На полпути — Призрак народности — Фотография — Культурная программа — Алфавит костей — Творчество находит свое место — Ходатаи — La vie immédiate — Мечтатели
Когда наше путешествие приближается к середине, мы въезжаем в манящие тенью бухарские рощи. «Видимо, об этой долине и писал Юнг-Штиллинг», — записал Герман Янцен. Должно быть, провидец увидел это место во сне — в окружении тополей, кроны которых трепетали от малейшего дуновения, а листья переливались, как праздничные огни. Здесь производят шелковичную бумагу. Ее делают не из шелка, а из коры тутового дерева, шелковицы.
— Она коричневого цвета, — рассказывает Усмон, — можно читать сколько угодно, глаза не устанут.
Вот и стены Бухары — светло-коричневые, как шелковичная бумага, местами подернутые облачками тумана цветущих деревьев. Бесценная Бухара, священная Бухара, духовная столица Узбекистана. Заселяемся в очередной громадный отель, но на этот раз входим через боковую дверь, потому что путь к парадному айвану с мозаикой, стилизованной под эпоху Тимуридов, преграждает препятствие — великолепная, но непрактичная лестница, выстланная красной ковровой дорожкой. Я как-то прочла, что если Самарканд — город Тамерлана и Чингисхана, то Бухара — город Ибн Сины, знамепитого средневекового философа, известного на Западе как Авиценна. Это город мыслителей и теологов. И все же, пока мы тащим чемоданы по пестрым коридорам, выложенным плиткой, как здесь принято в сетевых отелях, а потом переезжаем от одних мечетей и медресе к другим, где в прохладных арках ремесленники наперебой предлагают свой товар, я вспоминаю, что это еще и торговый город с богатой историей интеллектуального, духовного и материального обмена. Здесь встретишь керамику со всех концов страны. Расписные блюда с гравировкой, чайные пиалы, на стенках которых, по мере того как чая становится меньше, обнажаются кораллы, тюльпаны, коробочки хлопка и солнца. Если постучать ногтем по бухарской керамике, услышишь звон металла. А хивинская звучит как пластик, все из-за местных солончаков. У самаркандской низкий лязгающий звук, ферганская подобна гонгу. Так в глине пробуждается энергия, в искрящемся воздухе — волны звука, во дворе медресе — волны вышитой ткани, распускающейся, как цветущая степь, разворачивающей краски и рассветного, и сумеречного неба, и трепещущих островков полевых цветов.
Вот Бабур, мастер по музыкальным инструментам, играет на чанге[78], пощипывая его, как дульцимер[79]. У дутара две струны, у танбура — четыре[80]. Лучшие инструменты изготавливают из тутовника и инкрустируют перламутром. Чтобы звук получался нежным, верхнюю деку обтягивают оболочкой бычьего сердца.
В конце выступления Бабур играет «К Элизе» Бетховена, переливчатые звуки ручьем растекаются по двору вместе с нашими вздохами узнавания и — следом — восхищения. Они становятся все легче и ярче, растворяясь в сумерках. В дверях появляется группа немецких туристов, потом — японских, и сразу мысль о разделенном на страны мире кажется нелепой.
— Никто ничего не знает об Узбекистане, — сокрушается Усмон.
Однако невежество еще не означает отсутствия связей, оно говорит о том, что мы их просто не видим. Под фонарным столбом двое мужчин продают голубей в клетке. Пока мы ждем свободного столика снаружи ресторана, я спрашиваю Холида, как пишется его имя, но он не хочет использовать латинский алфавит.
— Ни «К», ни «X» не подходят для первой буквы.
В итоге он пишет в моем блокноте по-арабски. Пока мы идем к столу, где уже поблескивают тарелочки с баклажанами и перцем, Диана рассказывает, что как-то представилась меннониткой наполовину, только по отцу. А ей ответили: «Как же можно быть какой-то веры только наполовину?»
За пловом Усмон нам рассказывает, что в Узбекистане полно «полумусульман». Он цитирует Омара Хайяма: «В руках у нас то чаша, то Коран»[81]. Нозли хихикает, но Холид глядит сурово.
На десерт нам подают батончики из рисовых хлопьев с сухофруктами.
Как можно быть какой-то веры только наполовину? В англоязычной «Википедии» слову «меннониты» дается несколько определений. В частности, там говорится: «В условиях XXI века меннониты считаются исключительно религиозной конфессией либо одновременно этнической группой и религиозной конфессией». То ли «исключительно», то ли «одновременно». Если это картины не прояснило, в энциклопедии услужливо предлагается пояснение: «По этому вопросу в среде меннонитов нет единодушия, так как одни настаивают, что представляют только религиозное объединение, другие утверждают, что образуют также самостоятельную этническую группу». Уже в отеле, сидя на блестящем темно-желтом покрывале, я пытаюсь объяснить это Диане, но она совершенно справедливо всплескивает руками:
— Да какая же это религия, если вы даже по этому вопросу договориться не можете?
Она права. Мы не можем договориться даже по поводу статьи в «Википедии», не вставив туда спорные утверждения, которые еще и перечитать раза два-три приходится. Покачав головой, Диана вешает приготовленную на завтра блузку в шкаф, а я вытягиваюсь на кровати со своими копиями и записями. (Я тоже собираюсь повесить блузку в шкаф, но в итоге забуду, придется ходить в мятой.) У социолога Кальвина Редекопа[82] я нахожу такие слова: «призрак меннонитской народности». Они указывают на то, что хотя слово «меннонитство» подразумевает религиозное объединение, оно также означает (исподволь, тайно, полунамеком) группу белых людей с корнями в Центральной Европе. И вот в этом втором, тайном, смысле и можно быть наполовину какой-то религии — как мы с Дианой обе полуменнонитки. Я просматриваю свои заметки с различными предложениями о том, как разграничить религию и этническое происхождение во избежание путаницы. Одни считают, что, может, этническую группу надо называть меннонитами, а религиозную — анабаптистами. Или, может, членов церкви надо называть меннонитами, тогда как происхождение лучше показывать каким-нибудь уточнением, например, этнические меннониты, швейцарские или голландско-прусско-русские (это еще поди выговори!). Меньше всего мне нравится «врожденное меннонитство»: мало того что звучит как какая-то генетическая болезнь, еще и исключает из нашего круга всех небелых членов церкви, а это немалое число выходцев из Африки, Азии, Латинской Америки, да и Северной Америки тоже. И я бы не стала об этом ни думать, ни писать, забыв повесить блузку в шкаф и чуть не спалив шарф, накинутый на лампу, чтобы приглушить свет (хотя Диана, опытная путешественница, и заверила меня, что ей свет спать не мешает, отвернулась и действительно скоро уснула), — так вот, я бы не стала тратить на это время, поверьте, если бы речь шла всего лишь об определенном ответвлении Реформации, если бы не видела перед собой мир, населенный множеством призраков — призраков современности, путешествий, романтики, писательства.
В 1932 году Элла Майяр[83], спортсменка и фотограф из Швейцарии, путешествовала по Западному Туркестану. Городская жизнь и индустриальное общество ее тяготили, и она без устали искала места и людей, далеких от современности. Майяр влекла жизнь кочевников, ее далеких первобытных предков, скитавшихся под суровым небом по необъятным и бесплодным землям, предков, чьи повозки докатились до самой Европы. Их образ жизни зачаровывал Майяр, а неукротимый дух — восхищал. Она села на поезд в Москве. Стоял июль, такой жаркий, что сало в вещмешке таяло. Позади остались Самара и казахская Эмба с ее нефтехранилищами. Начались пустыни Туркестана: бескрайние пески, Аральское море, степи, скрывающиеся за горизонтом рельсы. На шее путешественницы висела «Лейка» — надо было успеть заснять старину, пока ее не поглотило будущее. А еще она начала писательский путь. Майяр записала: «Научиться обращаться с жизнью! И прежде всего — сделать ее настоящей».
