К книге
Белая мечеть. Мир, который уцелел. Куда ведет Шелковый путьЧасть вторая. Тоска по отчизне. Глава 6. Пустыня. «Нет стены, и нет обмазывавших ее»
62%
Часть вторая. Тоска по отчизне. Глава 6. Пустыня. «Нет стены, и нет обмазывавших ее»
8

Синдром Клааса Эппа — Всех или никого — Повторы — Простейшее упражнение по немецкому — Другие пустыни, другой результат — Интервью с новообращенными — Некоторые выводы — Истории миссионеров — Апокалиптичное — Зеркало — Взгляд — Голос — Парадоксы мученичества — Дракон Элизабет — Увесистая книга — Слова прощания

Синдром Клааса Эппа

— Надеюсь, у нас синдром Клааса Эппа в Хиве не разовьется, — говорит Мика. У нас небольшая остановка на заправке посреди пустыни, и пока мы ждем всех, кто пошел освежиться, никто не торопится забираться в автобус, раз можно размять ноги на солнце и ветре под рев шоссе. Мика, студент колледжа, в прошлом году ездил в Иерусалим, где узнал про иерусалимский синдром, при котором туристы испытывают галлюцинации. начинают считать себя пророками или даже Иисусом Христом. Поиск в телефоне Тома выдает фотографию длинноволосого мужчины в хитоне, сидящего на тротуаре. Подпись гласит: «Мужчина, считающий себя Мессией, Тель-Авив, 2010». Мы смеемся, хотя мне на самом деле чуточку жутко от изображения, от пафоса пророка, сидящего на тротуаре посреди людной улицы. Он кажется отстраненным, его убежденность отделяет его от всего мира, будто стеной огня. И все же он, конечно, крепко связан со всеми остальными, он часть известной истории — истории, которая ждала его и пленила в каком-нибудь отеле, а может, прямо у самолета, как только он ступил на землю.

Конец близок. В 1530 году Мартин Лютер спешно опубликовал свой перевод Книги пророка Даниила, потому что боялся не успеть до конца света. Радикальные анабаптисты Ганс Хут и Леонард Шимер независимо друг от друга вычислили дату Второго пришествия как Пятидесятницу[99] 1528 года. Некий анабаптист из Гессена предсказал целых три даты: 11 сентября, 11 ноября и Рождество 1530 года. Мельхиор Гофман, чье учение вдохновило создание печально известной Мюнстерекой коммуны, считал, что Господь вернется в 1533 году. По прошествии этой даты и до самой смерти десятилетием позже Гофман томился в тюрьме, лихорадочно работая над эсхатологическим трудом, пытаясь вычислить верную дату. Его последователи объявили Мюнстер в Вестфалии Новым Иерусалимом и силой захватили город, чтобы подготовить его ко Второму пришествию. А вот более ранние предсказания. «Наступают последние времена», — писал Игнатий Богоносец во II веке. Иоахимиты, ждавшие конца света в 1260 году, странствовали по итальянским деревням, плача и бичуя себя плетьми с железными наконечниками. В Средние века внимание уделялось пришествию не столько Христа, сколько Антихриста, которого ждали в 1184,1229, 1260, 1300,1325,1335,1346, 1387,1396 и 1400 годах. И всегда речь шла о ближайшем времени, всегда долгом считалось предупредить весь мир. «Если не будете делать по моему слову, горе Флоренции, горе народу, горе бедным, горе богатым!» — увещевал Савонарола.

В пугающем 1666 году — 1000 плюс 666, число зверя, — каждую грозу принимали за начало конца. В 1795 году Ричард Бразерс предсказывал конец времен и готовился вести десять потерянных колен Израилевых на родину. В 1814 году 64-летняя Джоанна Сауткотт утверждала, что Христос явится через нее вторым непорочным зачатием. Уильям Миллер писал: «Я полностью убежден, что Христос явится где-то между 21 марта 1843-го и 21 марта 1844 года по еврейским расчетам». Спустя столетие основание Государства Израиль привело к всплеску пророчеств о конце света, который историки окрестили «судным бумом», в среде фундаментальных христиан США. Масла в огонь подливала и ядерная угроза. Эдгар Уайзенант выпустил книгу «88 причин, по которым восхищение Церкви состоится в 1988 году», разошедшуюся двухмиллионным тиражом. Мэри Стюарт Рэлф чудесным образом увидела во сне линию времени, на которой был обозначен конец света: он должен был начаться в 1989 году с Третьей мировой войны и закончиться Пришествием Христа в 1997-м.

1992: члены секты «Дами» в Южной Корее увольняются с работы, бросают семьи, делают аборты, не сомневаясь, что конец миру настанет в октябре. 1994: массовые убийства и самоубийства в Швейцарии членами апокалиптического Ордена солнечного храма. 1995: газовые атаки в токийском метро секты «Аум Синрикё», пытавшейся разжечь последнюю мировую войну. 1997: члены калифорнийской секты «Врата рая» совершают самоубийство в надежде попасть в Царство Небесное на НЛО, считая, что Земля будет уничтожена и «переработана».

Случаи, конечно, вопиющие, с самым бескомпромиссным восприятием мира. Все это — примеры террора, однако он всегда сопровождается порывом. Да пусть все кончится! Гори оно синим пламенем! В этом ярость к миру, отторжение, стремление к трансцендентности, мечта о небесном доме. Апокалиптические пророки виновны в ужасах Джонстауна[100] и Уэйко, они подпитывают фанатизм «Исламского государства»[101]. Последователи находят в них также героизм и революционный дух. Мартин Бубер[102] писал, что если утопия — это идеальное место, то Золотой век человечества — идеальное время. Это может быть как время грядущего, как в авраамических религиях, так и возвращение к прошлому, как в секте «Пляска духа», пророк которой в 1890 году обещал, что мертвые вернутся к жизни, белые колонисты будут изгнаны, а обновленный мир станет принадлежать коренным народам. Примерно в то же время в Новой Гвинее пророк Токеруа предсказал серию наводнений, землетрясений и извержений вулканов, которые возвестят о наступлении истинного Нового года, в ходе которого ветра изменят направления, деревья принесут небывалый урожай фруктов, а мертвые вернутся на лодках. В более поздних меланезийских «карго-культах» люди приносили в жертву животных, спускали сбережения, только чтобы избавиться от европейских денег, и ожидали мертвых за праздничной трапезой. Суровость пророчеств о конце света таит и своего рода надежду. Конец времен воспринимается и как обещание совершенства. И хотя апокалиптические движения стимулируются гонениями, страданиями и бедностью, они не могут объясняться исключительно этими факторами. Такие идеи непрерывно трансформируются, они всегда бродят в обществе. Историк Ричард Кайл выделяет две неотъемлемые черты эсхатологического мышления — гибкость и навязчивость.

«О дне же том и часе никто не знает»[103]. Мы знаем, что не знаем будущего и знать его не можем, но не перестаем гадать о нем. По крайней мере, люди с определенным типом мышления не могут устоять перед искушением всмотреться в это матовое стекло, разглядеть за ним что-то. Такую одержимость предвидением можно назвать болезнью. «Мой дорогой брат, — писал Уильяму Рэмзи его друг после того, как тот опубликовал книгу о Втором пришествии в 1941 году, — позвольте все же дать вам совет: откажитесь от изучения пророчеств. Мне еще не доводилось знать кого-либо, кто начал бы их изучать и писать о них, не повредив в результате рассудка». Когда мы садимся в автобус, посмеиваясь над опасностями синдрома Клааса Эппа — не сбрендит ли наша группа, когда мы прибудем в Хиву, — я размышляю о Клаасе Эппе, о том, как под конец жизни он сидел в своей белой ризе у курятника и глядел вдаль. Может, он и был болен, но в одном был прав: его миру приходил конец. Начиная с 1870-х годов он проповедовал, что революция суть «зверь, выходящий из моря», что народные волнения, приводившие к свержению власти от Бога, несли тьму, прокатившуюся по всей земле. Проживи он подольше, застал бы революцию в России. Он бы наконец увидел то, что сам предсказал, — волну беженцев из России в Хиву, которая к 1920 году выглядела как настоящее убежище от большевизма. А в 1935 году он бы увидел, как изгоняют и этих беженцев. Его бы депортировали со всеми в степь, бросили в богом забытом месте, запретив совместные богослужения, после чего молитвенная община прекратила бы свое существование. Таким и было его видение: горе, горе, горе! Его пророчества сбылись бы, но только в части о скорби — ну так ведь она всегда правдива, всегда сбывается где-то. Собранные вместе предсказания о конце времен сливаются в нескончаемый плач, похожий не столько на пророчество, сколько на признание: миру наступает конец каждый день.

Всех или никого

Чем закончилась история Ак-Мечети?

В 1935 году ак-мечетские меннониты отказались от коллективизации, навязываемой новым большевистским правительством, и десять их руководителей были арестованы. Вынесли приговор: десять человек расстрелять, имущество конфисковать, а семьи выслать в Сибирь. Когда власти явились для ареста этих десяти семей, машины обступили женщины и дети Ак-Мечети.

— Всех забирай или никого! — кричали они. — Всех или никого! Всех или никого!

Они силой пролезали в машины, карабкались на них, ложились под колеса. Обескураженные таким напором власти ретировались, побросав автомобили.

Через несколько дней меннонитам объявили: всех так всех. И меннонитскую общину полным составом сослали в Сибирь. Руководителей не расстреляли, но приговорили к лагерным работам. Александр Ремпель, записавший эту историю, указывает, что сослали в итоге не в Сибирь, а к югу от Самарканда. их бросили в пустыне у Шахрисабза. У ссыльных не было ничего, кроме нескольких сельскохозяйственных инструментов. С их помощью они построили землянки и пахали, по очереди впрягаясь в плуг.

Повторы

Прямо рядом с автобусом проносится птица с черными кончиками крыльев.

— Что есть истина? — спрашивает Фрэнк. — То, что случилось, или то, как мы это запомнили?

Сегодня он читает нам из Евангелия от Луки. «Как уже многие начали составлять повествования о совершенно известных между нами событиях, как передали нам то бывшие с самого начала очевидцами и служителями Слова, то рассудилось и мне, по тщательном исследовании всего сначала, по порядку описать»[104]. Автор Евангелия от Луки знает, что его читателям история известна, но считает необходимым рассказать ее заново. Фрэнк говорит, что Четвероевангелие, четыре пересказа одних и тех же событий, — один из ценнейших даров раннехристианской церкви нам. И я с ним полностью согласна. Помню, как в старшей школе прочитывала все Евангелия подряд, как они представлялись похожими на фантастический постмодернистский роман: события повторялись, не считая бесхитростного расхождения в деталях, неназванных персонажей вдруг виртуозно подсказывало чутье.

