К книге
Белая мечеть. Мир, который уцелел. Куда ведет Шелковый путьЧасть первая. Странники. Глава 3. Самарканд. «Вот, Я отворил перед тобою дверь»
38%
Часть первая. Странники. Глава 3. Самарканд. «Вот, Я отворил перед тобою дверь»
5

Контраст древнего и современного — Герои — «Туркестанский альбом» — Вороны — «Как ты сладка, жизнь горькая!» — Немецкая приверженность к порядку — Миссионерский эффект — Две слезы — Место голода — Звездный каталог

Контраст древнего и современного

С окраин Самарканда на нас глядят огромными глазищами яркие диснеевские персонажи из пластика. На персикового цвета стенах сушатся ковры. Во дворе, где висят качели, дерутся из-за погнутого зонтика две маленькие девочки. Рядом старинное кладбище, везде купола и все оттенки коричневого. Здесь же мини-маркет «Счастливый дом». Шесть тысяч километров до Европы и Азии, мы в центре мира.

Часть «канд» в «Самарканде», как я вычитала, означает то же, что и «кент» в «Ташкенте»: «город». Усмон рассказывает, что есть разные версии о значении названия: правящий город, каменный город, благословенный город, жирный город — «из-за изобилия и гостеприимства». Есть и история о паре влюбленных, юном садовнике по имени Самар и принцессе Канд. Когда их отношения раскрылись, юношу убили, но их любовь живет в названии города.

Мимо проплывают дома одинакового нежно-розового оттенка, окруженные деревьями, растущими прямо из тротуара. Мы останавливаемся у хлебной лавки отведать самаркандских лепешек — теплых, солоноватых, с вогнутой сердцевиной, напоминающих гигантский пончик. Лепешка проплывает по автобусу: мы отщипываем по кусочку и передаем ее дальше, рассыпая семена черного тмина с блестящей поверхности.

— Смотрите-ка! — Эвелин указывает на стрелку подъемного крана, закрепленного на опоре ЛЭП, абрис которого напоминает знак вопроса.

Отель, как и наш ташкентский, выстроен так, чтобы от одного вида дух захватывало: айван высотой в два этажа и целые акры плиточных полов. Он рассчитан на большие группы туристов, так что на фоне холла теряются несколько одиноких мужских фигур, стоящих в прямоугольниках угасающего вечернего света, падающего из высоких окон. Преобладает бордовый цвет. Ужин подают в ресторане, окрашенном в багряные оттенки, с карминными драпировками на стенах. Здесь мы и собираемся, посвежевшие после душа, с еще не просохшими волосами, в скромной свободной одежде, закрывающей плечи и ноги, как и советовал наш туроператор. Особенно это касалось женщин.

Дома я такие безразмерные блузки и бесформенные юбки никогда не ношу. А сегодня надеваю черно-розовую рубашку в цветочек, которая изначально была своего рода летним комбинезоном: верх на пуговицах, соединенный с коротенькими шортами с оборками. Распоров шаговые швы и сшив воедино бывшие штанины, я превратила комбинезон в длинную странноватую рубашку, скрывающую бедра. И сначала посчитала себя очень умной. Но строчка срединного шва, конечно, начинает расходиться. За ужином я сижу рядом с Нозли, нашим гидом-стажером. На Нозли крошечная белая футболочка, джинсы-дудочки и пара белых кожаных босоножек. Трудно представить наряд, который больше бы противоречил инструкциям нашего оператора («Необходима удобная закрытая прогулочная обувь на прочной подошве и с высоким задником!»). Думаю о том, что было бы забавно, оденься Нозли особенно смело, потому что сопровождает автобус с американцами, а мы бы при этом надели неказистые туники и шаровары с резинкой на талии, чтобы не обидеть ее нарушением консервативных узбекских традиций.

Нозли одаривает меня мягким дружеским взглядом, извиняясь за то, что ее английский еще не так хорош, как у Усмона. Уверяю ее, что он всяко лучше моего узбекского. Мы показываем друг другу фотографии на телефоне, в основном наших детей: вот мои дети с мужем, а вот ее мальчик с ее матерью в Ташкенте.

— Туристический гид — работа мечты! — говорит Нозли с воодушевлением. — Многое узнаёшь, да еще и платят за путешествия.