Путь Майяр пролегал через необжитые земли, безлесные и безлюдные. Она одна из недовольных технологической цивилизацией, одна из тех, из кого получаются антропологи, миссионеры и фотографы, тоскующие по чему-то другому, вечно ускользающему. Одна из тех, про кого философ Франц Фанон[84] через двадцать лет напишет: «Когда белые чувствуют излишнюю механистичность своей жизни, они обращаются к коренным». Элла Майяр тоже обращалась к коренным жителям. Она писала: «Общаясь с простыми людьми, сохраняющими уклад жизни веками, — горцами, кочевниками, моряками, — невозможно уйти от изначальных законов жизни». С поезда она сошла на конечной, во Фрунзе (ныне Бишкек). На грузовике с еще несколькими русскими пересекла равнину на пути в Токмак. Дождь питал ручьи, вокруг стоял запах скошенного сена. Мимо величественно тянулся караван верблюдов, двигавшихся так неспешно, что на ум невольно приходила замедленная киносъемка.
С наступлением сумерек воздух стал таким прозрачным, будто все вокруг покрыли лаком. У озера Иссык-Куль стояла киргизка, прислонившись к крытой парусиной повозке и вглядываясь в этот будто бы средиземноморский ландшафт. Рядом плескались в воде на удивление светленькие дети.
Элла Майяр заговорила с одним из них, но тот удостоил ее лишь скучающим взглядом.
Она повторила.
— Ich verstehe kein Russisch[85], — ответил мальчуган.
Оказалось, что никакие это не русские. Майяр узнала, что они немцы из колонии меннонитов, поселившихся в Аулие-Ате.
Мальчик-блондин, первый меннонит, который появляется в книге Майяр о путешествии, принадлежал к той части общины, которая откололась от группы Клааса Эппа по дороге на Восток. Позже Майяр встретила остатки тех, кто последовал за своим пророком до самой Хивы, соловьиного города. На почте в Хиве она встретила немца с заостренной бородой, рассказавшего, что он живет в меннонитской деревне Ак-Мечеть. Заинтригованная Майяр отправилась в деревню на велосипеде через пески с поблескивающими на них корочками соли. К этому времени она уже побывала в Ташкенте, Самарканде и Бухаре. Спала в юрте и прямо в седле высоко в горах. Руками ела баранью печень и жир, макала кусочки мяса в соль, а остатками жира на пальцах смазывала сапоги. Иногда с радостью, а иногда с неудовольствием она отмечала, что страна как будто застряла в Средневековье. В Ак-Мечеть она прибыла вся в поту, в предвкушении того, что вот теперь-то наговорится с европейцами.
Зажиточные фермерские дома в окружении желтеющих тополей. Белые занавесочки на окнах.
— Maria, wer kommt dort?[86] — послышался голос.
Коровы пили из источника под навесом под присмотром узбекских пастухов. Две девочки принесли Элле белый тазик для мытья рук, мыло и полотенце. Внутри дома две пожилые женщины в очках вязали у земляной печки, сидя на стульях с прямыми спинками и сохраняя идеальную осанку.
Они рассказали Майяр о своем путешествии — свои мытарства они и спустя полвека помнили так, будто это было вчера. Майяр показали даже двери, переделанные из повозок. На ужин ели вареные яйца, сухари с маслом и пили кофе. Кто помоложе, переговаривались шепотом, пожилые баловали себя медом. Какими же бедными были вначале! — вспоминали они. Мастерили фонарики, чтобы продавать их на рынке. Продавали носки и сорочки. Чинили фонограф хана. Эллу Майяр поразили их аккуратность и дисциплина.
— А разве то, как прекрасно управляется ваша колония, не подает добрый пример вашим соседям, узбекам?
Как бы не так.
— Им без разницы: без чего нам жизни нет, им вовсе не нужно. Был тут один туркмен, пожил с нами пару лет, толковый парень, в итоге говорил на платдойче[87] не хуже нас. И знаете, что сказал за несколько дней до ухода? «Странные вы, мудреные больно люди: зачем человеку надобно тратить время по три раза в день на мытье пятнадцати тарелок, ножей и вилок, если всего-то нужно одно большое блюдо?»
Элла Майяр посочувствовала щепетильным немцам, их брезгливости перед общей посудой — ведь негигиенично же! Их жалобам на местный обычай вдувать воздух под шкуру забитой овцы, чтобы освежевать тушу: микробы разносятся. И все же, хотя ак-мечетские меннониты, несомненно, были более развиты, чем их соседи, было и у них кое-что бесспорно устарелое. На столике у стены лежала немецкая газета «Воссише Цайтунг» — ее доставляли с опозданием на восемнадцать дней. Меннониты называли ее любовно «Тетушка Восс».
Их тревожили новости из Германии, однако, как заметила Майяр, они отстранялись от них довольно ханжеским образом: «Каждый день мы благодарим Бога, что не забыли его заповедей!» К велосипеду гостьи женщины отнеслись со смущением. Сами они предпочитали прялку: колесо тоже крутится, но машина остается на месте. Учебники в классной комнате — двадцатилетней давности. К незнакомке проскользнула девушка, чтобы полюбопытствовать, какие христианские имена нынче в ходу в Германии, а то старые уж больно приелись. Элла назвала ей Бригитту и Марлен. Майяр посетила тихую деревенскую площадь, где стояли два квадратных здания из белой глины: церковь и школа. «Церковь, — писала она, — стояла посреди советской республики, трогательная в своей залитой солнцем безыскусности». Майяр поднесла фотоаппарат к лицу и нажала на кнопку. Да, это она сделала снимок Ак-мечети, который я держу в руке, тот самый, что привел меня сюда. Она сфотографировала Белую мечеть.
В Бухаре у нас по плану «ужин и культурная программа в древнем караван-сарае». Сидя на воздухе во внутреннем дворе с тарелкой дымящегося шашлыка, я расспрашиваю Холида о людях, так поразивших Эллу Майяр. Говорю я нескладно, не уверена, какое слово лучше подобрать. Пробую сказать «рома», но он не понимает, о чем я. Приходится сказать «цыгане».
— А! — понимает Холид. Да, есть тут, в Узбекистане, несколько общин. Спрашиваю, маргинализируют ли их. Холид отвечает, что они сами себя маргинализируют.
— В советские годы пытались завлечь их в колхоз, да только время и деньги на ветер.
Он ставит на пол тарелку с шашлыком, который, как я заметила, ест очень аккуратно, не то что я: по моему виду можно подумать, что я его не только ела, но и готовила.
— Из колхоза их ничего путного не вышло, — продолжает Холид. — Труд не входит в число их ценностей.
Никогда еще не слышала, чтобы Холид говорил так по-советски.
Когда заходит солнце и зажигаются огни, женщины в одинаковых нарядах целомудренно танцуют для нас на расстеленном под открытым небом ковре. А завершается вечер модным показом. Истощенные модели дефилируют в разноцветных лучах прожекторов под треск музыки из колонок. Они демонстрируют свободного кроя пальто и элегантные шляпки. На всем вышиты национальные мотивы — так объединяются местное декоративное искусство и высокая мода. Нозли в восторге:
— Смотрите, смотрите! — шепчет она, сжимая мне руку. — Это Ирина Шарипова!
Она кивает на соседний столик, за которым в свете мигающих лучей и клубах дыма от мангала перед пиалой с мороженым сидит крупная коротко стриженная женщина с выражением невероятной усталости на лице. Это дизайнер, сама Ирина Шарипова! Нозли рассказывает, что она русская, гений своего дела. Переключив внимание с моделей на дизайнера, мы наблюдаем, как официант, чуть не кланяясь, подносит почетной гостье чашку чая. Ирина Шарипова берет ее, но не делает ни глотка. Она закуривает и выдыхает вверх струйку дыма — с одинаковым успехом ее можно принять как за импульсивного творческого человека, так и за женщину, мечтающую спалить этот древний караван-сарай.
Конечно, это может быть не случай «или/или», тут может быть как раз «и/и». Не знаю, как так вышло: то ли я чересчур увлеклась, пытаясь проникнуть в мысли модельера, то ли толпа во дворе и на улице оттеснила меня от наших, — но вот я уже отвечаю на вопросы трех женщин, кричащих мне:
— Тоже из Штатов?
