К книге
Белая мечеть. Мир, который уцелел. Куда ведет Шелковый путьЧасть вторая. Тоска по отчизне. Глава 4. Кук-Ота. Приграничная трагикомедия
46%
Часть вторая. Тоска по отчизне. Глава 4. Кук-Ота. Приграничная трагикомедия
6

Синий дедушка — Съешь книжку — Дом на Востоке — Чужой среди своих — Своя среди чужих — Вкус любви — Кто мы

Синий дедушка

Кук-Ота, что значит «синий дедушка», ударил посохом о землю и потащил его за собой: так появился первый канал. Бородатый и сияющий, он считается одним из святых пустынников, обладающим чудесным посохом и чутьем на воду, — такие знали, где рыть колодец. Его мавзолей находится рядом с мечетью в названном в его честь поселке, который меннонитам был известен как Зирабулак. Здесь уже никаких роскошных отелей. Мы выходим из автобуса и спускаемся в пышущий жаром проход меж стен из саманного кирпича цвета хны. На этом фоне всполохи синего выделяются с поразительной четкостью, от насыщенности цвета даже хочется сморгнуть. Синяя дверь, опрокинутая синяя скамейка. Парнишка на велике в голубом, юркая ультрамариновая пушинка. Синий выражает язык прохлады и отдохновения, я жажду его, как будто один вид цвета может напоить не хуже воды.

Навстречу нам выходят несколько мужчин в ослепительно-белых рубашках. Холид переводит их приветствия, взяв роль гида на себя: Усмон, кажется, решил устраниться на то время, пока мы отклонились от стандартного туристического маршрута по Шелковому пути. Пока мы не спеша идем вдоль фисташкового цвета пруда в садах при мечети, наши сопровождающие рассказывают нам историю Кук-Ота. Когда мечеть ремонтировали, строитель больше думал об оплате, и купол начал обваливаться. Но когда он помолился вслух, кирпичи чудесным образом сами взмыли в небо и вернулись на свои места. Энергичный мужчина, опираясь на толстую, как молодое деревце, трость, резво устремляется вперед, довольно покрякивая в знак одобрения английского перевода Холида. Кажется, он просто в восторге от нашего приезда, остальные легонько похлопывают его по спине, чтобы слегка остудить. Говорят, у него альцгеймер. Холид рассказывает историю о том, как в окрестностях проезжал автобус с паломниками, которые не собирались сюда заезжать. Автобус сломался у самого поселка, но без проблем завелся, как только пассажиры почтили Кук-Ота.

Мечеть Кук-Ота

У входа в мечеть нам дарят маленькие полосатые полотенца для рук: их делают специально для посетителей святыни, чтобы промакивать брови на летней жаре, вытирать влажную шею и утирать слезы при мысли о том, что люди находят в этом месте: стол, кров и покой. Внутри мы стоим без обуви на темно-красном ковре под колоколообразным куполом. По сравнению с рвущимися ввысь достопримечательностями, которые мы осмотрели в городах, это маленькое скромное место как будто может уместиться на ладони. С потолка свисают на проводах голые лампочки — в этот час они не горят, достаточно солнечного света, проникающего сквозь арки окон. В углу к стене прислонилась кафедра, лежат спутанные провода микрофонов и скомканные белые рясы — трогательная картина, напоминающая церковные подвалы, от нее веет домом: торжественные атрибуты службы «на отдыхе». Наши хозяева сердечно глядят на Тома, потомка одного из меннонитских переселенцев: он берет слово, чтобы зачитать отрывок из дневника своего предка, а потом и записок Элизабет Штауфер, которая побывала здесь до нас. Элизабет Штауфер задается вопросом: согласились ли бы мы, меннониты, принять мусульманских беженцев в наших церквях, как мусульмане предложили меннонитам использовать мечеть, чтобы спать там, проводить службы, венчать и крестить. Голос Тома подрагивает и срывается, наконец горло у него совсем пересыхает, как сухая земля. Мы стоим, оглушенные. Утирая глаза полотенцами, запеваем гимн «За руку возьми меня, Отец Небесный», который переселенцы пели на немецком. Гармония почти осязаемо разливается в воздухе, поднимаясь к самому куполу. Мы беремся за руки. Пожимаем руку потомку имама XIX века. Когда-то предок этого человека приютил здесь группу отчаявшихся путников. А теперь он жмет нам руки, приветливо приобнимает, раскрывает объятия пропыленным путешественникам, некоторые из которых, возможно, появились на свет только благодаря тому, что его предок приветствовал их предков этим же жестом. Входите, входите.

С тех пор как здесь останавливались меннониты, мечеть перестраивали. Быть может, ни одного кирпича с тех времен не осталось. Но очертания этого места все те же. Очертания живоносного сосуда. Думаю о тех изгнанниках, которые собрались здесь и нашли приют. И еще об одном среди них, чужаке, никчемном человеке, паршивой овце.

Съешь книжку

И голос, который я слышал с неба, опять стал говорить со мною, и сказал: пойди, возьми раскрытую книжку из руки Ангела, стоящего на море и на земле. И я пошел к Ангелу, и сказал ему: дай мне книжку. Он сказал мне: возьми и съешь ее; она будет горька во чреве твоем, но в устах твоих будет сладка, как мед. И взял я книжку из руки Ангела, и съел ее; и она в устах моих была сладка, как мед; когда же съел ее, то горько стало во чреве моем. И сказал он мне: тебе надлежит опять пророчествовать о народах и племенах, и языках и царях многих.

На пути в Среднюю Азию среди меннонитов был один немец, к колонии изначально не принадлежавший, Иоганн Дрейк. С его жизнью, описание которой можно по частям собрать из разных мемуаров, связаны самые странные эпизоды этой истории. Иоганн Дрейк поселился среди меннонитов в России, скрываясь от службы в германской армии. Когда Клаас Эпп отправился в Среднюю Азию с последним караваном, Дрейк последовал за ним. Высокий и худощавый, склонный к необдуманным поступкам — его, казалось, преследовали неудачи. В азиатский поход он решил двинуться, когда в России ему отказала девушка-меннонитка, к которой он посватался. Дрейка словно окружало одиночество, и, хотя он ехал с обозом, все его чурались. Меннониты прозвали его неприкаянным.