Мавзолей Тамерлана Гур-Эмир

Но жить она хотела бы только в столице. Ташкент — современный город, поясняет она, тогда как Самарканд, Бухара — «древние! Только туристам нравятся!»

Герои

На фоне перламутрового утреннего неба возвышается лазурный купал мавзолея Тамерлана Гур-Эмир. Рубчатые скаты купола, выложенные плиткой, напоминают вышитую бисером шапку. Великолепный сводчатый вход, завораживающий глаз разноцветием и фактурой, выложен мозаичными плитками, вздымающимися подобно волне, так что размер арки и великолепие ее отделки внушают благоговение: вход для великанов, искусно устроенный эльфами. Я делаю серию фотографий: первую — издали, чтобы передать грандиозный размер комплекса, напоминающего позолоченный иллюминированный свиток. Потом все ближе и ближе, пока в объективе наконец не оказывается всего один цветок темно-синего, оранжевого, аквамаринового и белого орнамента.

Позади меня Холид рассказывает Арни о жатве пшеницы, которая идет как раз в это время, а потом сменится уборкой хлопка. Он говорит, что раньше Узбекистан был единственным крупным поставщиком хлопка на весь Советский Союз. Мы уже привыкли получать статистические факты о значимости Узбекистана: здесь построили первые радио- и телевышки в Средней Азии, ташкентская телебашня — девятая по высоте в мире, а еще ни в одной другой столице нет такого количества можжевеловых деревьев. Помнится, мой отец так же любил говорить о Сомали, где, если хотите знать, лучшее мобильное покрытие в Африке, самые красивые люди и величайшие в мире поэты. В периоды депрессии он описывал родину не так восторженно: самая бедная в мире страна, бич которой — шайка самых кровожадных военных у власти, самые твердолобые экстремисты, самые легковерные люди и самые раздражающие соседи. Думаю, у Холида тоже припасен второй набор эпитетов для своей страны, которые он приберегает для тихих домашних вечеров. Усмон ведет нас к исполинской каменной чаше Тамерлана для гранатового сока, такой большой, что искупаться можно. Сейчас она намертво прикреплена цементом к каменным плитам двора. С ее помощью Тамерлан оценивал потери своего войска после сражений. После каждой сечи воины выстраивались к чаше, чтобы испить гранатового сока, а Тамерлан по уровню жидкости, оставшейся в чаше, смотрел, сколько солдат выбыло убитыми и ранеными.

Фрэнк спрашивает, почему Тамерлана так чтят до сих пор. Почему в 1994 году, после обретения Узбекистаном независимости, центральный сквер Ташкента переименовали в его честь? К тому времени сквер успел сменить не одно название: изначально он назывался Константиновским — в честь Константина Петровича фон Кауфмана[39], первого генерал-губернатора Туркестана, потом, в 1917 году, превратился в сквер Революции, где в разное время стояли памятники Ленину, Сталину, Марксу. Но почему, удивляется Фрэнк, узбеки избрали своим национальным символом человека, чьи военные походы стали причиной семнадцати миллионов смертей?

— Тамерлан был героем XIV и XV столетий, — объясняет Усмон.

— А! — Фрэнк на секунду бросает взгляд на нашу группу, состоящую преимущественно из меннонитов. — Значит, мораль истории в том, что для того, чтобы стать героем, надо быть жестоким?

— Ну… — мнется Усмон, — он ведь не сразу таким стал. Его предали, рука и нога были изувечены. И вот он поклялся никогда не прощать.

Фрэнк, похоже, собирается продолжить диспут, но Холид прерывает это пацифистское обличение Тамерлана.

— Из песни слов не выкинешь, — заявляет он. — Тамерлан — национальный герой Узбекистана. Не США. Не Грузии или другой какой страны!

Не очень поняла, при чем здесь Грузия, но обсуждение явно окончено. Усмон показывает нам стену, с которой Тамерлан обращался к своим войскам. На самом ее верху есть выемка, куда завоеватель ставил каблук своего сапога. Так ноги становились одной длины, и он уже не выглядел увечным.