Эти женщины из Техаса. Одеты они в коктейльные платья — желтое, розовое и белое. Мы спешим к автобусу. Боясь отстать от остальных, я буквально в двух словах обрисовываю соотечественницам наш маршрут и историю. Женщины с изумлением слушают о меннонитах в Средней Азии.
— Их убили за отказ перейти в ислам?
— Отнюдь! — кричу в ответ. От волнения я начинаю говорить немного высокопарно. — Приняли со всей душой!
На дальнейшие объяснения нет времени. А те, что успела дать, слишком скудны.
В автобусе сажусь рядом с Холидом. Когда красно-зеленые огни караван-сарая исчезают позади, поглощенные темнотой улицы, он возвращается к теме цыган.
— Они дети природы, — говорит он.
В Ак-Мечети Элла Майяр делала заметки о лицах меннонитов, особенно об их головах. Она верила, что практически все можно сказать о человеке по его лицу, в частности по форме черепа. Много лет спустя она даже возьмет с собой в Афганистан штангенциркуль, чтобы замерять параметры черепов. А тогда, прищурившись, по угловатой форме голов — у женщин венчаемых пробором и пучком — сделала вывод о невозмутимом упорстве этих немцев. Она заключила, что их честные и бесхитростные лица вполне сочетаются с невысокими прусскими домиками с ровными рядами окон, а высокие лбы говорят о стойкости, которая и не дала им сгинуть полвека назад.
Расовая иконография, алфавит костей. В отеле я сопоставляю свои заметки об Элле Майяр с цитатой из Франца Барча: «Раскосые глаза и маленькие седловидные носы, подчеркнутые тяжелыми выдающимися скулами, делают киргизское лицо уплощенным. кажется, что на нем скорее отражается природный инстинкт, а не интеллект». Все считывается. По форме головы, разрезу глаз можно установить характер, социальную организацию, культуру. Это аллегорическое видение мира, родственное акту пророчества, предрекающего будущее, как в Книге пророка Даниила. Такой способ прочтения тела повлиял на самовосприятие меннонитов. Я подчеркнула цитату ученого Эла Раймера[88], писавшего, что для многих меннонитских мыслителей середины XX века «понятие этнической самобытности во многом сформировалось по образцу немецкого понимания народа и культуры и было окрашено представлением о расовой чистоте и „германскости“, преобладавшем в нацистской Германии 1930-х годов». Меннонитский писатель Арнольд Дик, например, вообще предлагал организовать переселение меннонитов в Южную Африку, «дабы основать собственное государство вблизи наших этнических двоюродных братьев буров и заявить громогласно — прежде всего самим себе, — что мы в самом деле способны на величайшие достижения».
Меннонитское государство, родина. В 1933 году Дж. Хильдебранд попытался основать белое поселение меннонитов в Австралии. В «Меннонайт Рейшл Обзервер» вышла статья, призванная «повысить коллективную сознательность и поддержать желание оставаться теми, кто мы есть, — меннонитами». В Парагвае меннониты основали белую колонию Фрисландия, названную в честь их голландских предков из Фризии. На Украине колония, по той же причине названная Фризендорф, появилась на месте еврейско-меннонитской деревни Сталиндорф[89]. Некоторые меннониты входили в немецкие айнзацгруппы, эскадроны смерти СС, уничтожая собственных соседей-евреев. А многие другие присваивали себе одежду, обувь и дома убитых. Нацистские руководители групп были довольны меннонитами — расово чистыми, говорящими на немецком языке фермерами. Их головы измеряли. Фотографировали.
Расселение, с одной стороны, и замыкание в своем кругу, с другой, происходили одновременно. По мере того как меннонитские общины проникали в новые страны, строили церкви и пополнялись новообращенными, идея белого меннонитства все больше набирала силу. Десятилетие 30-х годов, когда Элла Майяр на велосипеде доехала до Хивы, ознаменовалось чрезвычайной расовой консолидацией белых меннонитов, но было и временем расцвета миссионерства. Центральный комитет меннонитов — организация, которая в итоге будет рассылать волонтеров по всему миру и которая в свое время привела меня в Египет и Южный Судан, — начинался как агентство по оказанию гуманитарной помощи европейским меннонитам и в 40-е годы способствовал укреплению их этнического самоопределения. ЦКМ использовал это самоопределение для обеспечения эмиграции тысяч беженцев-меннонитов из раздираемой войной Европы. ЦКМ настаивал, что эти беженцы — не русские и не немцы. Они — самостоятельная этническая группа, народность. Они — меннониты. Помню, как после смерти папы я пошла в его подвальный кабинет и нашла бумаги об оплате им визовой пошлины моего дяди: эти документы позволили вытащить нашу семью из разоренной войной Сомали, из лагерей беженцев, где люди содержатся не лучше скота. Фактурная бумага у меня в руках, под лампой дневного света. Печати, подписи — вид у нее настолько официальный, что внушает какую-то особую разновидность страха — немое оцепенение перед необходимостью ожидать в приемных, сидеть на корточках в коридорах, давиться в длинных очередях за забором, перед зависимостью судьбы от милости бюрократии. Позади смерть, а перед тобой чиновник, просто делающий свою работу, который сегодня, может, устал или которому, может, скучно. Фотографии моих дядей: скобы степлера шлепнуты прямо на лоб, волосы, горло. Понимаю сотрудников ЦКМ, которые работали в 40-х годах, отчаянно пытаясь спасти других меннонитов от казней или концлагерей. Но их труды не пропали даром. Петер Дик, сотрудник ЦКМ, сыгравший ключевую роль в этом процессе, позднее переживал о том, как они определяли этническую принадлежность. «Слишком часто мы считаем, — писал он, — что „настоящий“ и „правильный“ меннонит тот, кто носит фамилию Янцен, Классен, Дик, Уолл и так далее».
Я не раз задавалась вопросом, почему, когда речь заходит о меннонитах, так трудно бывает вспомнить, что у большинства из нас уже не такие европейские фамилии. Благодаря миссионерской деятельности, начатой сто лет назад, большая часть меннонитов живет теперь за пределами Северной Америки или Европы, в то время как в Северной Америке свои меннонитские общины имеют и черные, и латиноамериканцы, и другие этнические группы. Активнее всего церковь прирастает новыми членами в Эфиопии. По замечанию поэтессы Джулии Спишер Касдорф, теперь «наиболее типичный меннонит — африканка». И все же, если наугад выбрать книгу по истории, культуре или литературе меннонитов, если посмотреть какое-нибудь наше периодическое издание или блог, большого разнообразия не увидишь. Как же можно постоянно не замечать такой большой прослойки людей?
Я для себя отвечаю так: меннониты кажутся людьми не от мира сего, по крайней мере, поначалу. Племя проповедующих Евангелие. Племя, рассеявшееся по миру, чтобы проповедовать о вселюбящем Господе, но в то же время суеверно держащееся за свои фамилии, язык, традиции, алфавит костей.
1939: Сочувствующий нацистским идеям меннонит Бенжамин Унру превозносит «религиозно-расовую систему защиты», которая должна защитить меннонитов от вливания чужой крови.
1959: Чернокожий ученый, общественный деятель и меннонитский пастор Винсент Хардинг призывает Церковь меннонитов «разрушить стену германо-швейцарско-голландского происхождения».
2016: На встрече, посвященной вопросу расового климата в Гошен-колледже, меннонитском учебном заведении, моей альма-матер, небелые студенты жалуются, что чувствуют себя отвергнутыми, отгороженными от закрытого сообщества белых. Такое групповое неприятие они называют «меннонитской стеной».
Услышав об этом, я захотела написать что-нибудь и для этих молодых людей, оказавшихся в преимущественно меннонитской среде. Они чувствовали себя очень неуютно, по крайней мере, поначалу, миноритарным большинством. В моих заметках подчеркнуто: «Написать что-нибудь им в ободрение».