Именно здесь, в Зирабулаке, Дрейк узнал о смерти своей матери в Германии и буквально одеревенел от горя. Двигаться дальше он не мог. Вместо этого Дрейк украл лошадь и несколько тысяч рублей у меннонитской семьи и направился в Ташкент. Добрался до вокзала, где собирался купить билет до Германии, но тут к нему подошел какой-то незнакомец и обратился по имени. Незнакомец назвал Дрейка вором и велел возвращаться в Зирабулак. Дрейк бросился наутек, не зная, ангел перед ним или дьявол.

Вполне возможно, что загадочный человек на станции был всего лишь порождением воспаленного воображения Дрейка. Так и не уехав домой из-за загадочной встречи, он вернулся к меннонитам, но разум его с тех пор пошатнулся окончательно. Как-то воскресным вечером в Лаусане, где меннониты нашли временный приют, несколько девочек увидели, как Дрейк хлопал в ладоши и смеялся в поле у церкви. Чуть погодя он бодрым шагом направился внутрь, где прошествовал к кафедре и запел прусский роялистский гимн:

Heilige Flamme, glüh’,

Glüh’ und erlösche nie

Für’s Vaterland!

Wir alle stehen dann

Mutig für einen Mann

Kämpfen und bluten gern

Für Thron und Reich!

Пламя святое, не меркни,

Пылай и не затухай

Во славу отечества нашего!

И вот мы стоим,

Храбры, как один.

Жизни и крови не меряем

За трон и империю.

Должно быть, аккорды этого воинственного патриотического гимна прозвучали в церкви, полной пацифистов, как гром среди ясного неба. Дрейка пришлось выносить нескольким мужчинам. А вскоре после его выдворения из церкви произошел еще более странный инцидент: Дрейка заметили у холма, когда он держал что-то в руках и, по-видимому, задыхался. Он стоял там «как статуя». Был полностью поглощен своим занятием. Он пытался проглотить небольшую Библию. Когда один из подоспевших вырвал у него книгу, рот его был весь в крови. Дрейк объяснил, что Святой Дух наставил его съесть книгу и проповедовать ее содержание.

Пьеса в трех актах, партия на три голоса. Первый — голос незнакомца на станции, который мог оказаться внутренним голосом Дрейка. Дрейк хочет уехать домой, в Германию, но голос велит ему разворачиваться и идти обратно, к меннонитам — людям, с которыми он к тому времени прожил уже несколько лет, с кем делил хлеб и чьи деньги украл, к тем, перед кем оказался в долгу. Возможно, его гнетет чувство вины перед матерью, которую он оставил в Германии, а тут на Дрейка обрушиваются новые угрызения совести из-за того, как он обошелся со ставшими ему семьей меннонитами, чье доверие он предал. Он оглядывается назад в ужасе, перед его внутренним взором — изломанные тропинки его прошлого, лабиринт, в котором запуталась его жизнь. Слишком много домов для неприкаянного.

Вступает второй голос, резкий, как труба: Дрейк распевает военный гимн в церкви. Кощунство, безошибочно рассчитанное на то, чтобы поразить европейских меннонитов в самое сердце, говорит о том, что Дрейк понимал людей, с которыми поселился, знал, что заденет их за живое. Благостная гармония меннонитского пения, которую впитывают с молоком матери, так что даже малыши у нас с музыкой на «ты», формирует основу культуры, которая и поныне во многом остается устной. В гимнах находится место для каждого, ноты под каждый голос. На мгновение все забывают про ссоры, ледяные стены молчания тают, когда голоса враждующих соединяются в песне. Музыка, самое подходящее из искусств для странствий, сопровождала первых подвергавшихся гонениям анабаптистов, негромкое пение скрашивало их ночи в бегах; музыка влекла их рассказы по городам и весям, укрывала их историю, несла их, как ковчег. А для их потомков, в культуре которых — склонность относиться к искусству с глубоким подозрением, музыка, так же как пошив лоскутных одеял и рукоделие, как разбивание садов, является способом дать волю творческому началу. Вера, семья, история, самобытность, красота — их могучую связку Иоганн Дрейк вывалял в грязи. Своей выходкой он осмеял силу церковных песнопений, наполнив храм другой музыкой, призывом к оружию, тем, что было противно исповедуемой здесь вере. Интересно, дрожал ли его голос, когда тело двигалось в такт словам гимна, может, даже против его воли, думал ли он о братстве, которое мог бы обрести, о собственных братьях, которые, конечно, обнимали бы его, останься он в Германии, вступи он в армейские ряды. О том, что он бы еще мог увидеть мать. На вершине холма вступает третий голос — голос, который с изящной прямотой показывает превосходство речи над письмом. Иоганн Дрейк пытается проглотить Библию. «Возьми и съешь ее». Поглотить книгу — нелитературная реакция на текст. Проглоченные и усвоенные слова становятся частью говорящего, наделяя его даром пророчества. Образ отсылает к Евхаристии, в которой причастники едят тело Христово, Слово, облекшееся в плоть. Образ поглощения книги порождает трансцендентные отношения с языком, в которых человек становится не оратором, а инструментом. Библейское слово льется из уст его. Чистое прославление, экспрессия чистая, как песнь жаворонка. Как говорится в старом гимне: «Как мне не петь?»[60] Или как выразился в своей книге Клаас Эпп, вторя апостолу Павлу: «И горе мне, если не благовествую!»

Съешь книгу. Рот в крови. Бедный Иоганн Дрейк! После богохульного пения, из-за которого его выставили из церкви, он попытался вернуться в общество, сделавшись пророком наподобие Клааса Эппа, затолкав себе в горло маленькую Библию.