— Автор этого Евангелия не беспристрастен, — говорит Фрэнк. — Он хочет, чтобы мы поверили. И ему нужно было решить, какие события включать, а какие — выкинуть из повествования. Меняет ли это природу истины?

Я размышляю о нашей истории, составленной по дневникам и мемуарам участников Великого переселения, историческим трудам и научным статьям. В этой истории каждая следующая часть цепляется к предыдущей, как морфемы в турецком языке. Она формируется добавлением все новых частей. Отец Холида продолжает изучать меннонитов, как и наш Фрэнк, который ездит то в Узбекистан, то в Германию брать интервью у потомков тех самых меннонитов. Все новая информация наслаивается, иногда про нее забывают или выкидывают из контекста. Вот зачем мы все друг другу нужны. Песчинки легко постукивают по оконным стеклам, когда мы въезжаем в пустыню Кызылкум, «красные пески». В воспоминаниях о переселении я читала, что меннониты прошли и Каракум, и Кызылкум, «черные пески» и «красные пески», однако сейчас я знаю: нет, они ошиблись, они никогда не ходили через Каракум, пустыню, которая расположена с другой стороны от Хивы. То ли они что-то не так поняли, то ли ошиблись, то ли неправильно запомнили. Ответ подсказал Холид: меннониты пересекли аральскую пустыню Каракум, северные черные пески у границ с Казахстаном, а не более обширные черные пески к юго-западу.

А где же они нашли прибежище? Куда пошли депортированные ак-мечетские меннониты? Александр Ремпель называет долину Шар-и-Сабз, но следует ли понимать под этим город Шахрисабз? Обсуждаю этот вопрос с Фрэнком и Холидом, всей нашей троице приходится перекрикивать гул двигателя. Я сижу развернувшись, чтобы видеть Холида позади себя, а Фрэнк стоит в проходе, раскачиваясь на каждой неровности на дороге. В вопрос погружаемся с головой. Ремпель описывает Шар-и-Сабз как долину в ста семидесяти километрах к юго-востоку от Самарканда, но Шахрисабз отстоит от него всего лишь на восемьдесят километров. Если верить Ремпелю, меннонитов занесло вообще в Таджикистан. Жители Ак-Мечети рассказывают, что меннонитов разбросало по трем местам: часть депортировали в Таджикистан, некоторых — в Бухару, а кого-то — в Ферганскую долину в Узбекистане. Историк Диларам Иноятова также пишет о трех местах, Таджикистане, Казахстане и Киргизии. Это лишь ниточки, полустертые следы, маршруты не были толком задокументированы. Наиболее обнадеживающей выглядит ниточка, тянущаяся в Таджикистан: Фрэнк через смартфон нашел блог историка Уолтера Рэтлиффа, согласно которому ак-мечетские меннониты там были. К тому же отец Холида писал о человеке по имени Отто Тевс, который в 1970-х годах приезжал в Ак-Мечеть из Вахшской долины, что в Таджикистане. Родители Тевса были ак-мечетскими меннонитами, поэтому отец завещал Отто вернуться в деревню, приготовить плов и разделить его с бывшими соседями семьи. В местной школе Тевс нашел парту с надписью, оставленной, возможно, его родственником: «Парта Отто Тевса». Он якобы предлагал за нее сто тысяч долларов, но местные продавать испугались, боясь КГБ.

Похоже, все в жизни так или иначе повторяется. А может, есть какой-то другой Шахрисабз, воображаемый, условный. И он всегда зеленеет впереди. Место, которое существует лишь абстрактно, куда никогда не дойти, потому что нет прибежища на земле. В Германии Фрэнк брал интервью у человека по имени Трауготт Квиринг, которому было три года, когда его семью депортировали из Ак-Мечети. Трауготт Квиринг вырос в Таджикистане и после распада СССР переехал в Германию, как и многие меннониты. К тому времени семья перешла из меннонитства в баптизм. А в детстве, по словам Трауготта, особой религиозностью они вообще не отличались. Службы были под запретом. Семья жила в так называемом Поселке № 7. Он помнил, что в самом начале земли были бесплодными, все было в запустении. Но ему посчастливилось выжить. Люди не имели совсем ничего. Родители днем пахали на себе землю, а ночами строили дома. Трауготт рассказал Фрэнку, что в юности находил утешение только в имени, которым нарек его отец: Трауготт, «доверься Господу». Его прибежищем стало слово.

Простейшее упражнение по немецкому

Мы движемся по необъятной степи, заросшей саксаулом, пыльнозеленым растением, которое более века назад меннониты использовали как топливо. Бледные ветки причудливо сплетаются на песке. При свете, падающем из окна, я делаю простейшее упражнение по немецкому — с помощью словаря в телефоне с трудом продираюсь через первую страницу «Тоски по отчизне», романа, который так вдохновил Клааса Эппа. Инструменты у меня современные, а вот язык оригинала и контекст архаичные.

«Блаженны тоскующие по Отчизне: они возвратятся во свояси: говорил Священник; и как я пересказывал слова сии отцу своему: то он смотрел на меня так, как смотрит мать на осьмнадцатилетняго сына, когда он хвалит с сердечным чувством прекрасную девушку».

Так начинается роман, с чувством. И уже здесь возникает образ невесты.

«Мать глядела при сем на отца моего, и как будто хотела сказать ему: время. Я смотрел то на отца, то на мать, и был в принужденном положении, как человек, на коем тесное платье. Свое подлинно я расстегивал.

Около минуты продолжалось молчание».

Перед нами главный герой, Евгений, и его родители. Молодой человек только что видел пример нетерпимости: священника наказали за то, что он похоронил меннонитку, иноверку, на церковном кладбище. Умершая доставила хлопот: она тайком пересекла границу, поселилась не на своей земле В ответ ка бессердечие властей, желающих держать границу на замке свое сердце Евгений готов распахнуть, оно вынуждает его расстегнуть пуговицы.

«Слова его грудь мне стесняли. Я свободно дышать на мог».

Я должен дать выход / выпустить гнев/чувства/досаду/эмоции. Родители реагируют на эту вспышку глубокой, невысказанной, даже немного пугающей радостью, которая придает всей сцене значимость, сравнимую с обрядом инициации. Отец смотрит так, будто хочет спросить:

«Не уже ли я подлинно выиграл первый билет?»

Мать продолжает смотреть во все глаза, но не говорит ни слова, пока в итоге не восклицает:

«Подлинно нет! Однакож одно сие может заставить тосковать по отчизне. Ты правду говоришь».

Евгений начинает тосковать по отчизне. Он буквально сваливается с этим, как с простудой. Тоска его гложет, как лихорадка. Через всю сцену тянется женский образ: отец смотрит на Евгения как мать, воображаемая девушка, мертвая меннонитка. Телу становится тесно под одеждой. Пришло время, он вошел в возраст. Так сексуальное пробуждение получает духовное выражение. В то же время это и момент этического взросления. Евгений впервые познает несправедливость, он потрясен, как бывает при влюбленности.

Название Das Heimweh можно перевести как «тоска по дому» или «ностальгия».

Вот в каких обстоятельствах Евгений покидает отчий дом.

Дебри готического шрифта. Читать получается с трудом. Однако на данный момент роман на английский не переведен.

Чеслав Милош[105] писал: «Язык — единственная родина». Однако для многих из нас родина лежит по другую сторону языкового барьера. Архивы хранят нашу историю в письмах, а мы не можем их прочесть. Бабушки-дедушки говорят в соседней комнате, но на иностранных языках.

Что ж, остается одно — устроить себе родину на том языке, на котором говоришь сам.

Возможно, вот только Евгений ищет совсем иного. Он покидает семью в поисках того единственного Дома, где встречаются все, откуда никого не гонят, где все говорят на одном языке, где могилы разжимают вечные объятья.

Адорно писал: «Есть определенная добродетель в том, чтобы не чувствовать себя дома как дома».

Евгений ищет место, не привязанное к языку. Мир его тяготит. Бытование ему опротивело. Ему нужно на воздух. Он впадает в философское состояние, которое Хайдеггер называет Heimweh, тоской по дому.

Я вдруг поняла, что, делая свое «простейшее упражнение по немецкому», процитировала немецких философов Теодора Адорно, которому пришлось эмигрировать как еврею, и Мартина Хайдеггера, члена нацистской партии. Это возвращает меня к вопросу о национальности и родине. Приходится прерваться на обед: по салону автобуса передают бутерброды, маленькие зеленые яблочки, по-зимнему холодная мякоть которых темнеет от одного укуса. А за окном покрытые саксаулом равнины постепенно переходят в розоватые гофрированные барханы Кызылкума. Местами песок еще разрезают прожилки саксаула и узкие заливы моря, оставшегося позади. Тени теряют резкость, воздух подергивается пеленой, когда ветер поднимает в блеклое небо дымку мелкого песка. И я думаю обо всех, кто не нашел на земле дома: заключенных, сосланных, депортированных. Думаю о Шахрисабзе — Шахрисабзе как образе и историческом, реально существующем месте, где в 1943 году скончался писавший на идише поэт Лейзер Вольф. Родился он в Вильне, был сооснователем литературного объединения «Юнг Вилне». Работал галантерейщиком. Первое его стихотворение называлось «Зеленеющая радость». В 1930 году он попытался побить мировой рекорд, написав за месяц тысячу и одно стихотворение. В 1941-м его вместе с другими польскими евреями депортировали[106] в Шахрисабз, где он голодал в течение двух лет и умер от истощения, занимаясь плетением канатов. Незадолго до смерти он записал: «И я отправляюсь по следам Лейзера Вольфа, величайшего ничтожества XX века». Мне становится тесно в груди. Мне бы на воздух. Я не выношу этих убийственных границ. Мне нужны единение, отвага женщин и детей Ак-Мечети, тот клич толпы: «Всех или никого!» Пусть он ширится, как пустыня, пусть этот пламенный клич обойдет всю землю. Окончательное изгнание ак-мечетских меннонитов — почти апокалиптическая сцена, мир рушился на их глазах, но это и разожгло стремление стоять горой за каждого. Когда на кону было выживание, община действовала слаженно, как единый организм. Это и требовалось? Размышляю об историке Дипеше Чакрабарти, который в очерке «Климат истории: четыре тезиса» описывает потенциал солидарности, возникающий при угрозе разрушения окружающего мира, «универсалию, рождающуюся при коллективном предчувствии катастрофы». Он пишет, что кризис планетарного масштаба может наконец нас сплотить. Не знаю, прав ли он, но осознаю желание, стремление, которое вдохновляет авторов литературных антиутопий и последователей эсхатологических культов, томление по силе, способной объединить людей. Мы вовсе не призываем катастрофу на наши головы, но мы не понимаем, как взяться за руки. Вот если бы мир загорелся этой идеей! Тогда бы отпали вопросы о национальности и родине, мы бы забыли о неравенстве, не были бы вынуждены бороться за справедливость. Отходя от умершей меннонитки, Евгений сталкивается с дилеммой и потому обращает взор на духовное понимание отечества, которое некоторые зовут Царствием Небесным, а Чакарабарти называет «отрицательной всеобщей историей».