Поэтесса Ди Брандт пишет: «Быть меннонитским поэтом — значит всегда быть химерой». 2004 год. Только что вышла антология «А капелла: меннонитские голоса в поэзии», и в своей статье для журнала «Меннонайт Лайф» Брандт пишет, что стать поэтессой значило для нее умереть как меннонитке. В 1980-х, когда она начинала писать и публиковаться, она и представить себе не могла, что когда-нибудь появятся антологии меннонитской поэзии или поэтические вечера в меннонитских колледжах. «И вот я стала меннонитским поэтом, однако пришлось многое узнать о своей сущности, о потерях и двойственности, которая получается в результате этих потерь, если повезет их пережить. Стала в культурном отношении полукровкой и накопила достаточно душевных шрамов и опыта, это доказывающих».
Творец живет как калика перехожий: он обращается к людям, но в то же время он птица вольная. Образ избитый, но к меннонитским писателям особенно подходящий. Не раз мне доводилось читать о нашей литературе, что словосочетание «меннонитский писатель» — оксюморон, что написание чего-либо, кроме молитв и проповедей, не приветствуется, что стать писателем есть акт преступный и что сами они «лжецы и негодяи», как следует из названия антологии меннонитской литературы, составленной в 1989 году Хильдой Фрёзе-Тиссен. Ди Брандт, которой пришлось болезненно порвать с родной общиной, знает это как никто другой. «И как замечательно, — пишет она в заключение своего рассказа в антологии „А капелла“, — что ныне этих химер, полукровок приглашают вернуться со всем их небывалым багажом опыта. Может, именно это и спасет нас от распада или забвения (а то и просто фарисейства), поскольку так мы заново учимся понимать, кто мы такие в этой новой эпохе, в этом веке, с его великими ужасами и надеждами. Это идет на пользу и нам, отступникам, жаждущим напитаться воды от старых великих полуразрушенных корней».
Мне этот образ раненой химеры, чьи знания, однако, могут спасти всю общину, знаком по определенным расистским представлениям. Типаж поэтессы Брандт — трагический мулат, бездомный, страдающий, чья двойственность парадоксальным образом несет в себе обещание гармонии. Как часто мне говорили, что я неправильная, невозможная, ненастоящая. Сомалийско-швейцарская меннонитка — да ну, глупость какая-то! И так же часто мне говорили, что все будут выглядеть как я, раз наступило новое время в благословенном королевстве, победившем расовые предрассудки.
Если быть меннонитским писателем означает быть химерой в культурном смысле, иметь разом сомалийские и швейцарские корни — в этническом, а быть меннонитской внучкой исламского шейха — в религиозном, то я уже даже не химера, а целый кубик Рубика. Эйкрон, Пенсильвания, 2001 год. Со всеми своими внутренними противоречиями я прошла ориентационное собеседование в Центральном комитете меннонитов и готовилась на три года уехать в Египет преподавать английский на общественных началах. Нужно было пройти антирасистский семинар в рамках проекта под названием «Путь в Дамаск», созданного для борьбы с укоренившимся расизмом в ЦКМ и самой церкви. Название проекта отсылает к тому самому драматичному эпизоду обращения апостола Павла, теме, красной нитью проходящей через мою поездку в Узбекистан пятнадцатью годами позднее. На семинаре нам показывают фильм, в котором говорится, что раса — социальная условность. Затем мы делимся на группы за круглыми столами, чтобы поговорить о том, как мы в собственной жизни сталкиваемся с привилегиями белых.
Заминка, молчание, укол смущения, неловкость. Руководитель семинара прекрасно помнит, что не все волонтеры белые. Нас, человека четыре или пять, сажают вместе и дают задание обсудить, как проявляется то, что мы не обладаем привилегиями белых. Расходясь за разные столы, мы с мужем обмениваемся унылыми взглядами. У меня предчувствие, что с заданием я не справлюсь. За столом я оказываюсь в компании суданца и негритянки из Филадельфии. Мы говорим о еде. Все это так странно — наша внезапная изоляция, наш отдельный круг. Жизненный опыт у всех настолько разный, что мы не знаем, с чего начать. А если бы и знали, все равно не понимаем, чего от нас хотят. Поэтому мы говорим о приходских пикниках. О курице.
На моей первой меннонитской писательской конференции в 2012 году меня поразило, насколько мало обсуждения там отличались от обсуждений на Конференции африканской литературной ассоциации, которую я посетила за год до этого. Все те же насущные и вечные вопросы, которые ставят ведущие писатели: кто мы, как мы представляем себя и свою культуру, куда мы идем? Каждое утверждение начинается с определения. Последовательное введение все новых. Обсуждения меннонитской литературы, такие же, как обсуждения литературы африканской или еврейской, обнаруживают самовосприятие меньшинства, переживания по поводу сохранения самобытности, памяти, выживания и сложностей, связанных с доминирующей культурой. В своей лекции 1976 года «О сущности меннонитства и искусстве литературы» Джон Рут утверждал: «Наши черные братья и сестры должны привыкнуть говорить, не стесняясь: „Черные прекрасны“. Кто с этим поспорит? Но слышали ли мы хоть когда-нибудь: „Простое прекрасно“?» Он развил эти строки следующей мыслью:
«Меннонитам не нужно… доказательство того, что и мы можем прославиться на литературном поприще и добиться коммерческого успеха. Нам не нужен свой журнал, как чернокожему населению, наподобие „Эбони“, в котором мы бы появлялись в дорогой одежде и на неправдоподобно мощных автомобилях, чтобы заявить о себе, позволяя тем временем торгашам, образно говоря, втюхивать нам масло для волос, распрямляющее наши „культурные кудри“, чтобы мы чувствовали себя полноценными американцами».
Какой бы ни была роль журнала «Эбони» в сообществе черных американцев в 70-е или сегодня, Рут подметил очень точно. Простое платье, внешний атрибут меннониток, являющееся их сознательным выбором, в данном случае можно сравнить с природными особенностями негритянского населения, такими как темная кожа и кудрявые волосы. Несмотря на образность языка, это сравнение призвано подчеркнуть простоту как раз на физическом уровне. Личность меннонита рассматривается в отрыве от духовной жизни верующего, которая подразумевает совершение личного выбора, хотя связана с происхождением. И «культурные кудри» тоже являются неотъемлемой частью человека, за них так же могут преследовать, они так же потенциально прекрасны и политически окрашены, как прическа в стиле афро. Мне нравится патетика Рута, его признание силы черного радикализма, как он ухватывает суть, как применяет к самому себе, будто зеркальное отражение. В то же время ясно, почему метафора так удачна: меннониты подобны чернокожим потому, что сами таковыми не являются. Сравнение основано на разделении: меннонитские «кудри» вовсе не подразумевают никаких кучерявых волос. В этом мне видится причудливая ирония, поскольку даже в 70-е черных меннонитов уже было значительное количество, в том числе и мой отец. Но если я в чем и убедилась при изучении меннонитской литературы, так это в том, что цифры — не главное. Ждущие, пока процент остальных рас достигнет критической массы для переустройства белого мира, обречены ждать до Второго пришествия. Потому что самоопределение зависит не от цифр. А от убедительности повествования. Когда я хочу найти истории о таких меннонитах, как мой отец, я обращаюсь к книгам не по писательскому мастерству, а по миссионерской работе, ведь большая часть меннонитов во всем мире не столько становятся героями историй, сколько читают их.