Дом на Востоке

А что насчет книг, которые есть не должно? В конце XVIII века врач по имени Иоганн Генрих Юнг-Штиллинг опубликовал книгу под названием «Тоска по отчизне»[61] — роман, изменивший ход истории. Вдохновленная «Тристрамом Шенди»[62] и «Путешествием Пилигрима»[63], книга представляет собой аллегорический рассказ о путешествии молодого христианина по имени Евгений. Когда приближаются Последние дни и неотвратимо надвигается Второе пришествие Христа, князь Евгений и его жена — женщина, которую он встретил в меннонитском доме, — находят прибежище неподалеку от Самарканда, в выдуманной Штиллингом долине под названием Остенгейм, что означает «дом на Востоке». В своей автобиографии Штиллинг поясняет, что замысел романа возник из нескольких строк, которые он записал в альбоме своей подруги:

Блаженны тоскующие по Отчизне,

Они возвратятся во свояси[64].

«В английском нет слова, которое бы прямо соответствовало немецкому Heimweh, что буквально означает „тоска по дому“, — пишет внук Штиллинга, англичанин У Шварц, — возможно, потому, что в нашей стране такой недуг неизвестен». Без сомнения, Клаас Эпп страдал от тоски по дому, душевных терзаний, которые Штиллинг описывает в своей книге: «Земные страдания пробуждают тоску [Heimweh] по дому Отца Небесного». На Эппа настолько повлиял роман Штиллинга, что он, можно сказать, проглотил его: впитал содержание и его проповедовал. В собственной книге Эпп объясняет, как выбирал для своих последователей пристанище на конец времен, коим в итоге стал Шахрисабз. Помимо расчетов, соотносящих библейские образы с современными ему империями, событиями и местами, он приводит в качестве доказательства видение будущего, открывшегося «человеку Божьему, Штиллингу», из его романа:

«Что касается подробного описания этого места, о котором меня спрашивали, слово Господне указывает на внутренние регионы Азии. Еще более подробное описание открывается нам, если мы имеем уши слышать, через человека Божьего, Штиллинга, в том, куда вел его Господь. Хотя Штиллинг искал место, чтобы укрыться, в Палестине и потому направил Евгения по ложному пути, Штиллинг следовал за путеводным духом, который открыл ему собрание народов храбрых вблизи Самарканда и Бухары. И дальше Евгений, уже отправившись в путь, но еще оставаясь в Европе, женился на женщине из меннонитской семьи, а после они вдвоем отправились в Самарканд. Когда же собрались там народы, Евгений, не медля, пошел к месту убежища, лежащему поодаль. Вот что было открыто Штиллингу».

Безусловно, рассказ о князе Евгении, вымышленном персонаже, повлиял на жизни меннонитских переселенцев. Поглощение романа таким образом представляется суеверным, чрезмерным, сумасбродным. После разочарования в проповедях Эппа такой увидели книгу и многие его последователи: Франц Барч сокрушается, что их «фанатизм стоял не на Писании, а на вымысле, религиозном романе». Однако Эпп был не единственным, кто воспринял книгу Штиллинга как откровение. После Библии и «Зеркала мучеников»[65], истории анабаптизма, «Тоска по отчизне» была самой почитаемой книгой в колониях российских меннонитов. Она повлияла на поколение отца Эппа, эмигрировавшего в Россию из Пруссии в поисках убежища на Востоке. В 1873 году, за четыре года до публикации «Разгаданного пророчества» Эппа, Мартин Классен, еще один меннонит из русских колоний, опубликовал книгу по истории анабаптизма, в которой «Тоска по отчизне» подкрепляла утверждение о том, что в конце времен верные соберутся в «землях восходящего солнца». Отчасти популярность труда среди меннонитов объясняется, без сомнения, тем, что Шиллинг благосклонно изобразил их в своем романе, но это не объясняет силы его воздействия, силы, захватившей воображение не только меннонитов, но и других людей, ожидавших скорого светопреставления. Вдохновленные в том числе описанным Штиллингом Остенгеймом, радикальные немецкие протестанты в 1816 году начали стекаться в Россию, некоторые добрались даже до Грузии, чтобы подобраться поближе к месту Второго пришествия Христа. Когда в 1830-х годах на Кавказ стали высылать русских молокан и духоборов, которые также верили в скорое наступление тысячелетнего царства Христа, некоторые из них под влиянием романа Штиллинга увидели в этом промысел Божий и добровольно отправились к горе Арарат.

В своей автобиографии Штиллинг упоминает о письмах и встречах с читателями, которые превозносили его пророческий дар и верили среди прочего, что в «Тоске по отчизне» с поразительной точностью предсказано поражение Наполеона. Один из посетителей целовал Штиллингу руку и «плакал чуть не навзрыд».

— Да я ничего об этом не знаю! — протестовал Штиллинг, настаивая на том, что его книга — «чистый вымысел, сказка». В каком замешательстве, должно быть, стоял он в кабинете своего дома в Марбурге, окна которого выходили на сад, объясняя плачущим паломникам, что нет никакого Остенгейма. Как смущен и ошарашен он был бы, узнав, какое воздействие его аллегория окажет на меннонитов после его смерти, при том, что в конце жизни Штиллинг был обеспокоен влиянием своего сочинения на немецких читателей и отговаривал их идти на Восток. Представляю его в кабинете — хирурга, оперировавшего катаракты, часто делавшего операции бедным бесплатно: он хотел помогать людям прозревать. Вот он только проводил последнего посетителя. Тыльную сторону ладони еще пощипывает от пролитых на нее слез, на ней еще горят поцелуи. Штиллинг стоит у окна, переводя дыхание, борясь с сомнениями, пытаясь разгадать, не мог ли его роман и правда быть боговдохновенным, ведь это правда, что написание «Тоски по отчизне» пришлось на особенный период его жизни, время чрезвычайной ясности и радости. В те золотые дни он забывал о своей постоянной меланхолии, спазмах, крутивших его живот, постоянно нависавшей угрозе со стороны Франции, жестоких судорогах шеи и плеч, от которых страдала его жена и которые деформировали весь верхний отдел ее позвоночника. В мгновения между сном и явью Штиллингу открывались грезы о рае, те же, что почти век спустя будут являться во всей красе Клаасу Эппу. Образы были столь яркими и сменяли друг друга так быстро, что Штиллинг едва успевал записывать, составив с августа 1793 по декабрь 1794 года четыре больших тома. Возвышенное состояние ума продлилось ровно столько, сколько он работал над романом, а после сменилось душевным упадком, еще более глубоким, чем обычно. И всю жизнь потом Штиллинг бережно хранил в памяти те дни, когда узкие улочки и глинобитные дома Марбурга наполнялись в его глазах горним сиянием, а воды реки Лан казались чистым серебром, так что даже зимой они текли как будто прямо на небеса. Как говорится в его автобиографии, «замыслы пронизывали душу светом».