«И слова сии, как молния, прошли мне в душу, и я тогда же почувствовал тоску по отчизне».

Другие пустыни, другой результат

Расскажу историю своего появления на свет. В 1953 году в Могадишо, столицу Сомали, прибыла первая меннонитская миссия. За пятнадцать лет она разрослась до пяти филиалов и более чем тридцати миссионеров. Они руководили школами, больницей, клиникой и книжным магазином. Ненавязчиво, но уверенно они распространяли свое учение среди местных мусульман. В меннонитской школе ученики, которые хотели изучать Библию, должны были подписать бумагу о том, что сами выбрали этот урок и никто их не принуждал. После обретения Сомали независимости в соответствии с новыми законами миссионерам пришлось нанимать учителей-мусульман для обучения чтению Корана. Холодная война еще более осложнила жизнь этим иностранцам-христианам, преимущественно американцам. В 1976 году их попросили на выход. В 1981-м пригласили обратно, и часть работала в сфере здравоохранения и образования, пока в 1990 году в Могадишо не пришла гражданская война. В 1992-м в город вернулись две медсестры, но они и года не провели в столице: их отозвали после того, как на их здание было совершено нападение, пока женщины находились на крыше. После этого меннониты сосредоточили усилия на работе с этническими сомалийцами, проживавшими в соседних Кении и Джибути. В Сомали стало слишком опасно.

Так завершился проект, который можно расценивать и как успешный, и как провальный. С одной стороны, меннониты заявили о себе в Сомали, завоевали репутацию людей достойных, хоть и не мусульман, и прекрасных педагогов, воспитавших целое поколение интеллектуалов. Один из президентов Сомали, Хасан Шейх Мохамуд, окончил Восточный меннонитский университет. Меннониты и до сих пор пользуются доброй славой в Сомали, что открывает многие двери: в 2008 году их тепло встречали в городе Харгейса. Неожиданно долгие и прочные отношения украшают историю. С другой стороны, тем меннонитам, кто мечтал о процветании Меннонитской церкви в Сомали, предприятие может показаться провальным. Ислам настолько тесно переплетен с самосознанием сомалийцев, что разделить их невозможно. Можно говорить о «мусульманах по рождению», так же как мы говорим о «меннонитах по рождению».

— Так что если принимаешь христианство, — объяснял один из обращенных, — перестаешь быть сомалийцем. От тебя отвернутся.

Новообращенные испытывали настолько сильное отчуждение, что даже в первые годы, когда итальянцы узаконили свободу вероисповедания, смена веры была редким событием. В 1954 году один меннонитский проповедник подал в отставку в отчаянии из-за того, насколько упрямо сомалийцы отказывались слушать о христианстве. В последующие годы сомалийские христиане, которых можно было по пальцам пересчитать, подвергались все большим притеснениям, а во время гражданской войны они оказались одним из самых уязвимых слоев населения. По сегодняшним оценкам, на всю страну их не наберется и тысячи. Привить Церковь на сомалийскую культуру не получилось, не принялась она. Не смогли влиться в эту культуру и иностранцы. Руководство миссии наказало двух американок-миссионерок, вышедших замуж за сомалийских мусульман. Только одно венчание сомалийца и американской миссионерки в то время церковь благословила. На свадьбе на школьной баскетбольной площадке гуляли друзья и родственники и с мусульманской, и с меннонитской стороны. Молодые вместе резали торт — сияющие, трепетные, красивые. Это были мои родители.

Те сомалийские студенты, которые стали посещать библейские курсы, открывать для себя новую веру, — студенты вроде моего отца — уверовали и захотели стать членами церкви, но им пришлось многое узнать о людях, что стало для них личным потрясением. Духовным опытом. Но и то правда, что этот процесс проходил в условиях неравенства. У меннонитов были больница, школы, передовые сельскохозяйственные методы; сомалийцы едва вышли из-под колониального управления. Конечно, сами эти неравные условия делали работу миссии возможной, миссия пустила корни благодаря колониальной системе. Поэтому поэт Патрик Фризен называет духовные миссии «тихими армиями» в форме из хлопковых курток и пробковых шлемов. Эту составляющую духовкой и культурной борьбы легко упустить из виду, читая сегодня о поддержке меннонитами работы по установлению мира среди мусульман и традиций его сохранения, о сомалийских мусульманах, которые посещают Центр справедливости и миротворчества в Восточном меннонитском университете, и их исследованиях, посвященных разрешению конфликтов, а не изучению Библии или обращению в веру. При том, что меннониты всеми силами выступают за мир, легко забыть, что началось-то все с войны. Вот что написано в брошюре 1956 года под названием «Господь привел нас в Сомали»: «Величайшее призвание из всех для мужчин и женщин, превыше всего любящих Господа Иисуса Христа и готовых идти за Него на важнейшую в мире битву, заключается в том, чтобы жить и умереть за Него». Это все легко забыть. Но посмотрим на сайты, посвященные сомалийским христианам: «Сомалийцы за Христа», SomaliMission.org. Посмотрите, если хватит сил, списки христиан, убитых экстремистами, размытые фотографии тел с кровью на земле. Понаблюдайте, как эти снимки используются в качестве аргумента против ислама для разжигания дальнейшей розни. Бывают моменты, когда работа миссий, в том числе и меннонитской, представляется мне фабрикой по производству мучеников. И я задаюсь вопросом: если на сомалийской земле есть миротворческие традиции и меннониты смогли в них вписаться, если они с таким уважением относятся к мусульманским и сомалийским институтам, ведущим работу по установлению мира в обществе, то почему вообще кого-то надо обращать, зачем подвергать хотя бы одного такой опасности и глубокому отторжению? Почему даже один человек вынужден исповедовать свои воззрения тайно? Ответ кроется в том, что уважение это появилось недавно. Изменилось отношение меннонитов к другим конфессиям, а это привело к изменениям на практике: от противоборства исламу мы перешли к совместной с мусульманами работе по установлению мира. Вот почему при изучении истории зарубежной работы меннонитов возникает двойственное чувство. Эта двойственность заключается в различии программ двух крупнейших меннонитских международных организаций — агентства «Миссии восточных меннонитов», сосредоточенного на евангелизации, и Центрального комитета меннонитов, занимающегося гуманитарной работой и развитием. Мне потребовалось немало времени, чтобы осознать это различие, и до сих пор я иногда о нем забываю. Зато я четко поняла, что многие меннониты перешли от попыток обращения в свою веру и насаждения церкви к тому, чтобы поддерживать все мировые религии, в том числе ислам, стали поборниками мира во всем мире, в том числе в мусульманской Сомали. До такой степени, что на мирных конференциях в Сомали, поддержанных Центральным комитетом меннонитов, куда для составления проекта новой Конституции съезжались различные политические силы страны, во всех проектах ислам назывался единственной разрешенной на территории страны религией. Это побудило сотрудницу «Миссий восточных меннонитов» Шанталь Логан поднять вопрос о том, что меннониты совершенно позабыли о судьбе сомалийских христиан, что первоочередная сосредоточенность на установлении мира вылилась в поддержку меннонитами Конституции, отказывающей сомалийским христианам в праве на существование. Мне это напомнило о словах меннонитского теолога Дж. Денни Уивера, писавшего: «Сомали поставила меннонитов в затруднительное положение, и мы не смогли дать стройный теологический ответ. В случае Сомали мы попадаем впросак, что бы ни делали». Мне это очень понятно — попадать впросак, что бы ни делал. Возникает ощущение ошибки, исторической ошибки.

Интервью с новообращенными

В автобусе, пока мы едем через пустыню, просматриваю свои записи — читаю интервью, взятые у новообращенных членов церкви.

«Иногда я ощущаю себя парией».

«Если бы я умер сегодня, семье пришлось бы пережить худшие дни, потому что никто бы не пришел на мои похороны».

«Однажды меня даже побили камнями. Люди даже… мужчина дал мне пощечину… Их было трое… Один пытался меня избить, а еще двое держали сзади. И вот он меня бил… Они подошли… домогались меня. Пытались запугивать… потому что я отреклась от ислама, предала его. „За это ты заслуживаешь смерти, ты это знаешь“, и все такое. А главное, там был человек, который жил недалеко от нас, и потом он каждый раз спрашивал при встрече: „Так ты жива еще?“»

«Запросто могут оскорбить. Могут обозвать даже псом или ишаком».

«Для всех ты… будто умер. Даже называют покойником».

«Я оказалась в опасности, на самом деле в страшной опасности. Господь меня уберег, но я чуть не умерла. В меня стреляли. Кидали камни. Пытались зарезать ножом. Лупили. Оскорбляли. Плевали в лицо. Пинали. Делали что только в голову взбредет… Вспоминая о пережитом, каждый раз благодарю Бога».

«Мне даже не устроиться на одну работу с сомалийцами, мне отказывают. „Нет, хочешь работать с нами — возвращайся в ислам“. С тех пор как я стала христианкой, так больше и не работала».

«Очень важно никогда не призывать верующих бежать. Надо призывать их оставаться… оставаться там, где они живут. Подобно бесноватому, которого исцелил Христос: „Везде за тобой последую“, на что Господь отвечает: „Ступай к отцу и матери своим и расскажи им, что Я сделал тебе“»[107].

«Знаю, что и убийства бывают. Помню, в том году, в 2007-м, один из лидеров… Он, бывало, приезжал в эту общину. Вернулся в Сомали, тут-то его сразу и убили. Его звали Фарах. И я помню… он был… ну да, в общем».