И все же эта музыка, этот труд, это творчество продолжаются. Думаю о канадском поэте сомалийского происхождения Махмуде Сиаде Тогане, стихотворение которого «Пищевод» появилось в сборнике «Пятьдесят лет, пятьдесят рассказов: меннонитская миссия в Сомали, 1953–2003». Полуэлегия, полусказка, оно начинается с печального рассказа о разрушитель ной гражданской войне и политических неудачах Сомали в целом, а в частности поэт скорбит об убитом в Могадишо в 1962 году меннонитском проповеднике Мерлине Расселе Гроуве. Как пишет Тогане, сомалийцы не усвоили меннонитского «урока мира». Однако в стихотворении «Пищевод» кет однозначного противопоставления мирных меннонитов воинственным сомалийцам: по мнению автора, «послание Христа / не так уж и отлично / от слов Виил-Ваала / наставившего люд / в предавние года». Далее следует рассказ о мифическом сомалийском правителе Виил-Ваале, в котором он учит слушателей, что пищевод, часть туши животных, которой вечно пренебрегают, на самом деле должен бы почитаться, ведь он доставляет питание всему телу: «Пищевод — символ самоотверженности». Иллюстрируя таким сомалийским примером учение меннонитов, Тогане объединяет две традиции, в которых ценностями являются самопожертвование и мир. «Пищевод» также связывает две модели религиозного опыта, находя «лучшее определение ислама» в меннонитском гимне:
Смирения полон, в покое душа,
Я счастлив и весел под покровом Творца.
«Пищевод» — стихотворение на тему бескорыстия, оно источает человеколюбие, распространяет идею братства на меннонитов, для которых стихотворение и писалось. И все же утверждение о том, что традиционные представления сомалийцев и мусульман ничем не отличаются от представлений североамериканских анабаптистов, предполагает, что в учении меннонитов о мире не все можно принять так легко и просто. В стихотворении говорится, что мы тоже суть учителя, у нас своя правота, мы понимаем жертвенность и смирение так же, как вы. Тогане посвятил свою работу Мэри Геман, меннонитке, учившей его английскому: «Той, что выучила сего Калибана[90] в диких лесах Махадая[91]».
«Пусть унесет чума обоих вас и ваш язык»[92]. Калибана вряд ли назовешь образцовым примером межкультурной коммуникации. И именно голос Калибана слышится со страниц книги Тогане «Бутылка и бушмен», опубликованной в Канаде в 1986 году. В книге с подзаголовком «Стихи блудного сына» есть стих под названием «Калибан», эпиграфом к которому стали знаменитые шекспировские строки: «Меня вы научили говорить / На вашем языке. Теперь я знаю, / Как проклинать, — спасибо и за это». Появляется в стихотворении и Мэри Геман: поэт вспоминает, как «мисс Геман, миссионерка / меннонитов и учитель, мурлыкала: / вам сколько лет?». Он вспоминает, что повторял за ней, а одноклассники его «утопили в унизительном смехе», потому что в его произношении английская фраза звучала похоже на сомалийское «Кто напукал?». «Однако же теперь, — заключает острый на язык и неунывающий новоявленный Калибан, — я через этот самый нос ворчу, молюсь, кричу».
Из нижней части тела к верхней, от зада к носу, от того, что создает запах, к тому, что от него морщится. В стихотворении обучение представлено как метод перехода от срамного места к «тому великому и чистенькому» королевству носа. Этот переход происходит и посредством языка: тело должно измениться, чтобы суметь извлекать неизвестные прежде носовые звуки. И поэт добивается успеха: он не просто выучивает английский, но и может сочинять на нем стихи.
Впрочем, тело только это и может. Физическое изменение, освобождающее место для звуков иностранного языка, указывает на вторую — невозможную — метаморфозу: переход к белому телу. «Бутылка и бушмен» представляет собой историю тела, терпящего поражение как в попытках найти свое место на расистском христианском Западе, так и в борьбе с алкоголизмом. Для поэта эти проблемы неразделимы «Я купился на лучшее, что мог предложить их мир», — пишет автор во вступительном стихотворении «Библия и бутылка». В новом миропонимании героя, которое тот усваивает из Библии, он разом и Квикег[93], и Пятница, и Калибан, он видит себя в каждом известном дикаре английской литературы. С упоением предаваясь пьянству и изучению английского языка, он уже не мыслит себя без них. В «Возвращении бушмена» мы видим человека, который за время своего пребывания на Западе превратился во «второго по толщине во всем Могадишо» (намек на коррупцию, потому как самым толстым считается Мохаммед Сиад Барре[94], диктатор, против которого Тогане выступал десятилетиями). «Блудный сын» теперь выделяется из толпы «гонимых голодом сомалийцев», он больше не один из них. Не признают его за своего и в среде американских негров, на что он жалуется в «Письме в Гарлем»: «Я не дикарь / И не скачу по веткам обезьяной. / Я не боюсь Тарзана, / Как белые в кино показывают рьяно».
Если поэт — гарлемский бродяга, белые меннониты отвергают его еще сильнее. В «Боге белого человека» Тогане вспоминает образ Христа с бледной кожей и светлыми волосами и вопрос миссионеров: «Был бы ты белым / белее / намного белее снега?» «Зови меня ДУ-ХУ-ЛОУ», парирует герой, имея в виду свое прозвище, «ведь я черен, как ДУ-ЛО!» Крики, ругательства и туалетные шутки здесь противопоставляются культуре и религии белых. Натертым «ногам бушмена» тесно в европейской обувке, так что поэт «бредет по белой цивилизации / подобно верблюду навстречу фата-моргане».
Неблагополучные, изломанные, грубые. Стихи о бесприютном теле. «Бутылку и бушмена» Тогане нельзя было не включить в «Пятьдесят лет, пятьдесят рассказов». Эти стихи показывают другой аспект сомалийского меннонитства. Люто едкие, но в своей искренности — совершенно бескорыстные. Стихи пищевода.
И я помню, как поэт Тогане, который для меня был просто дядей Тогане, приходил в наш дом, когда я была маленькой. Помню его дребезжащий смех у задней двери. Как он отряхивал снег с ботинок, посмеиваясь над нашей зимой в Нью-Джерси — не чета ледяному блеску его монреальской зимы. Дядя Тогане был человеком знатным: знатный голос, знатная борода, знатный живот. С его приходом дом наполнялся запахом соуса для спагетти, который он часами томил на кухне в самой большой из маминых кастрюль. Дядя Тогане наготавливал больше, чем мы могли съесть, и отпускал шуточки на тему кулинарных преимуществ итальянского колониализма. Именно из-за соуса для спагетти итальянцы были лучше британцев[95]: эти оставят на память о себе разве что комплекс неполноценности да банку консервированного горошка. Он со смехом звал нас с братом подойти и давал попробовать томатный соус с кончика ложки — воистину лучший в мире. Дядя Тогане не был похож ни на кого в нашей большой семье: ни по папиной линии, ни по маминой. Когда я была маленькой, семья представлялась мне сплошным облаком полуразмытого добросердечия и хороших манер, с легкой, но неискоренимой привычкой выносить суждения обо всем на свете Когда к нам в гости приходили родственники — были ли это швейцарские меннониты или сомалийские мусульмане, — я поднималась к себе в комнату, чтобы поменять шорты на юбку. Во главе стояли старейшины, не признававшие хип-хопа и тратившиеся разве что на сахар и кофе. Никто из этих мужчин не заглядывал к нам на кухню, за исключением дяди Тогане. Они не умели так жестикулировать, ступать так тяжело, так рассмешить или рассердить моего отца, они не вступали в крикливые перепалки. Лишь позднее, когда я уже начала повнимательнее присматриваться к своей семье — к тем, кто возносил молитву перед трапезой, и к тем, кто раскатывал молитвенный коврик у камина, к тем, кто был нашим кровным родственником, и к тем, кто им не был, как дядя Тогане, — только тогда я по-настоящему разглядела характер его дружбы с папой.
Махмуд Сиад Тогане
Я увидела, что их свели вместе любовь к поэзии и опыт мен нонитской жизни. Оба были новообращенными. Оба учились в меннонитских школах. Много лет спустя, когда я брала у Тогане интервью, он сказал, что меннонитское вероисповедание в значительной мере обогатило его поэтическое творчество, а самого себя он называет мусульманским меннонитом или муменнонитом. О нем пишут в книгах о миссионерстве, но не о поэзии. Он оказался в положении между «и/и» и «или/или». И все же он один из нас. Арни познакомился с Тогане в Сомали. Играя в имена за ужином в ресторане, я использовала в том числе имя Тогане.