Чужой среди своих

Потомок имама настаивает, чтобы мы зашли к нему, приглашая нас домой так же, как когда-то давно его предок приветствовал меннонитских переселенцев. На полу разложены накрытые тканью поддоны, лишние прислонены к стенам, которым ткань придает алый, синий и золотой оттенки. На столе сливы, черешня, чай. Здесь уже хочешь не хочешь, а придется разогнать соль в коленях, сидя на полу. И мы, кто с трудом, кто полегче, рассаживаемся: тут колено торчит, здесь ногу вытянули, тесно, неудобно, жарко, но как-то все помещаемся. А какие бесподобные лепешки! Мы рвем их на тоненькие полоски. В дверном проеме — хозяева дома, мужчина и женщина, их лица сияют. Они хотели забить барана, но время поджимает, а нас ничто не порадует так, как растекающийся по хлебу белый мед и сочные фрукты, перекликающиеся с цветами ярких тканей, украшающих всевозможные поверхности. Я подхватываю почти черную ягодку черешни с червоточинкой и, обкусывая пораженное место, думаю об Иоганне Дрейке — о том, как он стал частью истории меннонитов, а они — частью его истории. Тут и подавиться немудрено.

Рассказы о преображении, о том, как усваиваются новые убеждения, нередко содержат упоминания о физическом насилии. Вот только этим утром Фрэнк читал нам в автобусе об обращении Савла на пути в Дамаск. «Внезапно осиял его свет с неба»[66]. Вспышка чистой, оглушительной славы Божьей. Савл ослеп на три дня. Сейчас потомок имама рассказывает нам через Холида о человеке, который украл кирпич из стены вокруг мавзолея Кук-Ота. И вдруг вора разбил паралич, рот его скривился. Таково было прикосновение Синего дедушки. К беседе присоединяется еще один пожилой человек, который стоит в коридорчике, потому что в комнате, где мы сидим, яблоку негде упасть. Он рассказывает, что мальчишкой как-то украл рыбу из пруда во дворе мечети. И тут же вся рыба из пруда повыпрыгивала и обратилась кошками. Кошки разбежались и скрылись где-то на кладбище. А когда сам он вернулся домой — мужчина похлопывает себя по рукам, — покрылся экземой.

Личность — это история, обитающая в теле. Помню, как Фрэнк описывал влияние «Тоски по отчизне» на меннонитских переселенцев: «Их судьбу определили вымысел, Писание и история». Мне кажется, это можно сказать о жизни любого человека: смесь воображения, традиций и опыта. Клаас Эпп лишь немного ошибался в отношении романа Штиллинга: сюжет не описывал путь в Остенгейм, сам роман стал прибежищем Какую бы книгу я ни читала об Узбекистане, в каждой становление национальной самобытности освещается — иногда сдержанно, иногда с нескрываемым раздражением — через призму рассказов о том, что Тамерлан не был узбеком. Он происходил из племени барласов — монгольского племени, ассимилировавшегося в Средней Азии и говорившего на одном из тюркских языков. Узбеки как раз вытеснили их с этой земли, вынудив потомка Тамерлана Бабура[67] откочевать в Индию, где он основал империю Великих Моголов (и, по некоторым источникам, завез — узбекскую? — самсу). Однако именно Тамерлан, чужак из другого племени, стал символом узбекского народа. В этой тесной светлой комнатке, когда мне в руки попадает полоска хлеба, оторванная не мной, я восхищаюсь подобными превращениями, тем, как последние становятся первыми. Как человек по имени Савл, гонитель христиан, превращается в Павла, первейшего проповедника Христа. В Деяниях апостолов этот сюжет повторяется трижды, версии не вполне согласуются — типичная черта историй, передававшихся из уст в уста, то есть историй живых. В главе 9 Деяний спутники Павла на дороге в Дамаск слышат голос, но никого не видят. В главе 22 они видят свет, но не слышат голоса. Вопрос не в том, что видят и слышат окружающие, а в том, что происходит с самим Павлом, как произошедшее влияет на его жизнь. У нашей истории есть своя книга деяний, так же как у историй, которые мы слышим здесь: вот человек в дверном проеме похлопывает себя по рукам, повествуя о том, как изменилась его жизнь, подобно Павлу, пересказывавшему случившееся с ним раз за разом — и коринфянам, и галатам. «А после всех явился и мне, как некоему извергу»[68].

Храни историю, и она сохранит тебя. Снова думаю об Иоганне Дрейке, его незаурядном уме, чувствительности, непростых отношениях с приютившим его обществом, которое временами, должно быть, приносило ему немало огорчений и ради которого он был готов рискнуть шеей и даже умереть. Да, да, умереть, стать мучеником. В последней записанной им главе дневника он ведет рассказ о христианском самопожертвовании, о храбрости, не сопротивляющейся насилию, которая просияла в его одинокой жизни, будто нарисованная на стекле. Дело было в Лаусане в ночь убийства Генриха Абрамса. Несколько мужчин поскакали в погоню за убийцами. Когда говоривший от их имени Петер Унру потребовал ответа, почему те преследуют меннонитов столь рьяно, что уже стреляют в них в их же постелях, главарь шайки пригрозил, что и сам Унру расстанется с жизнью за свою дерзость, и велел: «На колени, да помолись перед смертью!» И тут из тьмы вынырнул Иоганн Дрейк, неприкаянный. То, что он сделал дальше, видимо, произвело впечатление на несостоявшихся палачей, потому что больше в ту ночь никто не погиб: Дрейк поднял Петера Унру с колен и обнял его, загородив от ружей своим телом. Таким образом, Дрейк на глубинном уровне приобщился к истории меннонитов: истинное мученичество — когда страдание побеждает силу, а вера торжествует над смертью. В тот самый момент неприкаянный решил испить чашу до дна, осмелился выйти на середину, а не держаться с краю.

