Не могу, Марфа. Я пробовала. Три дня не ходила — и не спала, не ела, не жила. Я как будто сама себя в погреб заперла. И ключ выбросила.
Марфа вздохнула, покачала головой.
— Ступай, — сказала она. — Ступай к нему. И не терзай себя. А что будет — то будет. Судьбу не объедешь.
Варя поднялась. Постояла, глядя на старуху, потом шагнула к двери.
— Марфа, — сказала она уже на пороге, — вы никому?
— Я немая, — усмехнулась Марфа. — Для чужих. Ступай.
Варя шла к погребу, и ноги несли ее сами, быстро, будто боялись, что она передумает. Сердце колотилось где-то в горле, в груди было жарко, хотя утро стояло холодное, с первым инеем на траве. Она не оглядывалась по сторонам, не слушала, что шепчут за спиной. Она видела только погреб.
У крышки остановилась. Перевела дыхание. Руки дрожали, когда она откидывала засов. Потянула железную скобу — тяжелая крышка со скрипом поднялась, и из черного провала пахнуло сыростью, землей и им — горьким, терпким запахом, который она уже научилась узнавать с закрытыми глазами.
— Ахмат, — сказала она в темноту. — Я спускаюсь.
Внизу было тихо. Только цепь звякнула, когда она ступила на первую ступеньку. Варя спускалась медленно, давая глазам привыкнуть к темноте. Факел она не зажгла — не хотела света. В темноте легче было говорить.
Она села на земляной пол, как всегда, напротив него. Теперь, когда глаза привыкли, она видела его лицо — бледное, острое, с запавшими глазами, которые смотрели на нее из тьмы с тем же жадным, голодным вниманием.
— Ты пришла, — сказал он. Голос его был хриплым, будто он долго молчал или кричал.
— Пришла, — ответила она.
— Я думал, ты не придешь. Три дня. Я считал.
— Я тоже считала.
Они замолчали. В темноте было слышно, как они дышат — часто, неровно. Варя чувствовала тепло его тела, хотя они не касались друг друга. Ей казалось, что между ними протянута нить — тонкая, горячая, и если она оборвется, то не выживет никто.
— Почему не приходила? — спросил он. — Испугалась?
— Испугалась, — призналась она. — Я... я не знаю, что со мной. Я не должна этого чувствовать. Ты — враг. Ты сжег наши дома. Убивал наших людей. Я должна ненавидеть тебя.
— И ты ненавидишь? — спросил он, и в голосе его не было насмешки, только тихая, горькая серьезность.
Варя молчала. Потом сказала:
— Я хотела убить тебя в ту ночь. Когда приставила шашку к твоему горлу. Я хотела. И могла.
— Почему не убила?
— Не знаю. Посмотрела в твои глаза — и не смогла. В них не было страха. Только... только что-то такое, что я поняла: ты не просто бандит. Ты — воин.
— Я и есть воин, — сказал он. — Как и ты. Я сразу понял, когда увидел тебя в бою. Ты рубилась не как баба, не как мужик даже. Ты рубилась как джигит. Как горянка. Как те, кого я знал в детстве.
— Ты говорил, что хотел убить меня, — сказала Варя.
— Хотел, — ответил он, и в голосе его прозвучала та же странная, пугающая нежность, которую она уже слышала. — В ту ночь, когда ты взяла меня в плен, я лежал под твоей шашкой и думал: сейчас она меня убьет. И я хотел этого. Потому что брат мой погиб, люди мои разбежались, и жить мне было незачем. Я хотел, чтобы ты меня добила. Чтобы все кончилось.
— А потом?
— А потом ты посмотрела на меня. Не как на врага. Как на человека. И спросила: «Кто ты?» И я понял: ты видишь во мне не зверя. Ты видишь того, кого я есть. И тогда я захотел жить. Ради этого взгляда.
Варя слушала, и слова его падали в темноту, как камни в воду, расходясь кругами. Она чувствовала, как внутри нее рушатся последние стены — те, что она строила годами, те, что держали ее в клетке долга и чести.
— Ты не как все, — сказал он. — Ты воин. Ты не боялась взять в руки шашку, когда другие прятались. Ты не боялась встать против банды. Ты не боялась захватить меня. А теперь ты боишься. Не врагов, не станицы, не позора. Боишься себя. Боишься того, что чувствуешь.
— Да, — прошептала она. — Боюсь.
— А я не боюсь, — сказал он. — Я полюбил воина. И мне не стыдно. Мне стыдно было, когда я жег дома. Когда убивал. Когда мстил. А сейчас — нет. Сейчас я в цепях, но я свободен. Потому что люблю.
Варя протянула руку в темноте, нащупала его пальцы. Они были холодными, шершавыми, сбитыми. Она сжала их, и он сжал в ответ.
— Ты сжег наши дома, — сказала она. — Я должна тебя ненавидеть.
— Ненавидь, — ответил он. — Ненавидь. Но прикасайся ко мне.
Она не выдержала. Она подвинулась ближе, обхватила его лицо ладонями, чувствуя под пальцами щетину, скулы, горячую кожу. Он замер, не дыша.
— Я ненавижу тебя, — сказала она, и в голосе ее слышались слезы. — Ненавижу за то, что ты сделал. За то, что ты — враг. За то, что я не могу без тебя. За то, что ты украл меня у меня самой.
— Украл, — согласился он. — И не верну. Потому что ты — моя. А я — твой. На цепи или без цепи — все равно.
Варя дрожащими руками нащупала ключ на шее. Он висел там всегда, на тонком ремешке, согретый ее теплом. Она сняла его, нашла замок на цепи — тот самый, что сама ставила две недели назад, — и вставила ключ.
— Ты что? — спросил он, и в голосе его впервые прозвучало удивление.
— Терпеть не могу этот звук, — сказала она. — Лязг железа. Каждую ночь слышу. Как ты ворочаешься. Как гремишь. Как зверь в клетке.
Замок щелкнул. Цепь упала на земляной пол с тяжелым, глухим стуком.
Ахмат замер. Медленно поднял руку — теперь свободную, без цепи, — коснулся ее лица. Пальцы его дрожали.
— Ты сняла цепь, — сказал он, и в голосе его было удивление, благоговение, что-то еще, огромное, невыразимое.
— Оставила кандалы, — поправила Варя. — Как символ. Чтобы ты помнил, что ты — мой пленник.
— Я и так помню, — сказал он. — И всегда буду помнить. Не цепь меня держит. Ты.
Она прижалась щекой к его ладони, закрыла глаза. В темноте, в сыром погребе, пахнущем землей и полынью, она чувствовала себя так, как не чувствовала никогда — ни на вольном ветру, ни в степи, ни на коне, летящем во весь опор. Она была дома. Дом был здесь — в этом человеке, в его руках, в его дыхании.
— Что теперь будет? — спросила она.
— Не знаю, — ответил он. — Но что бы ни было — я с тобой.
Она подняла голову, нашла его губы в темноте. Поцелуй был горьким, как полынь, и сладким, как первый мед. В нем было все — боль и радость, ненависть и любовь, свобода и плен. Он целовал ее так, будто она была последней водой в пустыне, последним огнем в степи, последним, что держит его на этой земле.
— Ты боишься? — спросил он, отрываясь от ее губ.
— Нет, — сказала она. — Теперь нет.
Она снова поцеловала его, и в этом поцелуе было обещание, которое она не могла произнести вслух: что бы ни случилось, она не оставит его. Даже если станица отвернется. Даже если отец проклянет. Даже если придется выбирать между всем, что она знала, и тем, что она нашла в темноте этого погреба.