Меннонитская литература — мое страстное увлечение. Сама я пишу книгу под названием «Анабаптистское видение». Редактирую сборник «Современная меннонитская литература». Предложила издательству заказать мне книгу по итогам международного писательского семинара на следующем Всемирном съезде меннонитов. Редактирую антологию меннонитской литературы, в которую входят в том числе стихи Махмуда Сиада Тогане, в которой меннониты с небелой кожей не упоминаются в скобках и в которой преобладающее большинство не рассматривается как частный случай. В этой книге словосочетание «поистине международный» не означает «американский и канадский». В ней отражена значимость «Трех меннонитских поэтов» — небольшого сборника, опубликованного в 1986 году, в который вошли произведения американки Джин Янцен, японца Ёрифуми Ягути и канадца Дэвида Уолтнера-Тэйвза[96]. Рецензент «Трех поэтов» указал, что решение «втиснуть Ёрифуми Ягути в сборник представляется по меньшей мере натянутым», что «нам говорят, что Ягути — меннонитский священник и некоторые его стихотворения касаются пацифизма, однако из самих стихов совершенно не следует, что Ягути придерживается меннонитской веры». Я редактирую антологию под названием «Быть меннонитом». Готовлю к выходу книгу «Три тысячи меннонитских поэтов». И в этой книге «невероятное разнообразие» не сводится к амишам, евангелическим братьям-меннонитам и Меннонитской церкви генеральной конференции. При чтении этой книги ни у кого не возникнет впечатления, что меннониты других рас исчезли с лица земли. Не придет внезапного осознания, что все эти «новые меннониты» с необычными именами в сборнике — белые. Комок не подступит к горлу, мурашки не побегут по коже. Зато ясно будет слышен голос Махмуда Сиада Тогане, говорящего библейским языком:
Нет, не хочу писать.
И не могу.
Как мне писать
о жизни песни,
ее печали,
красоте,
о мерзости
и страсти,
о тщете
на языке колена иноземцев?
Нет, я не хочу писать. И не могу. Как мне писать? Столько тоски по дому! Думая о меннонитской литературе, я вспоминаю один гимн нашей диаспоры, в котором чувствуется пульс скитаний людей, лишенных дома, рассеянных по свету, песню о невозможности петь. Я думаю о меннонитском творчестве как о стремлении к обителям Отца Небесного, которое разрывает даже оковы дисциплины. Ощущаю устремление к Небу, превращающееся в потребность в языке, который был бы услышан, тоску по народу, который остался там. Нужда в убежище и есть убежище. В этой песне плачут о доме, а в конце плач и становится домом. В Ак-Мечети Герман Янцен писал: «Когда у меня еще была цитра, я любил петь „Песню о доме“»:
Ich möchte heim, mich zieht’s dem Vaterhause,
Dem Vaterherzen Gottes zu;
Fort aus der Welt verworrenem Gebrause
Zur stillen, sanften tiefen Ruh’.
Mit tausend Wünschen bin ich ausgegangen,
Heim kehr’ ich mit bescheidenem Verlangen,
Noch hegt mein Herz nur einer Hoffnung Keim:
Ich möchte heim, ich möchte heim!
Я так хочу домой! Но дом Отца вдали.
Сердечно примет Он меня,
Когда от грешной я земли
В обитель вечную взойду согреться у огня.
Отринув тысячу соблазнов, не жалею,
Теперь иду домой. Смиренно я лелею
Надежду в сердце на покой:
Как я хочу домой, как я хочу домой!
Герман Янцен со своей цитрой в белых стенах Ак-мечети. Такие резкие тени. Рубаха застегнута по самый ворот. Так же скорбит и Тогане: «Седьмой уж год печали, как я покинул дом». Лейтмотив потери красной нитью проходит через всю меннонитскую поэзию. Джефф Ганди признается: «Я уроженец этих мест, а все же я не дома». Грустит Сара Классен: «Вздохнем вечерами о потерянном рае». Джин Янцен смотрит, как ее отец плачет «не по дому, а по его утрате». Исстрадавшийся герой Патрика Фризена задается вопросом: «Но как мне вернуться домой?» А я вам скажу, как вернуться. Через писательство. Как выражается Ди Брандт, «писательство, возвращающее домой». Я обдумываю это за рулем по пути на Седьмой съезд писателей-меннонитов во Фресно в Калифорнии. Вокруг золотистая выжженная равнина. По шоссе идут здоровенные грузовики. Искрится пыль. Я думаю — я надеюсь, — что мы его не упустим. Не упустим шанса разобраться, как много общего у меннонитов, разделенных самой непреодолимой из границ — границей кожи. Я поворачиваю на стоянку отеля «Бест Вестерн»: я возвращаюсь домой! Беру заламинированный бейдж с именем и наконец оказываюсь в месте, где не надо никому объяснять, кто такие меннониты, где можно расслабиться в кругу тех, кто верит в нашу значимость. И надо же, кто-то меня узнает, хотя я не помню, чтобы мы встречались. Может, я этого человека никогда и не видела, а просто он знает моих родителей. Он улыбается по-доброму, а о доброте забывать нельзя, это основа основ! И, улыбаясь по-доброму, незнакомец спрашивает:
— Вы бегунья?
— Нет, — смущаюсь я, оглядывая свое платье и туфли.
— Нет? — переспрашивает он. — Я просто подумал, у вас, наверно, есть какие-то восточноафриканские гены.
Нет, я не бегунья. Я писатель. Потому я и здесь.
Ich möchte heim, ich möchte heim!
Возвышающаяся на искусственной насыпи, окруженная стенами цитадель Арк, некогда служившая резиденцией эмира, является самой высокой точкой Бухары.
— Она называется Арк, — Фрэнк ищет глазами подтверждения Усмона. — Убежище!
Усмон соглашается[97]. Сюда пришли предводители меннонитов в поисках Остенгейма, своего «дома на Востоке», и ходатайствовали о том, чтобы им выделили место. Они должны были пройти этим же коридором мимо решетки, через которую видна тюремная камера. В длинном наклонном коридоре немного теряешь равновесие, как будто мы и правда в трюме корабля. Мы идем по проходу, его полутьму разрезают через равные промежутки бьющие сквозь окошки-бойницы лучи света, в которых кружится пыль. Мимо, смерив нас взглядом и перешептываясь, проскальзывают две девицы, наряды которых напоминают выдающиеся образы Ирины Шариповой: умопомрачительные шелковые рукава, высокие каблуки, вышитые тюбетейки — дуппи. Мы проходим в зал приемов — открытый двор, утопающий в солнечном свете.
Крепость Арк, Бухара
— Жара дает проникнуться атмосферой, — говорит Эвелин, тяжело дыша.
Мы рассаживаемся на каменных ступенях. Укрыться от палящего солнца негде, разве что под галереей, где восседал на троне эмир, принимавший просителей. Именно такие мгновения я пытаюсь уловить в истории переселения в Среднюю Азию: моменты беззащитности, когда у путников не было ничего. Я хочу уловить их в точности такими, какие они есть, в этом вездесущем солнечном свете, не пытаясь прикрыть их мыслями о швейных машинках и немецкой приверженности к порядку. Прямо здесь стояли в своих шляпах те люди, обливаясь потом. Представляю, как они проходят, чуть шаркая по камням, напоминая в своих черно-белых накидках неведомых темных птиц или саранчовых скворцов, за которыми мы здесь наблюдаем: они единственные живые существа в тишине этого двора. Гнездящиеся в нишах ложных дверей птицы сами здесь иноземцы, их родина — Афганистан.
Когда перед поездкой я дала другу почитать свои заметки, он раскритиковал мое видение служения меннонитов за границей.
— Меннониты думают, будто они сами по себе — дар Божий человечеству. Вот если бы они английскому учили или дамбы строили, тогда другое дело.