Мне вспоминается гравюра, изображающая мученика Дирка Виллемса, на обложке моего издания «Зеркала мучеников», большой хрестоматии анабаптистских историй. На гравюре изображены два человека на льду реки. Один провалился под лед, другой тянется, чтобы спасти его. Большая часть офортов в книге изображает пытки или казни мучеников, но на этой гравюре Виллемс не страдает. Тонущий — его преследователь, охотник на воров, ему платят, чтобы он схватил Виллемса, но он провалился под лед. А Виллемс, который мог бы сбежать, вернулся, протянул руку помощи и спас этого человека — своего врага, своего ближнего, своего брата. Он спас жизнь охотнику на воров. И сам был схвачен. Его привязали к столбу и сожгли в ветреный день в голландском городе Лердаме.

Трудно передать силу этой истории, ее основополагающее значение. Это единственный рассказ из «Зеркала мучеников», о котором я не помню, чтобы учила его — я будто всегда его знала. Может ли история передаваться как генетический код? Что я знаю лучше, этот рассказ или свои пять пальцев?

Во всех рассказах из «Зеркала мучеников» говорится о страданиях и смерти за веру, но в истории Дирка Виллемса есть еще кое-что — жизнь. Жизнь спасенная. Положив жизнь за спасение своего гонителя, Виллеме сделался отражением Христа.

Критикуя ведущую роль мученических рассказов в сознании меннонитов, писатель Росс Бендер пишет: «История меннонитов — не рассказ, а своего рода всеобщая галлюцинация». Я же задаюсь вопросом: а чем же еще ей быть? Чем является самоопределение общины, как не впитанной всеми ее членами историей? Оказавшись наконец дома, Иоганн Дрейк стоит, обняв Петера Унру, его дыхание громко звучит у Петера в ушах, сердце бьется ровно, глаза закрыты в яростном спокойствии.

— Брат, — бормочет он, — я умру за тебя.

Своя среди чужих

Она была гранд-дамой, примадонной лондонской сцены. Критики превозносили ее стать, завораживающее контральто, живость, образованность, остроумие. Ее мастерство высоко ценили интеллектуалы, она блистала в пьесах Элиота и Беккета. Несмотря на любовь к авангарду и работе с режиссерами-новаторами, такими как Питер Брук, а также участие в моноспектаклях по произведениям Джойса и Вулф, не меньше она преуспела и в классике: один из критиков называл ее «бесподобной исполнительницей» образов в пьесах Шекспира, Чехова и Ибсена. Другой писал, что она была «самой разрывающей сердце Дездемоной своего поколения». Обладательница трех премий «Тони». Свою последнюю пьесу Ноэл Коуард написал специально для нее[69]. Увидев ее в роли ибсеновской Гедды Габлер, критик Уолтер Керр назвал ее «возможно, лучшей актрисой в мире».

Происхождение ее туманно. После ее смерти в 2002 году в некрологах появлялась противоречивая информация о месте ее рождения: не то Фэрбери, не то Линкольн, не то Омаха в Небраске. Отчасти путаница произошла из-за ее чарующего голоса, который спустя десятилетия жизни в Англии, по наблюдению режиссера Питера Гилла, «отнюдь не выдавал американского происхождения, ее произношение впитало богатейшие речевые традиции английского театра». Многие считали ее британской актрисой, но в статье журнала «Вэнити Фейр» в скобках, будто это сплетня какая, указано: «Почетный член ордена Британской империи — она американка»[70]. Манера актрисы держаться тоже ясности не добавляла. Гилл писал: «Насчет семьи она темнила, если не сказать напускала кромешную темень». Личную жизнь обсуждала редко, уклоняясь от, казалось бы, безобидных вопросов о том, не был ли ее отец музыкантом. Мемуары никогда не писала. «А потом разъезжай еще с книгой — нет, этого я не вынесу, — говорила она. — Терпеть не могу, когда у меня берут интервью эти несносные люди». Когда ее спрашивали напрямую, она иногда и вовсе не упоминала Небраску, намекая, что родилась в Лос-Анджелесе.

21 июня 1883 года. Деревня Лаусан в Хивинском ханстве. Убит Генрих Адамс, он умер от одной пули и тридцати одного ранения саблей. Ночь подвига Иоганна Дрейка, его готовности пожертвовать собой, когда он посмотрел в глаза смерти. Молодая жена убитого, Элизабет, сбегает через окно в задней части дома. Она прячется под кроватью у соседей.

— Тише! — шепчет она. — Они идут!

А спустя мгновение:

— О мой Генри, они его убивают, спасите его!