Некоторые выводы

Меннониты никогда не должны были приходить к сомалийским мусульманам со своими катехизаторскими курсами. А если уж взялись проповедовать и крестить, никогда не должны были уезжать из Сомали, они должны были умирать с сомалийскими христианами, а не бросать церковь. Не случилось бы никакого кровопролития, если бы исламские фундаменталисты не отказались проявлять религиозную терпимость. И меннониты бы никогда не пытались обратить сомалийцев ко Христу, если бы сами были способны на подлинную религиозную терпимость. Сегодня они ее освоили и вместе с мусульманами работают на благо мира, а не пытаются их обратить. Сегодня меннониты используют более мягкие техники убеждения, такие как миротворческие семинары, например, чтобы завоевать доверие, но не зайти в тупик. Меннонитам нет никакого резона работать с мусульманами, если в итоге хоть один мусульманин не будет обращен в христианство. Задача меннонитов при работе с мусульманами состоит во взаимном понимании религий и культур и таким образом способствовании установлению мира во всем мире Если бы достаточное число мусульман стали меннонитами-пацифистами, во всем мире был бы мир. Меннониты сделали немало добра в Сомали, но только для самих себя. Меннониты сделали немало добра в Сомали, но только случайно.

Истории миссионеров

И ваши истории я тоже читаю, мои дорогие ветераны миссий. Читаю о миссионерских приключениях. О том, как вас спускали с корабля в шлюпке-корзине в лазурные воды Индийского океана. О шуме пристани и дороге, о козликах, встающих на задние ножки среди колючих деревьев, о колоссальных размеров баобабах со стелющимися по земле ветками. Читаю, пролистывая отрывки о заявленных целях, убеждениях, постыдно непрошибаемой вере в собственную правоту. С вами я вхожу в старинные богато обставленные залы Могадишо, где каждый звук отражается эхом от выложенных плиткой полов. Скольжу по остаткам итальянских колониальных садов, меж чахлых сосен, раскачивающихся теней огненных деревьев напротив террасы. Тоскливые вечера, игра в шахматы при свете керосиновой лампы. С наступлением ночи земля источает еле уловимый запах свежести. Когда глохнет генератор, наступает мертвая тишина. Кажется, что подвеску Южного креста в ночном небе без труда можно подцепить ногтем. В ваших заметках я слышу рев ослов на рассвете, хор детей, заучивающих Коран в религиозных школах — дукси, вижу словно плывущих над песком молчаливых величавых верблюдов с деревянными колокольчиками, издающими низкие размеренные ноты. Вспоминаю кусок раскрашенного мазонита — плотной ДВП, установленной в классе вместо меловой доски; учеников, играющих во дворе в салочки; обжигающий их ноги бетон; ткачиков, вьющих гнезда вниз головой, их призывный щебет; охранника миссии, говорившего, что английский похож на птичий язык. Вспоминаю мокриц, ползающих по шторам; змей на кухне. Недопонимания, конфликты, детей, кричащих «Гаал!»[108] и швыряющих камни; медсестру миссии, на которую подали в суд за то, что пнула корову; миссионерского врача, которого обвинили в убийстве, когда умер пациент, находившийся на его попечении. Случались похороны и у самих миссионеров: родители потеряли своего младенца, молодой человек разбился на мотоцикле, американского учителя жестоко убили. На них с женой напали с ножом, но жена выжила, обвинений не выдвинула и простила. Это считать неудачей? Блеклые фотографии пляжа Лидо. Почтовые марки минувшей эпохи, все еще яркие под прозрачным пластиком. Леопард на ветке, полная корзина бананов и с детства моя любимая женщина в розовом одеянии. Что осталось от вашего грандиозного замысла, от мечты о торжестве христианства на планете? Только урчание итальянского мотороллера, мчащегося на север через заросшую серебристым кустарником пустыню, поворачивающего, чтобы пересечь реку Уэби-Шабелле, минующего поля сахарного тростника под Джохаром, старый итальянский нефтеперерабатывающий завод и завод по производству кокосового масла, проезжающего под полной луной по дороге в Джамаме, маневрирующего, чтобы не сбить рассевшихся на дороге людей, греющихся от исходящего от нее тепла, оставляющего позади огоньки костров, на которых готовят еду в крошечных временных деревнях на пять или десять лачуг, вырастающих как грибы после дождя и исчезающих еще до того, как их мусор растащат марабу. Они пропадают, деваются невесть куда, загибаются, как подстрелен ный в лесах Махадая гиппопотам, огромный зверь размером с «Лендровер», который ревет и пускает слюни, пока не умрет Вот и все, остается только память, похороненная в абсурдных книжках, которые почти никто не читает. И только так, как память, эти образы имеют для меня какую-то ценность: дюны с чуть розоватым оттенком, песчинка к песчинке, великолепные коралловые рифы, тусклый нефритовый оттенок заводей, колючки морских ежей, о которых можно изрезать ноги, куполообразные раковины каури, напоминающие собор. И если все это считается неудачей, то и никаких иных успехов у вас нет, по крайней мере, в моих глазах, ведь я читаю ваши книжки не для того, чтобы вас поздравить или посочувствовать вашему фиаско, а чтобы на мгновение уловить палящий зной, жаркие лучи заходящего солнца на декабрьской траве, столь иссохшей, что она потрескивает, как от огня, резкий ветер, от которого переплетается вывешенное на просушку белье, и дождь, дождь. Первые капли такие невесомые, что их вдыхаешь, пытаешься наполнить легкие, а потом раздается рокот, когда они начинают барабанить по жестяной крыше, неся с собой обещание пышной растительности и наводнений. И все бросают свои дела, молодые люди встают, открывают двери, воздевают руки, рубашки топорщатся: перед ними гул и грохот ливня, а позади — лампы пустых школ, где они часами изучают Библию.

Апокалиптичное

Евангелие от Матфея, глава 24. Незадолго до распятия Христос пророчествует: «И проповедано будет сие Евангелие Царствия по всей вселенной, во свидетельство всем народам; и тогда придет конец»[109]. Миссионер Дэвид Шенк, венчавший моих родителей в Сомали, дядя моего мужа, писал, что «на Церковь, ведомую Святым Духом, возложена невыразимая ответственность по подготовке всей земли ко Второму пришествию Христа. И прежде всего — путем проповедования Евангелия всем народам».

Ответственность за помощь в подготовке к последним дням. В этом желание конца не менее сильное, чем то, что вело меннонитов в Среднюю Азию. Как и детей, родившихся в Ак-Мечети, меня сопровождает идея о конце при моем начале. Происхождение у меня апокалиптичное.

Зеркало

«Честна пред Господем

смерть преподобных Его»[110].

В какой-то момент, чтобы уловить апокалиптичный мотив в меннонитской культуре, я занялась изучением «Зеркала мучеников», пространного собрания историй мученичеств и самой важной книги в истории меннонитов после Библии. У нас дома ее не было. Признаваясь в этом, я сразу же выдаю в себе человека, для которого она не пустой звук. Я заметила, что стоит упомянуть при меннонитах «Зеркало мучеников», как они сразу открещиваются, будто на уровне рефлекса:

— У нас ее нет, — поспешно сообщают мне собеседники.

— Я не читал.

— Да я ее в глаза не видел!

Такая поспешность выдает знаковость и неоднозначность восприятия, эта книга притягивает и отталкивает одновременно, как магнит. Те из нас, кто ее не жалует, знают других меннонитов. для которых «Зеркало» — настольная книга. Одному моему другу в детстве читали эти истории о пытках перед сном вместо сказок. И многие из нас, не читав книги, так или иначе ее впитали. Мы слушали отрывки, рассматривали потрясающие гравюры, ощущали всю тяжесть текста, так что это название никогда не сможет оставить нас равнодушными. Оно пробуждает смутные чувства, такие как трепет, который охватывал меня в юности, когда я думала об этом томе, чья таинственная сила, казалось, была сосредоточена в отсутствии апострофа, который, я была уверена, напрашивался где-то в названии и которого, как все меня уверяли, там быть не должно, будто духовная высота освобождала книгу от законов пунктуации[111].

Я заказала «Зеркало мучеников» по почте. Книга пришла — толстенная! Я читала, что она стала самой большой книгой колониальной Америки, когда пенсильванские меннониты решили перевести голландский оригинал на английский. Тогда она могла показаться самой большой книгой из всех, когда-либо и где-либо напечатанных. Если у вас такая есть или если решите ее купить, мой вам совет: не пытайтесь таскать ее в рюкзаке. На желтой обложке была шоколадно-коричневая репродукция знаменитого офорта, изображающего Дирка Виллемса, вернувшегося, чтобы спасти своего провалившегося под лед преследователя.

Офорт выполнен Яном Лёйкеном, гравером и автором духовной поэзии, иллюстрации которого к изданию 1685 года «Кровавого театра, или Зеркала мучеников, беззащитных христиан, которые крестились только по исповеданию веры и которые страдали и умерли за свидетельство об Иисусе, их Спасителе, со времени Христа до 1660 года» Тилемана ван Брахта обеспечили книге невероятный успех и помогли навсегда запомниться читателям. В «Зеркале мучеников» сюжеты о библейских и раннехристианских мучениках сплетаются с преследованиями анабаптистов в XVI и XVII веках. Идея состояла в том, чтобы подчеркнуть неразрывную связь жертвенности и веры, что, по замыслу ван Брахта, должно было встряхнуть самодовольных голландских меннонитов, наслаждавшихся высоким уровнем потребления Золотого века Нидерландов, скупавших роскошные дома и закатывавших шумные праздники, что вызывало у ван Брахта презрение. «Однако же, возлюбленные, не ждите, — увещевает и предостерегает он во вступлении, — что мы перенесем вас в эллинские театры, дабы развлечь веселыми комедиями или шумным представлением. Вам не откроются здесь прелестные беседки и цветущие сады Атланта, Адониса и Семирамиды, которые, как говорят, парили в воздухе и которые с восторгом воспевали древние». Театр ван Брахта — авансцена ужаса. Он проводит читателя по мрачным долинам, усеянным костями, мимо изломанных, утопленных, сожженных и обезглавленных тел, а также мимо тех, кто смерти избежал, но чьи тела остались изувечены пытками, кто бродит по полям и лесам неприкаянным, раздетым, обездоленным.

Я сняла несколько копий с гравюр «Зеркала мучеников», воспользовавшись копировальным аппаратом на работе. Крышкой такую толстую книгу не прижмешь, пришлось жмуриться, чтобы свет не повредил сетчатку. Теперь изображения вклеены скотчем в мою записную книжку. Чем дольше продолжается поездка, тем больше я чувствую свою принадлежность к ак-мечетским меннонитам. Не только потому, что они представляют связь меннонитов и мусульман, не только потому, что их как миссионеров вели вперед идеи о конце света, и не только потому, что я, как и они, прохожу через то, что Герман Янцен называл «безлюдной, жуткой, безмолвной пустыней». Я чувствую, что принадлежу к ним, а они связаны со мной, потому что нас сформировали одни и те же истории — сначала Библия, а потом «Зеркало мучеников». Я думаю о поэме «Христова община», написанной Густавом Тевсом и исполненной ак-мечетским молодежным хором в 1934 году. В посвященной пятидесятилетию общины поэме ни единым словом не упоминается Клаас Эпп. Вместо этого Тевс возводит их происхождение к «возлюбленным древним», мученикам XVI века, которых «закалывали, осмеивали и сжигали живьем». История была рядом, так близко, готовая объяснить все потери и поражения путешествия, она отлично подходила для отщепенцев, наводила на мучения лоск славы. Тевс писал: «Быть может, не было угла, но были чудесные песни».