Я тогда не смогла ему объяснить то, что хорошо поняла сейчас, — связь между темой служения и тем, что студенты моей альма-матер называют «меннонитской стеной». Не смогла объяснить, что представление о том, как белые облагодетельствовали весь остальной темный и неразвитый мир, не только влияет на нас за границей, но и наполняет наши школы и церкви. Оно заставляет учеников моего колледжа с другим цветом кожи ощущать себя самозванцами, получателями подачек. В мое время было то же самое с однокурсниками, которых я видела в Союзе чернокожих студентов или Международном студенческом союзе, где мы неловко пытались подавить смешки и пререкания, чтобы почувствовать себя одними из них. Такие студенческие союзы объединяли непризнанных толком детей меннонитской истории, эти молодые люди попадали в колледж волею случая. Где-нибудь в Белизе, Чикаго, Индии или Зимбабве кто-то из родственников такого ученика встречал на жизненном пути меннонита. И даже если это знакомство произошло несколько поколений назад, именно этой истории и объясняли, как такой студент оказался в меннонитском колледже, чтобы получить милостиво преподаваемые ем; передовые знания и перспективы. Я помню фотографию папы в этом самом колледже, на которой он с улыбкой держит новорожденную меня.
Мне и самой трудно выйти за эти рамки. У нас дома весь драматизм североамериканских благодеяний бедным странам можно было наблюдать за семейным ужином. Одна сторона моих близких, представленная друзьями, родственниками, учителями и прихожанами, частенько давала мне понять, что другой стороне, представленной отцом, несказанно повезло, что он попался на пути меннонитам. Этот лотерейный билет позволил ему выбиться из неграмотного пастуха в американские профессора! Помню, как все в нем напрягалось, когда ему краем уха доводилось услышать подобные рассуждения. Помню, как клокотал в нем гнев, как тяжелели веки и он цедил: «Я бы и сам не пропал».
Крепость Арк, Бухара
Помню, что он никогда мне не объяснял, почему ушел из Меннонитской церкви, почему не ходил в храм и не ездил на большие семейные — по маминой линии — сборы в солнечных лагерях с непременными песнопениями, блинчиками, настольными играми и молитвами. Помню, как позже, уже во время работы в Центральном комитете меннонитов в Южном Судане и Египте, нас учили правильно говорить о своей работе: никогда не называть ее «благотворительностью», а говорить о ней как об обмене, в котором мы, волонтеры, получаем гораздо больше, чем даем. «Днем и ночью нас окружают люди невероятно дружелюбные, радушные, готовые помочь!» — пела я в интервью одному меннонитскому журналу. И не врала. Но обмен все-таки не был равноценным, и как раз поэтому, как мне кажется, следовало не заявлять о равенстве, а немного смирить себя сказать, что мы получаем «гораздо больше». Мы как преподаватели английского приносили с собой язык международного общения, современный инструмент. В других местах волонтеры ЦКМ привозили лекарства, врачевали раны, копали колодцы. Мы несли с собой развитие, главную ценность нашего времени, великую мировую религию, а взамен получали опыт. В попытках не афишировать свои возможности, свести к минимуму собственный дискомфорт мы сыпали восторженными похвалами насчет того, как справляются с жизненными трудностями бедные слои, совершенно забывая о личном материальном развитии, упоминание о котором в каком-то смысле казалось табуированным. Никто мне никогда не говорил, как повезло моей маме за семь лет преподавания английского в Сомали получить опыт, который позволил ей по возвращении в Штаты выстроить успешную карьеру преподавателя английского как иностранного. Никто не тыкал меня носом в годы волонтерской работы, которая в итоге привела меня в собственный профессорский кабинет, совсем как моего отца. Но ведь за двенадцать лет в Египте и Южном Судане я отточила свой арабский, без которого не написала бы докторскую по арабской литературе. Работа в ЦКМ дает пропитание моей семье, благодаря ей я оплачиваю наши медицинские страховки. В Южном Судане, где не было интернета и не на что было отвлекаться, мы с мужем оба написали по роману. За мой дали премию, а аванс за его покрыл первоначальный взнос за наш дом. И это только самые очевидные примеры того, как служба обогатила нас.
В музее Арка среди стрел и древних монет я задерживаюсь у пустующего стула смотрителя. Со спинки свисает розовый платок, рядом на полу стоит красная чашечка чая, от которой в этом помещении с климат-контролем идет пар. Похоже, ее владелица только что вышла и может вернуться в любой момент. Я в задумчивости стою у этих вещей, которые, кажется, до сих пор хранят присутствие хозяйки. Кроме них волнение в душе вызывает у меня еще только один экспонат — заржавелый железный замок, который кто-то давным-давно снял с ворот, чтобы пустить незнакомцев.
Элла Майяр уехала из Ак-Мечети. Оставляя позади стайку школьников, она направила велосипед в город. Колеса увязали в песке. На всю Хиву имелось всего три велосипеда, Майяр одолжила свой у русского почтальона. Она неслась во весь дух, ликовала, бешено крутила педали, проносясь по рынку, чуть не влетая в жестянщиков и распугивая детвору. «Народ смотрел с восхищением, а я так гордилась, будто сама изобрела этот драндулет». Как же меня раздражает эта Элла Майяр! Со всей этой ее скоростью, высокомерием, псевдонаукой, мерою, которой она мерила всех вокруг, непоколебимой уверенностью, с которой замеряла головы, убежденностью, что мир существует для ее развлечения. Хочется ее встряхнуть за плечи. Хочется вскочить на багажник ее велосипеда. Хочется проехаться сзади, ухватив ее за талию. Так весело визжать, катаясь на велике, нестись во весь опор, чувствуя себя победителем! Да, я бы отправилась с ней. Не хочется мне всех этих серьезных чувств. Такой день чудесный! Крупные головки подсолнухов стоят, вытянувшись по стойке смирно, все черные от спелых семечек. Тарахтят тракторы среди пышных ржаных полей. К стенам некоторых домов прибиты огромные рога горных баранов, черные и ребристые, как низ у руля машины. В полях нежные оттенки гигантских маков кажутся свежими как никогда. У части их семена такие сухие, что по вкусу напоминают пыль; у других — тонкий вкус арахиса.
Кем была Элла Майяр? В ее парусиновом мешке лежали одежда, горные ботинки, четыре кило хлеба и два — сахара, еще пара килограммов риса, чистое белье, словарь — и все это не считая спального мешка на подкладке. В вещмешке Майяр везла газовую горелку, пленки и фотоаппарат, непромокаемый плащ, аптечку, носки, спальные принадлежности, масло, чай, мед, килограмм овсянки, два кило яблок, сковородку, которую она брала с собой везде, и трубку для вечеров в одиночестве. Здоровая, молодая, крепкая. Ела всегда впрок. Одна из ее временных спутниц вспоминала: «Возмутительно! Элла ест больше мужчин!» Элла Майяр только смеялась. И распевала во весь голос швейцарские песни. Только их она и знала и таким образом иногда давала выход переполнявшим ее чувствам. О принятии душа она писала: «До чего же хорошо после страшного пекла почувствовать на коже ледяную чистую воду, поступающую прямо с окрестных пиков». Сорвиголова, лихая, как рыцарь из баллады, Элла Майяр не боялась ничего, кроме того, что власти могли не пустить, а деньги — кончиться. Она не боялась сорваться со скал или оказаться изнасилованной где-нибудь в полях. Она отмечала, что к худшему подготовилась, положив в аптечку лекарство от сифилиса. Худшее, что могло с ней случиться, — заразиться сифилисом от насильника, сломать ногу в овраге и подхватить туберкулез в ночном поезде на Фрунзе.
«Веселье! Мы несемся вниз по склону, останавливаясь на каждой поляне с эдельвейсами, распускающимися на черной земле». Элла Майяр — как молния, чистая энергия. Человек новой эпохи.
Современная женщина. Хотя она нередко путешествовала со спутниками, свою книгу она назвала «Туркестанское соло».