Она беременна. Позже Элизабет уедет в Америку, в Небраску. Мальчика назовут Генри, в честь отца. Он и станет отцом Гарриет Элизабет Абрамс, получившей второе имя в честь бабушки, а позже взявшей сценический псевдоним Айрини Уорт[71]. После смерти Айрини Уорт репортер «Лос-Анджелес Таймс» побеседовал с ее братом Люком Эвансом (тот тоже отказался от фамилии своей семьи). В результате вышел биографический очерк. Гарриет Элизабет Абрамс родилась в Фэрбери, штат Небраска, в 1916 году. В 1920 году семья перебралась в Калифорнию, в меннонитскую общину в долине Сан-Хоакин, но в 1928 году сменила и место жительства — на калифорнийское побережье, и веру — на общепринятый протестантизм. Юная Гарриет декламировала строки из «Ромео и Джульетты» за мытьем посуды. (Сейчас я понимаю, что она, должно быть, ходила в среднюю школу «Вентура», ныне «Кабрильо», где два года проучилась моя дочь. Жаль, я не думала о Гарриет в те годы, когда жила в Калифорнии, я бы представила ее силуэт на фоне белой школьной стены. Теперь это место уже не является частью моей жизни, остались только полустертые и облупившиеся буквы названия на бампере моей машины.) Гарриет влекли искусство, поэзия, живопись. Как-то в интервью она неожиданно разоткровенничалась о детстве, рассказав, что ее отец был директором школы, и описала Калифорнию как «невыразимо кошмарное место. Посмотреть нечего». Она решила выбиться. Стать мировой звездой. Однако, как пишет Питер Гилл, «у нее был один недостаток: она поздно пришла в театр». И уже не могла бы сыграть Джульетту. Гарриет доставались роли более возрастных героинь — Гедды Габлер, Раневской в «Вишневом саде». Выбиться удалось не сразу. Хоть ее родители и ушли из меннонитов, им было нелегко принять мысль о театральной карьере дочери. Актриса — возможно, самая мирская из всех профессий, с ее показным богатством, богемной жизнью, проституцией и криминалом, с бесконечным стремлением привлекать внимание, тщеславием, притворством. Актер зарабатывает на хлеб, надевая маски и обманывая. Во время учебы в Калифорнийском университете в Лос-Анджелесе Гарриет сыграла в судебной драме крошечную роль свидетельницы, произнеся всего одну реплику. После этого, поскольку играть ей не разрешила семья, Гарриет устроилась воспитательницей в детский сад. Эту работу она ненавидела так сильно, что физически заболела.

Айрини Уорт

Во время короткого пребывания в Голливуде один студийный продюсер посоветовал Гарриет взять псевдоним, если та планировала закрепиться в киноиндустрии. Он ей предложил варианты на выбор, было среди них и то самое — легкое и величавое, колкое и плавное, как золоченая лодка с серебряным веслом, на которой она в итоге покорила Нью-Йорк, а затем и Лондон. Стремясь все делать не как все, она произносила его в три слога: не обычное «Айрин», а «Айрини».

Перед моим мысленным взором — ее пытливое лицо, каштановые волосы, красота, о которой говорили, что она нестандартная. Все внимание на лице притягивают большие глаза, бросающие из-под полуприкрытых век беглый взгляд на темный полуразбомбленный Лондон послевоенных лет. Мрачный, продрогший, обшарпанный Лондон, где иначе как по карточкам не продавалось ничего, кроме невзрачных товаров и продуктов первой необходимости, изголодался по радости, и люди потекли рекой на комедию «Любовь сдана в печать» Вирджинии Коулз[72] и Марты Геллхорн[73], в которой Айрини Уорт впервые получила главную роль. В отличие от угрюмого Лондона, Коулз и Геллхорн пребывали в бесшабашном настроении: они еще не отошли от ужасов войны, которые наблюдали как корреспонденты, и им как воздух нужно было хоть как-то отвлечься. Геллхорн к тому же испытывала головокружительное облегчение после развода с Эрнестом Хемингуэем, от которого ее «тошнило». «Любовь сдана в печать» написали за десять дней. Каждая сочинила по половине, потом пьесу склеили липкой лентой. Режиссером стал бывший военнопленный, ставивший любительские спектакли в немецком концлагере. На костюмы тратиться не пришлось (актеры-мужчины надели свою же военную форму), билеты продавали дешево, зато в театре было отопление, а Айрини Уорт почувствовала себя в своей стихии — озорная, лукавая, искрометная. Она хотела покорить Лондон, хотела играть Шекспира. Позднее Геллхорн писала: «Мне казалось, это самая несбыточная мечта, о которой я только слышала, но посмотрите, чем в итоге все кончилось».

Потом были выступления в маленьких театрах, таких как «Болтонз» — закрытый клуб, располагавшийся в квадратном здании, где когда-то находился театр «Рейдиум Пикчер Плейхауз». Затем прорывная для Гарриет роль Селии в «Коктейльной вечеринке» Элиота (единственное авторское указание к пьесе было таким: «Жену надо играть жестче»). И наконец она вошла в труппу знаменитого театра «Олд Вик», ошеломительно сыграв Дездемону. Но и достигнув цели, Айрини не остановилась, ей хотелось большего, и «бесконечная банальщина» исторических театров Вест-Энда ей быстро наскучила. Она готова была ставить «Ричарда III» в канадском Стратфорде — под дождем, в шатре, куда не заглядывают критики, зато публика смотрит завороженно. В Париже она сблизилась с Питером Бруком и вошла в его международную труппу, обосновавшуюся в здании мануфактуры Гобеленов на левом, богемном, берегу Сены. Реквизит здесь мастерили из бамбуковых палочек как дань уважения японскому театру и философии дзен. Языковой барьер между актерами разных национальностей существенным не считался, поскольку Брука интересовали универсальные для общения свойства речи, и репетиции шли на выдуманном языке под названием «баштахондо». Кульминацией этих экспериментов стала поездка в Иран, чтобы на практике проверить возможности универсальной коммуникации на примере постановки пьесы Теда Хьюза «Оргаст», написанной на искусственном языке, который также назывался «оргаст». Ее играли на руинах древнего города Персеполя. Это место стало ближайшей точкой к месту убийства деда, в которой побывала Айрини. Думала ли она о нем там? Знала ли? Трудно сказать, она воспоминаний не оставила. Сохранилась только фотография, на которой ее лицо, будто вырезанное из лунного камня, вырисовывается на фоне гробницы, подобно потиру на фоне усыпальницы царя Артаксеркса.

Ее точеное лицо бесстрастно, оно полностью лишено индивидуальности. Иокасту в «Эдипе» она сыграла «будто в маске».