К этой книге обращались многие анабаптисты, когда наступали смутные для них времена, когда остро вставал вопрос о том, кто они. Джулия Спишер Касдорф прослеживает историю изданий «Зеркала мучеников» в США и замечает, что тиражи росли, когда над страной нависала угроза войны. С того первого пенсильванского издания накануне Семилетней войны[112] до моего издания 2002 года, вышедшего накануне войны в Ираке, «Зеркало мучеников» служило для просвещения и наставления маленького объединения людей, преданных принципу ненасилия даже в те времена, когда правительства и общественное мнение поддерживали военные действия. Истории мучеников также помогали меннонитским миссионерам с самоидентификацией, особенно на заре их деятельности, когда люди, выросшие с осознанием собственной оторванности от мира, искали обоснования в него вернуться, изъездить его вдоль и поперек. Для них образом миссии стало зеркало, в котором, по выражению основателя Центрального комитета меннонитов Ори Миллера, отражалась «жизнь паломника, неприкаянная и полная лишений». Я отношусь к «Зеркалу мучеников» во многом похоже. Если однажды просыпаешься с мыслью: «А мы — это кто? Что нас определяет?», а у этих «нас» как раз есть увесистый иллюстрированный том трехвековой давности, ничего не остается, кроме как заглянуть под обложку.

Взгляд

Заглянула — а там сплошь перечисление страданий. Людей сажали в колодки, вздергивали на дыбу, давили жерновами, бичевали розгами, полосовали лезвиями, волочили по улицам, кидали в кипящую воду. Затыкали рты деревянными кляпами, на языки надевали тиски, лили на головы кипящую смолу, на ноги надевали раскаленные докрасна башмаки, острыми черепками расковыривали старые раны. Держали им руки над горящей свечой, стискивали руки так, что лилась кровь. В нос заливали уксус с солью, в рот — мочу. Подвешивали за руку или за ногу, сажали в темницы, кишевшие паразитами, держали в полной темноте и одиночестве. И все это за то, что те отличались, были еретиками. Они страдали за свои убеждения. Вот Адрианкен Янсдохтер, безмолвная, замученная, безропотная, стоит у столба в красной исподней рубахе. А вот Урсула, спросившая своих палачей: «Нельзя ли мне спеть?» Это она-то, которую раздели и бичевали розгами и которая «так была нежна плотью, что до заключения выворачивала чулки наизнанку и носила их таким образом, потому как не переносила касания кожи швов».

Ян Лёйкен. «Смерть Марка евангелиста, Александрия».

«Зеркало мучеников», 1685

Казалось, сама книга, не привязанная ко времени, источала волну страданий. К слову, время представляло особый интерес для Тилемана ван Брахта, и, прежде чем окончить рассказ о полутора тысячах лет христианского мученичества и перейти к более современной ему части повествования, анабаптистским мученикам, он уделяет теме времени отдельное внимание. «То правда, — пишет он, — что пятнадцать веков куда протяженнее полутора сотен лет и что гонения, происходившие в течение столь долгого времени, были еще более жестокими, чем недавние, а замученных было больше. Однако никогда за те полторы тысячи лет период гонений не был столь продолжительным и неослабным, никогда за столь короткое (а по правде — долгое) время не лилось столько невинной крови, никогда на столь малом клочке земли не было столько темниц, судилищ, эшафотов, столбов у кострищ и прочих орудий умерщвления, возводимых и применяемых, как в наши дни в Германии и Нидерландах».

Ян Лёйкен. «Обезглавленный Иоанн Креститель».

«Зеркало мучеников», 1685

Реки крови. Время вздувается, чтобы вместить столько страданий. И оно не прошло. Оно породило передающуюся по наследству рану, продолжающиеся переживания, которые ван Брахт лаконично называет «столь коротким (а по правде — долгим) временем». Эта рана — своего рода путешествие во времени, а машиной времени служит «Зеркало мучеников», особенно его иллюстрации, которые первыми цепляют взгляд. Это значимый процесс, способный всколыхнуть немало чувств: благоговение, скорбь, преданность убеждениям, сочувствие погибшим. И гнев тоже — по крайней мере, в моем случае: возмущение несправедливостью, беспомощностью — беспомощностью пострадавших и своей собственной, ведь я не могу вернуться во времени, чтобы спасти их. Жалость. Душераздирающее осознание: мой народ перемалывали, как пшеницу, за то, что те хотели крестить по вере, не брали в руки оружия и не хотели вмешательства земных властей в свою жизнь.

Однако, как многие могут заметить, есть что-то неоднозначное, быть может, даже морально предосудительное в том, чтобы разглядывать такие изображения. Писательница-меннонитка Стефани Кребиль вспоминает, как ее научный руководитель, не меннонит, бросил, что в «Зеркале мучеников» есть что-то порнографическое. Кребиль согласна, что мужчинам книга может показаться в чем-то возбуждающей. «Как молодую женщину, живущую в женоненавистнической, пронизанной порнографией культуре, меня приводят в недоумение произведения, изображающие терзаемые, подвергающиеся насилию тела, которые ничем не отличаются от моего. Я в „Зеркале мучеников“ убежища не нахожу». Кребиль признает, что сама книга, такая большая, так богато иллюстрированная, как бы приглашает читателя жадно рассматривать ее ужасы. Это кровавый театр, и зрелище не кончается. Изучение этих сцен может показаться опасным, болезненным, противоречащим самой жизни. Чем больше я погружалась в историю мученичеств, которые временами поражают до глубины души, тем больше я чувствовала себя частью той толпы зевак. Мне вспомнились строки Авиценны, жившего в Бухаре, о том, что расстояние — важнейшее условие для зрения.

Голос

Амстердам, 1571 год. Аннекен Хендрикс взмывает в небеса, привязанная к лестнице. Ей пятьдесят три года. В рот ей напихали пороха. Эмили Ральф писала: «Об анабаптистах ходила дурная слава: мол, язык за зубами не держат». Аннекен Хендрикс бросают в огонь. Ей не удержать язык за зубами. Мягкая темная ночь. В окно льется свет фонаря. Тени деревьев. Я просыпаюсь в уверенности, что оглохла. Рывком сажусь в кровати, сердце заходится. Так происходит уже не первый раз, может, на протяжении недели, пока я изучаю мучеников. Я не слышу, я глохну, точно оглохла! Я не хочу разбудить мужа: понимаю, что у меня что-то вроде панической атаки, ничего я не оглохла. Надо убедить себя, что все в порядке, только без особого шума, поэтому я начинаю ходить туда-сюда по комнате, слегка постукивая себя по ушам. Когда постукиваешь по ушам, получается тихий, но отчетливый звук. Стук, стук, стук. Я слышу его отлично, хотя продолжаю пребывать в уверенности, что оглохла. Слушай, глупая. Ты не оглохла. Слушай стук. Ощущение, будто порох взорвался прямо у моего лица.

Сложно сказать, почему я так реагировала на «Зеркало мучеников». Я даже слов подобрать не могла. Можно ли назвать слуховой галлюцинацией впечатление, что ничего не слышишь? Может, такова была обратная сторона чтения, в котором в первую очередь сталкиваешься с голосами. Иллюстрации меня поразили, заворожили, тронули, но в то же время они были неподвижны, застыли в жестких линиях, тогда как голоса оживали на страницах. Эти слова, сохраненные народной памятью, принадлежали людям труда, небогатым, не отличавшимся красноречием. Как писал об анабаптистах один обозленный монах: «Расселись по своим скамейкам башмачники, скорняки, фонарщики, точильщики ножниц, метельщики, кровельщики, всякого рода сброд и нищие, грязные и вшивые попрошайки». Раз за разом рассказы о мучениках раскрывают этот конфликт между учеными служителями церкви и анабаптистским «сбродом». Читая о том, как насмехался над ними один монах: «В каком же университете ты учился? Должно быть, в университете ткацкого станка!», — я думала о Петере Глюке, ткаче, который первым из моих предков прибыл в Америку в 1748 году, как раз в то время, когда пенсильванские меннониты издавали «Зеркало мучеников» на его родном языке.

Антверпен, 1577 год. Ганс Брет, молодой человек, которому нет еще и тридцати, сидит на чурбане в цепях, руки покоятся на коленях. Он покорно сносит пытку палача. Ни следа напряжения. Его лицо озарено. На язык ему надели тиски. «И когда он высунул язык, палач надел на него железную скобу, очень туго затянув этот зажим или тиски, а затем прижег кончик языка каленым железом, чтобы язык распух и тиски не могли соскользнуть или ослабнуть. О горькая жестокость и великая тирания!»

Палач раскаляет металлическое орудие. Другой рукой держит рот Ганса Брета. Похоже на визит к зубному. За происходящим наблюдает стражник, опирающийся на алебарду, остальная стража болтает на заднем плане. Прелюдия к сдавленному крику. Брет единственный изображен здесь с непокрытой головой, поэтому больше всего света падает на его лицо. Свет, как тишина, будет все усиливаться, чтобы в итоге разгореться в смертельный костер, но, в отличие от тишины, свет костра потухнет. Так что я думаю о свете здесь не как о тишине, а как о голосе, умирающем голосе, последнем отблеске, падающем на мученика или исходящем от него. Этот голос ему уже не заглушить, как светлячку не утаить своего света, из-за которого ребенок и поймает его в банку.

Я читаю письма Ганса Брета, перепечатанные в «Зеркале мучеников». «Возлюбленная сестра моя во Христе, которого я люблю всем сердцем, — писал он соратнице по вере, — не могу удержаться от того, чтобы не написать вам это короткое письмо, хоть я и брошен в яму, где нет иного света, кроме единственной свечи». Слова «не могу удержаться», выделенные курсивом, следовало бы подчеркнуть. В «Зеркале мучеников» немало писем мертвецов. Длинные послания семье и друзьями, наставления единоверцам, наскоро набросанные при свече излияния души. Меннониты, по моему опыту, как и в тех рассказах о них XVI века, не отличаются красноречием. Меннонитские общины не больно-то стремились издавать литературу по целому ряду причин, многие из которых просматриваются в «Зеркале мучеников». Они с недоверием относились к образованию и ученым людям. Они отвергали праздность, лживость, потакание телесным слабостям и гордыню — грехи, которым нередко были подвержены люди пера, особенно не обделенные воображением. А тем, кому посчастливилось выжить в период гонений, необходимо было не привлекать внимания, держаться тише воды, ниже травы, быть «мирными земли»[113], как говорится в псалме, который я слышала столько раз, пока росла. Все это предостерегало их от публичности, а активная общественная деятельность стала занятием по меньшей мере подозрительным.