Элла Майяр
Только возьми, возьми меня с собой, не оставляй! Представляю, как я могла бы путешествовать по Туркестану с Эллой Майяр, как мы бы обходили долины по горным хребтам, жевали молодые сосновые веточки, запах которых наполнял бы вечерний воздух. Сказать, что я хочу быть современной, — значит сказать, что я хочу в поход, хочу приключений, хочу быть счастлива. Пойдем вместе, Элла Майяр, и я буду звать тебя твоим прозвищем, Кини. Вместе будем смотреть, как пасутся верблюды, белые, кажущиеся ненастоящими, будто покрытые инеем. Заночуем в юрте, будем любоваться звездами через отверстие в крыше, набираться впечатлений для твоей книги фотографий La vie immédiate. «Сама жизнь», прямая, настоящая, поражающая простотой. Ночь холодна. Остаются только янтарные отсветы костра. Сияют вдалеке звезды, будто со дна сказочного колодца. Ты печально размышляешь над будущим советской Азии, где большевики пытаются загнать кочевые народы в колхозы. Хотела бы я отправиться с тобой, но мне не преодолеть этот путь, от которого захватывает дух, путь, на который с печалью смотришь с высоты истории, как с горной вершины. Я не могу обращаться с коренными жителями этих мест, как ты, со снисходительной, очаровательной, покровительственной ностальгией, потому что мой собственный папа и дядя Тогане, кипятящий чай на кухонной плите, тоже к белым не относятся. Для меня «обратиться к коренным» — значит представить себе кухню моего детства, керосиновый обогреватель на бледно-зеленом линолеуме. Вот бы мне только убедить тебя посмотреться в это зеркало! Ведь папа и дядя Тогане во многом на тебя похожи, Кини: они принадлежат к тому же племени, что и ты, — племени скитальцев, поэтов, добровольных изгнанников, людей, ищущих чего-то другого, чего-то, что вечно ускользает; тех, кто не боится жить, не строит свою жизнь по правилам, не боится нового. Они из тех людей, которые, вопреки ожиданиям, становятся христианами, профессорами истории и знатоками итальянской кухни. Они разделяют твою страсть к томительному отсвету непредвиденного, к тому, как пережитое может потрясти душу. Однако они не разделяют, не могут разделить твою надежду на то, что местные мужчины никогда не изменятся, что местные женщины так и будут всегда собирать хлопок в долине между Самаркандом и Бухарой или смеяться в выцветших халатах с подолами, доверху наполненными крупными «снежками», пока ты их фотографируешь. Моему отцу и дяде не понять твоей мечты о том, чтобы коренные жители поддерживали примитивный уклад в угоду белым, только ради своего рода заповедника времени. Да и как бы они могли? К тому времени, когда я возвращалась из школы, они уже уезжали куда-нибудь на машине, оставляя у плиты заваренный чайный пакетик.
Дорогая Кини! Засыпая при свете звезд, ты писала свою первую книгу. Годы спустя в Бегуме, что к северу от Кабула, ты уже не спеша напишешь в другой книге: «Я перестала гордиться тем, что своими же усилиями превратила мир в детскую площадку».
В мавзолее Саманидов, здании с девятивековой историей, кирпичная кладка которого напоминает искусное плетение, мы с Холидом беседуем об утопиях и мечтах. Стены украшены россыпью символов — мусульманских, христианских, иудейских, зороастрийских. Кресты и звезды соединяются, встраиваясь друг в друга. Меня озаряет догадка. На мой вопрос Холид отвечает утвердительно: да, как только распался Советский Союз, Таджикистан потребовал вернуть великие города, Самарканд и Бухару, оказавшиеся на территории Узбекистана. До разделения на советские республики с национальными названиями этот регион населяло множество этнических групп, говорящих на различных иранских и тюркских наречиях. «Сколько же языков!» — восхищался Герман Янцен. Хотя тюркоязычное население, которое потом будет называться узбеками, составляло большинство на территории современного Узбекистана, они преимущественно жили в деревнях, тогда как Самарканд и Бухара были городами персидской культуры, населенными ираноязычными таджиками. И как странно, что в советские годы регион разделили и дали частям национальные названия как раз потому, что смело мечтали подняться над этническими различиями, преодолеть «границы кожи». Я читала, что стратегия и Ленина, и Сталина состояла в том, чтобы предупредить возможные национальные бунты путем предоставления этническим меньшинствам Советского Союза определенных форм государственности, таких как границы и языки.
Так что в одном месте развивались бок о бок два представления о родине — национальной и советской.
Я рассказываю Холиду о флаге Сомали, на котором изображена пятиконечная звезда, символизирующая мечту о единении пяти регионов Сомали, ныне безнадежно разобщенных.
— Так ты говоришь «у нас»! — восклицает Холид.
Видимо, я рассказывала о проблеме, говоря от первого лица во множественном числе.
Холид радостно подмигивает, он меня подловил.
— Значит, на первом месте Сомали, а Америка — на втором, — говорит он, погрозив пальцем.
Я тоже смеюсь, объясняю, что в обоих случаях говорю «мы». Никогда не знаю, как люди отреагируют, примут ли они это, но да, я и правда сказала «у нас». Да, я так говорю.
Небольшие отверстия в стене пропускают свет, лучи падают в форме лун и крестов. Холид интересуется, ношу ли я арабское имя Сафия, что значит «чистая», или греческое София — «мудрость». Отчасти таким образом он спрашивает, исламское у меня имя или христианское.
— Ни Сафия, ни София не подходят для описания, — отзеркаливаю его недавний ответ.
Мавзолей Саманидов, Бухара
Наш разговор напоминает Холиду о тех, кто оказался на границе двух миров, и он рассказывает о временах до советской власти, коротком периоде расцвета джадидизма — реформистской философской школы Средней Азии. На рубеже веков молодые интеллектуалы, большая часть которых родилась еще при генерал-губернаторе фон Кауфмане, собирались в чайханах, издавали газеты, преобразовывали начальные школы, обучая детей читать методом более простым и современным. Прирожденные реформаторы, они верили, что прогресс — для них, что будущее — за ними. Они носили европейские костюмы и галстуки, широкие халаты, каракулевые папахи. Среди них были поэты, учителя, философы, историки, фотографы, картографы. Большинство потом сгинуло во время сталинских чисток. Мне запомнился один — поэт Файзолла Равнаки Махмуд Ходжаев Шахрисабзи, родившийся в Шахрисабзе в 1892 году. В молодости его назначили «кади», то есть судьей, города, но после упразднения шариатских судов при новой советской администрации он мыкался с места на место. Во время «большого террора» спрятал свою уникальную библиотеку, включавшую богословские книги, суфийские трактаты и сборники поэзии. Многие он сам переписывал, другие литографиями распространялись по России, Индии и Ближнему Востоку. Поэту пришлось перебраться в Таджикистан, где он перебивался случайными заработками и практиковал народную медицину. В 1950-х годах он вернулся в Шахрисабз, где и провел остаток жизни за написанием статей о суфизме, преподаванием поэзии, чтением Корана, каллиграфией и лечением больных, притом с большим успехом, на основе знаний, почерпнутых из средневековых манускриптов.
Купол мавзолея Саманидов
В этом пространстве, которое вмещает в себя так много в своей графичной неподвижности, мне кажется, должно быть место для всего: символов тысячи верований, ревнителей и реформаторов, всех живых и даже почивших. Усмон покапывает на отверстия, проделанные по центру в двух противоположных стенах кирпичного здания. Считалось, что правители династии Саманидов остаются у власти еще сорок дней после смерти, и в это время им можно подавать прошения, просовывая их в отверстия. Мне на ум приходят слова sasa и zamani на суахили, которые можно приблизительно перевести как «сейчас» и «потом», и я размышляю о том, что на какое-то время мертвые остаются с нами в sasa, сейчас, перед тем как уйти навсегда в zamani. Ах, если бы можно было удержать их с нами подольше! Я бы вырвала эту страничку из своей записной книжки, скомкала ее и вложила между кирпичами. А саманидские шахи, пребывающие меж жизнью и смертью, прочли бы. что я попробовала масло из тех подсолнухов. Что ощутила вкус маковой пыли. Мы выходим полюбоваться богатым вересково-серым орнаментом здания, поблескивающей от соли, будто слегка припорошенной снегом кирпичной кладкой. Здесь когда-то было древнее кладбище, но в советские годы на его месте устроили парк развлечений. Теперь небо здесь прорезает колесо обозрения, подобно зороастрийскому символу солнца.