Айрини знала, на что способны маски. Например, освободить ее от самой себя, чтобы лицо стало чистым и ничего не выражающим, как алебастровый светильник. А потом уже светильник заправляют маслом. Она впитывала язык, на котором говорили другие, всегда пыталась, как говорила сама, «понять менталитет автора». Задумка состояла в том, чтобы ориентироваться на дикцию, ритм чужой речи. И тогда светильник зажигался. В этом заключались ее чары. В классической арабской традиции поэзию называют «сихр халяль», то есть разрешенное колдовство — оксюморон, поскольку магия по сути своей незаконна, запрещена. Мне всегда казалось, что двоякость термина «сихр халяль» характеризует отношение к поэзии не только в исламе, но и в более широком слое мирового культурного наследия, частью которого является ислам во всей авраамической традиции, включающей иудеев и христиан, так называемых «людей Писания». Когда я читала о моноспектаклях Уорт, о том, как она «улавливала пламя» в строках Джеймса Джойса, как «околдовывали» ее монологи из Вирджинии Вулф, я размышляла о том, насколько, как ни странно, она была созвучна Клаасу Эппу, которого так глубоко впечатлил и вдохновил роман Штиллинга «Тоска по отчизне». Учитывая зловещую одержимость Эппа Библией, страх перед поэзией в монотеистической, ориентированной на текст традиции представляется вполне объяснимым, основанным не на предубеждении против художественной литературы, а на понимании ее возможностей. В конце концов, Эпп верил Штиллингу на слово. Он не слишком понимал, что читал, но рьяно брался воплощать прочитанное. Интересно, не могла ли хоть малая литературная искушенность сгладить ретивость его отклика на книгу, которая была, в сущности, фантастическим романом? Не могло ли понимание природы игры — то, что так хорошо знала Айрини, — смягчить его упертое буквалистское толкование? А еще интересно, задумывалась ли когда-нибудь Айрини, оказавшаяся так далеко от мира, в котором жили ее предки, о том, что они тоже были заядлыми книголюбами, людьми, которые помнили стихи наизусть, знали бесконечное число молитвенных песнопений, пытались постичь замысел Автора.

Ее прибежищем стал язык — эта непостоянная, изменчивая, как ртуть, стихия. Работа с Айрини Уорт была непредсказуема, как импровизация с хорошим джазистом. Ей нравилось рассказывать историю о мальчике, который пришел на «Питера Пена»: когда спектакль закончился, он вскочил со своего места с криком: «Нет, занавес, не опускайся!» Хорошо бы он никогда не опускался, хорошо бы не было конца. Она и в восемьдесят могла скакать по комнате, изображая кенгуру, «одновременно резвящегося и поедающего торт». Вусмерть загоняла своего друга Сесила Битона[74], страдавшего мигренью из-за перенесенного за несколько дней до этого инсульта. «Бог мой, сколько жизни! — писал он в своем дневнике. — Форменная вертунья. Читает до поздней ночи, до утра, цитирует Шекспира, и — будто этого мало! — то и дело советуется со Смолписом насчет цветов, как обрезать, ухаживать, как отличить одну розу от другой, что за птица поет. Таскает тяжести через всю лужайку… Высовывается из моего окна так, что того и гляди выпадет, чтобы разглядеть птенчиков в гнезде. Все говорит: „Почитайте Теннисона, Джорджа Элиота… Съездите снова в Персию, в Кашмир. И непременно в Испанию!“ Я с ней тронусь. Голосок у нее высокий, как у девочки. Смеется, хихикает, выглядит лет на сто, но дух юный. Знатная карга!» Что остается, когда человек покидает своих соплеменников? Наверное, ничего, разве что Гилл пишет о широких скулах Уорт, «почти среднеевропейских». Вспоминаю одну свою подругу по колледжу, которая страстно увлекалась театром, актерской игрой, писательством и режиссурой и которой до смерти надоело рассказывать людям, что она из меннонитов. Это всегда вызывало вал одних и тех же вопросов, то же любопытство: надо же, меннонитка на сцене! Такой напористый интерес вызывает желание защищаться, потому что он направлен на тебя не как на человека, а как на любопытный случай, пример, предмет, экземпляр. Иногда моя подруга просто не упоминает об этом. А Айрини Уорт не говорила никогда. Она себя полностью перекроила: британский акцент, аристократические манеры, элегантные наряды из шерсти и кашемира, немногочисленные, но тщательно отобранные броши и браслеты, духи «Ноуинг» от Эсте Лаудер — ничего, что могло бы ее выдать. Что же осталось, когда связи оборваны? Думаю о последней из значимых ролей Уорт — бабули Кёрниц, пожилой еврейки-иммигрантки, матриарха своей семьи, в фильме «Затерявшись в Йонкерсе»[75]. Рассказывая в интервью о подготовке к роли, Уорт объясняла, что за плечами Кёрниц — трудная жизнь, полная лишений: «Я хочу дать публике почувствовать, что эти руки натирали полы, мыли консервные банки и повидали еще немало тяжелой работы. Эта женщина приехала в Штаты без мужа, ей надо было поднимать четверых детей, и с Божьей помощью она справилась». Бьющаяся за выживание мать, вдова-мигрантка — это ли не Элизабет Абрамс? (А ведь так много параллелей между некоторыми еврейскими и меннонитскими общинами можно провести: не то религия, не то национальность, немецкие имена и диалекты. Интересно, изменили ли потомки Абрамсов свою фамилию, чтобы меньше походить на меннонитов, немцев или евреев?) Нил Саймон, автор пьесы, вспоминал, как они с режиссером отправились на обед с Уорт в Лондоне. Они хотели, чтобы она сыграла главную роль, но переживали, что с ее безупречным выговором ей будет непросто справиться с немецким акцентом героини. Когда они намекнули на свои сомнения, Уорт пригвоздила их «холодным, колючим взглядом» и сказала, что не ходила на прослушивания сорок два года. Потом попросила у официанта десертное меню и стала размышлять вслух с немецким акцентом: «Фсять ли мне штрудел или, мошет, яплочный тарт?» Потом поблагодарила официанта: «Danke schön»[76]. Нил Саймон восхищенно писал: «Она на нас так и не посмотрела и не улыбнулась. Она была мудрее нас всех». Саймон видел в ней профессионализм и проницательность. А я вижу призрак Элизабет Абрамс, ее неугасающий дух, голос, доносящийся через годы.