И все-таки как писали мученики! Легко, пространно, страстно. В эссе «Пиши как меннонит» Джулия Спишер Касдорф называет «Зеркало мучеников» «первым и пока наиболее значимым произведением меннонитских авторов», работой, которая сделала саму эту рану «средством устного и письменного выражения». Литературовед Эрвин Бек считает это собрание рассказов и графики источником всего меннонитского творчества, в том числе — но не только — литературного. Он пишет, что «Зеркало» стояло у истоков меннонитской литературы и визуального искусства. И это искусство, писательство тех, кто не может удержаться. Английское слово martyr происходит от греческого слова «свидетель», а производный глагол означает «свидетельствовать». Мученик — тот, кто свидетельствует, кто говорит, кто должен любой ценой, в любой форме, всяким доступным способом передавать голос. Я читала о Лоренсе Янсене, казненном в 1577 году, который, «не имея писчих принадлежностей… писал возлюбленным друзьям и выразил свой пылкий ум, нацарапав послание булавкой на двух жестяных ложках».

Мне всегда казалось, что искусство меннонитского выражения утрачено, среди нас не осталось ораторов и писателей. Такая вот меннонитская меланхолия. И вот, сидя в автобусе посреди пустыни, я размышляю о вчерашнем разговоре с Дианой, когда мы с ней лежали, растянувшись на одинаковых ярко-розовых покрывалах бухарского отеля.

— Большинство меннонитов, которых я знаю, учились в каком-нибудь из меннонитских колледжей, — сказала она. — А ты?

Я ответила, что да, я тоже училась в Гошене.

— А книгу написала?

— Написала, — призналась я.

— Я так и знала! — воскликнула Диана. — Не встречала еще меннонита, который бы не написал книгу.

Парадоксы мученичества

Бремя тяжелого наследия иногда легко несется. Я помню свою поездку в Европу в прошлом году на литературный фестиваль, после которого я еще некоторое время путешествовала с семьей. Как-то мы остановились на ночь в Цюрихе, в стерильно чистых апартаментах с трековыми светильниками. Оказалось, мы попали на Национальный праздник Швейцарии — судя по путеводителю, единственный день в году, когда закон разрешает швейцарцам шуметь после десяти вечера. Фейерверки смолкли ровно в одиннадцать. Мой тесть прислал нам электронное письмо: «Не забудьте посетить площадь, на которой обезглавили нашего предка Ганса Ландиса!» Так что некоторые туристы приезжают в Швейцарию не только шоколада поесть. Утром мы отыскали мемориальную доску у реки Лиммат — каменную плиту с серо-зеленым отливом, похожую на прямоугольник речной воды, с выгравированной надписью, повествующей об утоплении нескольких анабаптистов и казни Ландиса. Мы с мужем хотели, чтобы дети прониклись, все-таки здесь отхватили голову их предку. Дети интереса не проявили: «Ну ладно».

Потом я потребовала, чтобы муж сфотографировал меня на фоне статуи Ульриха Цвингли, высокого бронзового изваяния, плечи которого уже покрылись от возраста патиной. Я знала, что Цвингли был кем-то ну очень важным в анабаптистской истории[114]. В каком-то смысле он внес существенный вклад в развитие богословия. У нас в старшей школе Цвингли относился к тому разряду персонажей из учебника по меннонитской истории, про которых знаешь, что на экзамене о нем наверняка спросят. Вообще он имел для нас такой вес, что я, может, уже и не помню, что он там сказал или сделал и даже когда он это сказал и сделал, однако Цвингли стал героем песенки, которую мы с подругой сочинили в честь любимой газировки «Маунтин Дью»:

Сам Шекспир пил «Маунтин Дью»,

Ульрих Цвингли, Люси Лью,

Ну и я ее люблю.

Хочешь — верь или не верь.

Ах, что делать мне теперь?

И правда что? Надо мной возвышался Цвингли. В руках у него… меч? Наверное, это метафора. Мы перешли несколько улиц, водители дисциплинированно останавливались у пешеходных переходов. Обедать сели в очень людном и при этом неправдоподобно тихом кафе, где мой двенадцатилетний сын пришел в восторг, когда ему принесли яблочный сок в винном бокале. Так истории и продолжают жить — обрывочные, путаные, иногда непоследовательные, но не теряющие способности впечатлять, потому что их сила не в безукоризненности: они живут даже в самых неловких пересказах, возносясь над законами пунктуации. Они живут потому, что мы их храним, плохо ли, хорошо ли. Консервируем их. Думаю об Адриане Вене, подростке, в 1573 году перерывшем пепел кострища, на котором сожгли его мать, чтобы найти «тиски, которыми накрепко зажали ей язык и которые он сохранил в память о ней». Я читала, что они передавались потом из поколения в поколение, а в одной меннонитской семье в Амстердаме до сих пор хранится груша, которую дала своему сыну перед смертью в 1564 году мученица Майекен Босерс. Не представляю, как им удалось эту грушу сохранить. Знаю, что поэтесса Джин Янцен к ней прикасалась. Этот реликт нашего тяжкого наследия, переживший века, представляет собой, как пишет Янцен, «коричневый овал, легкий, как пепел».

Наследие мучеников можно чтить с некоторым легкомыслием — в турпоездках и шутливых песенках. Но его сопровождает и призрак народности. Серые ледяные небеса «Зеркала мучеников», запечатленные в памяти, как на оригинальных медных пластинах, хранят историю столь душераздирающую, что она, безусловно, заслуживает почтения. Я размышляю о том, что стоило бы рассказывать не только о европейских мучениках — вроде того, как это делается в «Историях исповедания веры», коллективном сетевом проекте, в котором собирают рассказы о «нелегком пути служения Христу во всемирной анабаптистской семье». На сайте критикуется узкий взгляд на мученичество, обращенный лишь вглубь веков, а именно на Европу XVI века. Здесь я узнала о меннонитке Кэтрин У, тайваньском пасторе, которую в 1993 году избили до полусмерти, когда она вела работу со втянутыми в проституцию девочками. Прочла о Сальвадоре Алькантаре, меннонитском пасторе в Колумбии, которому в 2003 году угрожали убийством за отказ отдать общинные земли полувоенным формированиям. А еще о Ли Санмине, молодом менноните из Южной Кореи, который в 2014 году сел в тюрьму за отказ от военной службы.

История ненасильственного сопротивления анабаптистов продолжается, зеркало теперь не заключено в книге, оно отражает весь мир — наследие не только европейских анабаптистов, но и людей с другим цветом кожи. Парадокс мученичества: те, кто связан с этой историей по рождению, сегодня живут припеваючи, но считают ее своей, тогда как для остальных испытания — все еще повседневная реальность, и история продолжает жить. Парадокс состоит и в том, что случайность рождения стала играть такую большую роль в определении анабаптизма — веры, которая подчеркивает важность личного выбора. «Ох, отец у тебя крепкий анабаптист! Как тот Феликс Манц и иже с ним!» Смелые они были, не без восхищения говорил мой друг-меннонит. Детей не крестили, ели колбасу во время Великого поста, а умирали страшной смертью. (Смерть Феликса Манца увековечена на той же памятной плите, где упомянут предок моего мужа. Когда я почитала про это поподробнее, выяснилось, что за казнь Манца среди прочих ратовал не кто иной, как Ульрих Цвингли, герой моей оды газированной воде. Похоже, Цвингли был не то чтобы из наших. К тому же погиб он в сражении, что объясняет меч.) Мне было приятно слышать высказывание друга, и я ценю принципиально важную работу «Историй исповедания веры». И все же не уверена, смещают ли такие сравнения внимание с европейского прошлого или только цементируют его неприкосновенность, делая его мерилом настоящего.

За окном проносится недостроенный дом, голый кирпич и цемент — похоже, стройку забросили. На обочине какая-то запыленная махина на гусеницах. Пустыня все не кончается. Она простирается одинаковыми складками, подобно коллективной памяти, из которой изглаживается столь многое. Эта пустыня занимает девятое место в мире по площади. Канадский специалист по истории меннонитов Элейн Энне пишет: «В рассказах о меннонитах-переселенцах про местных жителей вообще обычно забывают». Она задается вопросом, почему это происходит: уж кому-кому, а на себе испытавшим преследования меннонитам были близки страдания жертв жестокого обращения в обеих Америках. Я размышляю о временах, когда все это происходило, когда устанавливались эти важнейшие связи. В 1688 году в Джермантауне в Пенсильвании присоединившиеся к квакерам иммигранты-меннониты подписали первую петицию за запрет рабства на американской земле. В ней говорилось: «Сказано: поступайте с людьми так, как хотите, чтобы поступали с вами, и нет никакого различия в том, какого они положения, происхождения или какой у них цвет кожи». Меннониты заметили, заключили по собственному опыту, провели параллель между теми, кто пострадал за религиозные убеждения в Европе, и теми, кто подвергался несправедливому обращению в Америке из-за «черного цвета».

Замечательная чуткость, достойная бережного отношения и памяти. Однако эти меннониты и квакеры и сами были частью великого вторжения. Мой предок Петер Глюк, ткач, поселился в колонии примерно через четверть века после подписания той джермантаунской петиции против рабства. Он приобрел землю в пенсильванском графстве Беркс, у подножия хребта Блу-Маунтин, но не успел ее засеять, как был убит вместе с женой и детьми при налете во время войны Британии против французов и индейцев[115]. Выжил лишь один малыш, мальчик по имени Джон Глик, едва научившийся говорить. По одной из версий, отец спрятал его под лавкой. Когда его спасли и спросили, сколько у него братьев и сестер, он не смог назвать число, а поднял обе ручонки: «Viele, viele!» — «Много-много!»

Мальчика прозвали «индейский Джон». Он приходится мне прапрапрапрадедом. Парадокс мученичества: дети угнетенных стали угнетателями. В «Сглаженной прерии» на северо-западе Северной Дакоты когда-то жили процветающие племена манданов, хидатса и арикара, известные также как сахниш. В XIX веке, когда значительную их часть выкосила эпидемия оспы, они сплотились в союз «Три объединенных племени». В 1870 году их выселили в резервацию Форт-Бертольд — осколок земли, которую они когда-то называли своим домом. В 1886-м в «Сглаженной прерии» был основан город Майнот. А в 1906-м мой прадед купил там ферму. В детстве я часто на ней бывала, гоняла кошек по сеновалу, пила парное молоко на рассвете.