Вкус любви

Мы сидим за низким столиком в окружении наших призраков. Тени мечутся по жалюзи — их отбрасывают танцующие на ветру флажки на другой стороне стены, на кладбищенских воротах. От жары и эмоций все, кажется, излучает свет: и сливовая косточка, и фарфоровая чаша. Наши хозяева недовольны всем, чем смогли нас угостить: яблоки еще не дозрели, а на столе ни плова, ни мяса.

— Приезжайте, когда фрукты созреют, — приглашает нас пожилой мужчина, который ведет свой род от того самого имама, — и я зарежу двадцать, нет, тридцать овец!

Лицо его, обрамленное седой бородой, вспыхивает решимостью. И хотя я чувствую облегчение от того, что им не придется подавать мне целое стадо овец, я тронута широтой его души, этим обещанием, которым он хотел бы показать всю свою щедрость. Бери, ешь. Думаю об Айрини Уорт на Стамбульском фестивале 1986 года, где она читала поэму, написанную Сулейманом I Великолепным своей супруге, христианке по рождению, обращенной в ислам. «Мой апельсин и мой гранат, — декламирует Айрини Уорт прекрасно поставленным голосом, — свеча пылающая, что озаряет мой чертог». Любимая сравнивается со сладостями и внутренним светом, а после — с городом и домом. «Стамбул мой, и Багдад, и Хорасан… — выговаривает она, — любовь моя религии иной». Какая прямота! Внезапно мне чудится, что комната, в которой мы сидим, находится на перекрестке времен и каждый может войти и выйти по желанию. Как будто сюда, в перевалочный пункт древнего торгового пути, может прийти любой неприкаянный, и не встретит он здесь ни жестокости, ни преследования; никто здесь не подумает безжалостно запихивать себе в глотку жесткую книгу, никому не придется прятаться или отказываться от собственного имени. Они могли бы сидеть здесь, Айрини Уорт и Иоганн Дрейк, есть эти вишни и лепешки.

И мед, конечно, этот свет, закатанный в банку. С какой жадностью смакуем мы эту полупрозрачную бледную жидкость из пиалы. Он весь сахарится белыми крупинками, будто взбит с молоком. Солнце, пробивающееся из-за жалюзи, светит так ярко, что моя рука исчезает, проходя сквозь луч, становится призрачной, а стеклянная пиала с медом вдруг вспыхивает огнем, как диадема, как созвездие Улугбека, как Большая комета 1882 года. Передайте мед. Передайте мед! Кто-то придерживает пиалу, и мы смеется, мы его понимаем: все хотели бы попридержать этот мед. Все из-за его кремовой текстуры, чуть ощутимых крупинок на языке, алхимической способности превращать кусочек хлеба в золото. Вкушая этот хлеб, я забываю о переселенцах-меннонитах. Уже позже, в автобусе, я задаюсь вопросом: а они тоже ели такой мед? Его сладости надо отдаваться полностью. Мне вспоминаются суфийские философы, которые сравнивают духовный опыт со вкусом меда. Мед сладок, сахар сладок, но вкусы у них разные. Можно ли объяснить разницу словами? Нет, можно лишь знать вкус меда на собственном опыте. И только испытав на себе, узнаешь вкус любви. Когда мы уезжаем из этого места с пакетом яблок — еще одним гостинцем на дорожку, — я размышляю о том, как много в мире добросердечия. И одно это предложение стоит целой книги. Вот оно, думаю я, то одно предложение, которое я обязана написать. Но уже назавтра оно покажется избитым, очарование рассеется, пиала превратится в простую стеклянную посуду, а я буду размышлять о том, что это за глупости такие, что же я так упрощаю, говорю так заурядно, мыслю банальностями с открыток? Как может утверждение, что между нами всеми не так уж много различий, быть одновременно и таким правдивым, и ошибочным? В саду я говорю Фрэнку что не знаю, сможем ли мы когда-нибудь передать то, что почувствовали сами, объяснить пережитое без крепких рукопожатий, вкуса черешни и густого меда. На что Фрэнк мне отвечает: «Для того и нужны писатели».

Кто мы

После обеда в саду остается время всего на еще одну историю. Пожилой мужчина приносит подарок, оставленный предыдущей группой североамериканских паломников, — старый календарь Центрального комитета меннонитов, волонтерской организации, с которой я работала в Южном Судане и Египте. Мужчина почему-то выделяет меня, он взволнован, указывает на календарь и на мое лицо. Мое лицо, как мы должны понять из его жестов, красуется на календаре. Все собираются вокруг, рассматривают фотографию. Апрель представляет эфиопка — и правда мое лицо. Она выглядит как уроженка полуострова Сомали, я — тоже. Узкая шея, высокий лоб — так что да, у нее мое лицо. Мы все смеемся, у пожилого мужчины торжествующий вид. Он, конечно, не может прочесть подпись и не знает, что женщина на фотографии получает помощь от ЦКМ. Он просто видит кого-то, кто по виду сошел бы за мою двоюродную сестру, улыбающуюся среди листвы банановой пальмы.

В то утро, когда Фрэнк читал нам об обращении Савла на пути в Дамаск, он нам сказал, что Холид спрашивал его, кто такие меннониты.

— Нам бы стоило поразмышлять о нашем собственном пути в Дамаск, — предложил Фрэнк, — чтобы самим себе ответить, кто мы такие.

Путь в Дамаск — это потрясение, соприкосновение, ощущение истории кожей, босыми ступнями на полу мечети. Это и преображение, когда история вдруг встает во весь рост, когда уста говорят Святым Духом. Когда приглашающе протягивается исцеляющая рука. «И тотчас как бы чешуя отпала от глаз его»[77]. Когда понимаешь, что лицо этой эфиопской женщины — для этого пожилого человека, в этом саду — и есть мы.

Предыдущая главаГлава 6 из 13Следующая глава