Элейн Эннс рассматривает значимость семейных преданий Ома пишет, что центральное значение, которое меннониты придают историям из «Зеркала мучеников», «могло внести вклад в феномен, который психолог Джон Мак называет „эгоизмом пострадавшего“ и который присущ группам, пережившим значительное насилие, из-за чего они способны воспринимать только свою боль, не замечая страданий остальных».

И действительно, принято говорить, что мы люди мирные, оружия не поднимали, прибыли сюда позднее, уже после всех творившихся зверств. Мы покупали землю и заселяли наиболее трудные участки, на которых правительство желало видеть население белое и мирное. Так мы обрели покой после всех испытаний — мы, которые страдали. Думаю над тем, как первые американские колонисты использовали мученический образ, вдохновленный другим мартирологом, «Книгой мучеников Фокса», для прославления погибших в боях с алгонкинами переселенцев как святых воинов:

За честь пролить кровь мученикам, дар,

И мы не дрогнем под натиском татар.

Татары, дикари, звери на лошадях, палачи христиан, Золотая орда — так много в этом слове, такое удобное краткое обозначение для конных варваров-язычников, слово, которое давно вышло за рамки первоначального значения и чего только в себя не вобрало, однако до сих пор обозначает в первую очередь тюркоязычных мусульман Средней Азии, к которым относятся ногайцы. Екатерина II как только их не истребляла: велела жечь юрты, ограничивала передвижения, вырезала тысячами, освобождая земли для более желанных мигрантов-крестьян из Европы, среди которых было немало и меннонитов[116].

Так я снова встречаю своих ак-мечетских меннонитов: на этот раз они сами выступали в роли переселенцев-колонистов. И снова всплывает вопрос о национальности и родине. Помню историю одной девочки, которая во время Великого переселения, как-то темной ночью, когда путники остановились лагерем под городом Шымкент, наступила на нетвердую почву и вдруг чуть ли не по плечи оказалась в земле. Она провалилась в могилу.

И о чем все это говорит? Когда я показываю свои заметки о «Зеркале мучеников» друзьям, они начинают расспрашивать подробнее, хотят знать, как на меня повлияли все эти истории. Друзья-неменнониты относятся больше с интересом, даже любопытством, а друзья из числа меннонитов — с большей серьезностью, беспокойством, им нужно разобраться, что это означает не только для меня, но и для них самих. А мне трудно ответить. Мне не с чем сравнивать, я ведь не знаю, каково расти без этих рассказов. И все же я знаю, что история мученичества анабаптистов далеко не уникальна и даже не примечательна в этой юдоли печали.

Одно могу сказать с уверенностью: чтение таких рассказов не творит чудес. Оно не очистило меня от душевной холодности или жестокосердия, как не искоренило жестокость в анабаптистских общинах, где домашнее насилие и сексуальное принуждение в порядке вещей. С другой стороны, оно приобщило меня к традициям антивоенного активизма, помощи ближним и непритязательности в повседневной жизни, где и когда бы они ни появлялись в мировой истории. Это для меня ценнее всего. Больше мне добавить нечего, поскольку один из парадоксов мученичества, из которого, возможно, проистекают все остальные, заключается в том, насколько заурядной, совершенно повседневной становится история, когда сам живешь в ней, какой бы опасной или пугающей она ни была. На картинке, вклеенной в мою записную книжку, Дирк Виллемс склоняется, протягивая руки, — я столько раз видела это изображение! На плакатах, в приходских вестниках, на обложке раскраски воскресной школы, в школьных коридорах, приколотым к стене церковного подвала, где хранили запасные стулья, в домах родственников и друзей, в рамке или даже просто на холодильнике. Я сроднилась с этими нависающими небесами, грязным льдом, заснеженными деревьями, распростертыми руками. Не всегда с почтением, но я смотрела на них, пока ела или скребла полы. В церковном лагере мы делились на команды и вытягивали из шляпы фанты с историями мучеников: каждая команда должна была разыграть историю, а остальные — догадаться, о ком идет речь. Показывать Дирка Виллемса так легко, что все закатывают глаза, когда он достается. Но моей команде как-то выпал не он, а портной Геррит Хаценпоет, который, когда его привязывали к столбу для сожжения, скинул с себя башмаки: «Жаль их жечь, пусть пригодятся какому-нибудь бедняку». Предметы использовать нельзя, говорить — тоже. Один из нас играл Хаценпоета, другой изображал столб. Дети встали на колени и водили руками по воздуху, изображая пальцами языки пламени у ног Хаценпоета. Стояла зима, мы в висконсинском лагере собрались в круг, рассевшись на видавшие виды диванчики под лампами дневного света. Все смеялись, а мне вдруг пришло в голову, что есть в этой игре что-то отвратительное, жуткое, особенно то, что дети покатываются от смеха. Наш мученик скидывает обувь. «Геррит Хаценпоет!» — вопит кто-то.

Но есть в этом и что-то уютное. Кто-то печали привык заедать, а мы обращаемся к мартирологии. Те истории мучеников, что поддерживали ак-мечетских меннонитов, ободряют и меня. Горькие во чреве моем, но в устах сладкие, как мед. Горестная, душераздирающая, жестокая, но история — наш дом.

Дракон Элизабет

В автобусе Холид рассказывает нам с Фрэнком о статье, которую недавно прочел, — интервью с одной меннониткой, которое вышло в 1970-х годах в советской газете. Женщина жила в сибирском колхозе, где доила коров. Как это называется? Мы с Фрэнком переглядываемся: молочница? Доярка! — наконец вспоминает Фрэнк. Ну так вот, журналист берет интервью у этой доярки-меннонитки и спрашивает, счастлива ли она. Да, говорит та, очень счастлива — а у самой глаза грустные. — Почему же вы грустите? — интересуется журналист. Он хочет знать, ведет ли она обычную жизнь. Ходит ли на танцы, в клуб? Нет.

— Но я рада служить на благо общества, — говорит меннонитка.

Мы с Фрэнком сбиты с толку, потому что слова доярки укладываются в наше представление об образцовом советском рабочем, но Холид говорит, что статья была написана, чтобы показать отсталость и закабаленность женщины и что советская власть куда лучше религии. А доярку выбрали потому, что та была молодой и хорошенькой. И пытались показать, что из-за религиозных убеждений она попусту растрачивает свою жизнь.

— Отчего бы вам не поехать на Черноморское побережье? — допытывался журналист. Почему не надеть купальник и не позагорать, как другим здоровым советским девушкам? Видите, как ее одурманили, посмотрите на ее мозолистые руки, измученное тело, увядающую в сибирском хлеву красоту.

— Мне довольно и моей жизни, — отвечала она. Представляю ее серьезный взгляд, непроницаемый, полный упрямого сопротивления. Она напоминает мне невесту главного героя из романа Юнга-Штиллинга, которая прячет свою удивительную красоту под посмертной маской.

Тут микрофон берет Лоис, чтобы зачитать отрывок из воспоминаний своей прабабушки Элизабет Унру. Она читает, как Элизабет с остальными шла через Кызылкум — окружающую нас пустыню. «Некоторые читали книги, другие спали, — вспоминает она, — а я целыми днями вязала да глядела вокруг, песок серебрился и шел мелкой рябью, как морская вода».

Лоис останавливается, чтобы отметить, какой редкостью являются воспоминания Элизабет, ее сочинение.

— Вел ли еще кто-то из женщин того похода дневник? — спрашивает она.

Никто не знает, поэтому она отвечает сама:

— Может, и вели, только не считали его чем-то важным, вот и не хранили.

Я думаю обо всех женщинах Ак-Мечети, которые ложились под колеса машин, забирались на них, причем иногда вместе с детьми. Они почти не оставляли письменных свидетельств. Их письма, если и сохранялись, за пределами семьи значимости не имели. По наследству от них переходили одеяла, вышивка, рецепты, календарь посадок. Возможно, способности к языкам. Форма локтя или носа. Их наследием становились предметы и дети. Если попытаться найти, что осталось от этих женщин, совершенно себя не жалевших, обнаруживаешь, что, кроме себя, у них ничего и не было.

Ничего не оставляя себе, они посвящали себя другим. Может, поэтому среди пространных записей, оставленных мужчинами, воспоминания Элизабет сияют так ярко, излучают столько света, что сами практически чернеют. Милая моя Элизабет! Единственная, кто поведал нам о летучих мышах в древней тюрьме Самарканда, огромных птицах в горах у Бухары, пещерах, где разноцветные камни напоминали драгоценности. Единственная, кто пытался записать название каждого фрукта. Тот факт, что она оказалась единственной женщиной, оставившей заметный след в истории Великого переселения, заставляет меня жалеть об утраченных историях остальных, о дневниках, в которых, может, подробнее говорилось о том, что меня больше всего интересует и что Элизабет отлично умела передать — фактуре путешествия.

Такова беда единой культуры: она душит разнообразие. За окном простирается пустыня, реки осушают ради выращивания хлопка, который писатель Колин Таброн называет «надеждой и проклятьем» Узбекистана и производство которого в Хиве, как я помню, помогали наладить меннониты. Во времена Советского Союза этот регион Средней Азии превратился в крупнейшего производителя хлопка в мире. Однако позже, уже при Каримове, узбекские активисты протестовали против использования принудительного труда на хлопковых полях, тогда как Аральское море засаливалось все больше. Мне кажется, что между всем и ничем грань довольно зыбкая, а в сфере культуры, как и в мире физическом вокруг нас, неоспоримое господство приводит к уничтожению. Помнится, я читала о некоем Муканне, «покровенном пророке» Шахрисабза, который, подобно Клаасу Эппу, только в VIII веке, утверждал, что является перевоплощением Адама, Авраама, Моисея, Иисуса Христа, Мухаммеда и самого Бога, объединенных в нем одном. «Нет Бога, кроме меня», — утверждал он. Его последователи носили белое, а сам Муканна закрывал лицо зеленым покровом или золотой маской, чтобы не ослепить сторонников своим великолепием. «Для созданий земных узреть меня смертельно», — говорил он. Он доставал из колодца во дворе светящийся предмет — его приближенные уверяли, что это была луна. Когда же его последователи сдались на милость правителя Хорасана, он отравил своих жен, обезглавил слугу и сам бросился в печь. Всякая история, претендующая на всеобщность, кончается плохо.

Об этом красноречиво свидетельствует убеждение, что, когда Евангелие будет возвещено всем народам мира, наступит конец света. С этой точки зрения, единая культура — это благо. В других контекстах она несет страх. Как ни крути, она несет гибель мира. Все есть ничто.

Через несколько часов Фрэнк возвращается к разговору о доярке-меннонитке — женщине, которая даже во время интервью была окружена доминирующей культурой своего времени и места: своими вопросами журналист припирал ее к стенке, загонял в угол, пока та не замкнулась. Она сидела скрестив руки, непроницаемая, как ледяная стена.

— Каково было быть меннонитом в Сибири в 70-е? — размышляет Фрэнк. Как эта меннонитка исповедовала свою веру, куда ходила в церковь, с кем жила? Один в поле не меннонит.

Но один в поле и не паломник. В паломничества ходят вместе, по тропам, проложенным предшественниками. Даже если бы я приехала в Узбекистан самостоятельно, я бы шла по следам тех, чьи воспоминания читала, используя свои записи, чтобы отследить их маршрут. И вот я сижу, завороженно и счастливо глядя на песок, ощущая невидимое их присутствие, единение с прошлым, а все потому, что Усмон, взявший микрофон, чтобы рассказать о фауне Кызылкума, упомянул степного орла, среднеазиатскую черепаху и среднеазиатского серого варана. Последний — земноводное. вырастающее иногда до двух метров в длину. При этих словах я чуть не взвизгнула от восторга. Да это же, должно быть, она, та самая «саламандра размером с корову», которая кричала по ночам! Вот я и разгадала загадку дракона Элизабет.

Увесистая книга

Единая культура меня пугает по банальным причинам: людей смешанных кровей страшит мысль об этническом и культурном единообразии, потому что, если мир будет разложен по четким аккуратным коробочкам, нам-то куда деваться? Однако дело не сводится лишь к чувству самосохранения. Оно касается земли, мыслей, языка, опыта, вот этого автобуса, едущего через пустыню, блокнота у меня на коленях, ручки, напряжения в моих руках, одна из которых удерживает бумагу ровно, а вторая движется, пишет. Я не хочу ничего упустить, поэтому пишу постоянно. Полиэтиленовый пакет на ветру. Песок меловой белизны. Мне хочется запечатлеть для своих читателей все. Рассказать о саксауле — растении, которое устилает Кызылкум однообразными зелеными кружевами. При сжигании он дает больше тепла, чем древесина. Местные предпочитают его углю. Когда готовишь на костре из саксаула, еда становится вкуснее благодаря приятному запаху, так что местным жителям нравится устраивать походы в пустыню, готовить на кострах и вдыхать их аромат. Они потом могут годами рассказывать о таких вылазках. Кстати, расскажу вам байку про Брежнева. Брежнев выучил несколько слов на узбекском, чтобы впечатлить слушателей в один из приездов. Только перепутал слово «аксакал», обозначающее старейшину, а в дословном переводе — белую бороду, и «саксаул». К собравшимся он обратился почтительно: «Уважаемые саксаулы!» Что интересно, в меннонитских дневниках встречаются слова и «саксаул», и «аксакал» (Германа Янцена называют «сыном аксакала немцев»), поэтому, даже если все ваши знания узбекского почерпнуты из исследования одной маленькой деревни, сгинувшей полвека назад, вы все равно сможете понять эту шутку. Ну не чудо ли? Чувствуете мурашки? Пока я все это рассказываю, в считаные секунды поднимается песчаная буря, стирая все краски вокруг, опускаясь, будто белая ночь. Мы с Нозли сидим по-турецки на топчане за чайным столом на улице. Салфетки прижаты чашками, чтобы не улетели. Мы улыбаемся, на зубах скрипит песок. Делаем на телефон фото, которое я назвала «уродливым». Хохочем без удержу. Я все-все записываю. Холид указывает на кусты, высаженные еще в советские годы, чтобы защищать дорогу от песка: — Пустыня — живой организм, со своим телом, оно движется. Вопрос в том, как позволить пустыне двигаться, не убивая ее, но и дорогу сохранить, чтобы карты каждый раз не переделывать. В каком-то смысле это тот же самый вопрос, что включать, а что пропускать, который тревожит и меня и который стал краеугольным для автора Евангелия от Луки. Этот вопрос встает перед каждым писателем, но я против него бастую. Слишком уж мне дороги мои записи. Должна же я рассказать, как мы сблизились — мы и наши узбекские сопровождающие, — сведенные вместе в результате этнических и религиозных притеснений, перенесенных, как здесь говорят, «при Советах». Ак-мечетских меннонитов депортировали за отказ от коллективизации, за подозрительную «немецкость» и их веру — наши хозяева-мусульмане, чью религию тоже запрещали, проникаются к истории интересом и неравнодушием. Мы испытываем огромное сочувствие друг к другу, которое особенно ощущаем, пока спешим к автобусу на колючем ветру. И все же меня беспокоит, не слишком ли демонизируются «Советы» в моих заметках, не слишком ли часто они предстают с тиранической стороны, так что справедливости ради надо добавить, что Усмон благодарен тем временам за геологоразведку: в пустыне нашли мрамор, различные минералы, нефть и многое другое. Надо также отметить, что советская власть не из космоса взялась, ее представляли те же узбеки, таджики и казахи. И это тоже надо внести в заметки, чтобы не забыть. Я пишу себе напоминания, пишу о том, что за окном, о пепельном солнце, о полудне. Переворачиваю страницу за страницей моего блокнота. Все это замечают, наблюдают, как ложатся на бумагу прямые черные рукописные строчки. Иногда кто-нибудь показывает на меня соседу — не чтобы подглядывать, а полюбоваться, как аккуратно пишет София даже на ходу в автобусе. И снова немецкая приверженность к порядку! Как пишет автор Евангелия от Луки, «рассудилось и мне, по тщательном исследовании всего сначала, по порядку описать тебе, достопочтенный Феофил»[117]. Хотела бы и я писать так, по порядку, только у меня с этим самым порядком большие проблемы, и я всегда думала, что именно поэтому стараюсь писать так ровно: видимо, это попытка сдержать силу, хоть и явно провальная, потому что мысли продолжают разрастаться, каждая ветвь саксаула соединена под землей с целой корневой системой, и я не знаю, где ее следует обрезать, где закончить, я боюсь остановиться, боюсь упустить важную метафору или предложение, способные передать боль, которая привела нас сюда, ведь у каждого душа болит по-своему. Болит из-за состояния, в котором пребывает мир. Отец Мики рассказывал, что он решил отправиться в эту поездку не потому, что был потомком тех меннонитов-переселенцев, а потому что его приход опекал палестинских беженцев из Ирака и он хотел разобраться, что такое настоящее радушие. Получить представление не о современности меннонитов и не о том, что мы даем, а о том, что получаем.

Понять нас самих в качестве благополучателей. Увидеть нас беспомощно привязанными к миру, но не потому, что мы сами так захотели, а потому что нужда заставила. Фрэнк нам напомнил, что Авраам был «странствующим арамеянином» В Библии короля Якова это место переведено как «сириец, готовый сгинуть». Сирийцем, готовым сгинуть, был мой отец. Поехать, чтобы понять это, понять связь между страданиями и беззащитностью как их следствием. А после качать отдавать со знанием дела, с пониманием того, что такое всепоглощающая боль и сломленность. Боюсь, что в мире, погрязшем в жестокости, только тому, кто, как автор Евангелия от Луки, «рассудил по тщательном исследовании всего сначала», и можно верить в этом вопросе. И я стараюсь вам все рассказывать по тщательном исследовании. Предвижу, что напишу увесистую книгу. Я возвращаюсь к тому ужасу, который испытывала в школьной часовне, держа в руках сборник гимнов в красной обложке, когда я была молода и только начинала писать.

Если бы был океан чернил,

Любая травинка — пером

И лист бумаги на много миль,

А каждый из нас — писцом

И мы любовь Господа Бога

Взялись описать немного,

Иссох океан чернил,

А лист, что до нашего края

Тянулся от самого Рая,

Толики в себя не вместил.

Слова прощания

Новости настигают нас уже под Хивой. Они облетают телефоны тех, кто сверяется с картой или следит за мировыми событиями.

В Орландо во Флориде — массовое убийство. Мужчина с огнестрельным оружием напал на посетителей гей-клуба. Пресса уже знает имя: Омар Матин. Усмон говорит, что бывшая жена убийцы была узбечкой. Она с ним развелась из-за побоев, сбежав к родителям в Нью-Джерси. И теперь он расстрелял людей в ночном клубе. Пятьдесят три человека ранены, сорок девять — убиты. Нападавший тоже погиб — был застрелен полицией. Обсуждение вспыхивает среди нас, затухает, разгорается снова, как приступы тошноты. Холид спрашивает меня, что меннониты думают о людях нетрадиционной сексуальной ориентации, как мы относимся к тем, кого называют — он медленно выговаривает аббревиатуру — ЛГБТК. В его вопросе меннониты как бы автоматически выводятся из предмета разговора, сами не имеют к нему отношения. Приходится сказать, что у нас нет какой-то определенной позиции. Мы не можем прийти к согласию. Это нас тревожит, разделяет, приходы выходят из объединений, священников лишают сана. Для нас это один из самых сложных вопросов. Холид спрашивает, а что думаю я сама, считаю ли я, что церковь должна принимать людей нетрадиционной ориентации и трансгендеров, в том числе позволить им венчаться. Я с жаром отвечаю: конечно, да! Он не согласен. Начинается долгий, обстоятельный спор прямо в автобусе, под звук двигателя, пока мы едем по мосту через Амударью. У него свои убеждения, у меня — свои. Нам не сойтись во мнениях. Том читает отрывок из дневников своего прадеда Иоанна Янцена, который так и не вернулся в Хиву, а уехал из Невесткой общины в Америку, как и большинство тех, чьи воспоминания есть в моем распоряжении. Том читает о муках отвержения, которые испытали те, кто решил уехать, им не оказывали «ни почтения, ни уважения». Они столько прошли вместе, столько выстрадали и разделили, и вот в одну ночь отъезжающие превратились для остающихся во врагов. Когда мы выезжаем из пустыни, пышные поля пшеницы кажутся розовыми, рисовые поражают насыщенно-зеленым цветом. Мои беседы с Холидом не теряют доброжелательности, и я благодарна за это, за то, что мы не раним друг друга словами. И все же пора поставить точку, вечно мы спорить не можем. Есть черта, которую переходить нельзя.

Мы с Холидом замолкаем. Том читает слова своего прадеда, слова прощания: «Между нами оставалась грусть. Но, если будет на то Божья воля, это не навсегда, а лишь на время».

Когда мы въезжаем в Хиву, начинается дождь.

Предыдущая главаГлава 8 из 13Следующая глава