«Туркестанский альбом»

А вот у членов Невестной общины не было сомнении в том, что их герой — Константин Петрович фон Кауфман, первый генерал-губернатор Туркестана. Хотя он умер, не успев подписать документ, который обеспечил бы меннонитам его покровительство, он относился к ним сочувственно, а его обещание земель и религиозной терпимости открыло им путь в Среднюю Азию. Потомок австрийского рода[40], ветеран Кавказа, назначенный управлять регионом с преимущественно мусульманским населением, фон Кауфман готов был создать там необычные поселения да еще и освободить жителей от воинской службы и налогового бремени на пятнадцать лет, только чтобы привлечь этих европейских фермеров христианского вероисповедания.

Генерал-губернатор Туркестана Константин Петрович фон Кауфман

Представляю, как он читает их письма в своей резиденции. Она находилась в европейском квартале Ташкента, отделенном от остального города каналом Анхор. Резиденция, называемая Белым домом, сияла среди садов на Кафедральной площади у церкви святых Иосифа и Георгия. Стрельчатые окна и узорчатая кирпичная кладка резиденции, ажурная церковь на фоне прозрачного летнего неба, широкие зеленые газоны на площади и правильные линии всего, в сущности, европейского квартала свидетельствуют об энтузиазме и деятельности фон Кауфмана. Когда он прибыл в город, здесь нечего было и говорить о столице. Место представляло собой бескрайнюю пустыню без единого деревца. Русские постройки ставились без особого плана, потому как предполагались временными. Стояли крепость да узкая непримечательная церквушка. Теперь же благодаря усилиям фон Кауфмана и южному климату, в котором ивы и тополя принимались дай боже, европейский квартал производил впечатление изящного и обстоятельного. Деревья затеняли длинные проспекты, повсюду слышался плеск каналов.

Но до чего же жарко! Вот генерал достает надушенный платочек, чтобы вытереть выпуклый безволосый лоб: он бы хотел сейчас перенестись в свой летний сад в пригороде, где от квадратного пруда, окруженного розовыми кустами, поднимается прохлада. Там по вечерам зажигают на ветвях бумажные фонарики, поют соловьи, а сам генерал, облачившись в летящий узбекский халат, курит трубку в бухарской юрте. Но нет, сегодня туда нельзя, надо закончить читать документы по меннонитам, накинуть мундир, тяжелый от эполетов и знаков отличия, и проинспектировать гарнизон. Нудная рутина, но необходимая дисциплина: летом солдаты пьяис гну нут япу отчаяннее, чем зимой. На прошлой неделе учинили дебош в трактире, бутылок побили столько, что даже на улице воняло, как в аптечке, всю мебель побросали в канал. Единственное утешение генерал находит в том, что вечером он отправится на часок в прохладные стены главного своего детища — публичной библиотеки, чтобы в очередной раз перелистать фотографии «Туркестанского альбома»[41], в котором народы и места его владений разложены по страницам, как ценные монеты.

Саукеле, головной убор замужней женщины.

Фото из «Туркестанского альбома», 1872

Наступило новое время — время категоризации, статистики, бюрократии, классификации видов, масштабных европейских экспедиций к неизведанным землям, псевдонауки о расах, империализма, антропологии, фотографического искусства. «Туркестанский альбом» в шести томах состоит из четырех частей: археологической, этнографической, промысловой и исторической. Каждый том размером сорок пять на шестьдесят сантиметров. В них около тысячи двухсот фотографий и зарисовок. Сидя вечером в библиотеке, Кауфман переворачивает огромные страницы. Тяжесть страниц, то, как они с шелестом ложатся одна за другой, доставляет особое живое удовольствие, подобно хрусту накрахмаленной сорочки. Вот фотография 1868 года: Самарканд только что завоеван, повсюду развалины. А вот характерные портреты представителей вверенных Кауфману народов: сарты (они же узбеки)[42], таджики, казахи, киргизы, арабы, евреи и туркмены, резню которых он недавно устроил в Бухаре[43]. На многих фотографиях залечат леям обширные панорамные виды, на фоне которых фигурки людей кажутся крошечными. Например, обитатели цитадели Худжанда, сидящие на фоне повозок, груженных тюками сена, сняты явно только с тем, чтобы дать представление о головокружительной высоте зубчатых стен. Создается впечатление, что на фотографии кукольный домик или военная настольная диорама. Фон Кауфман сосредоточил в своих руках больше личной власти, чем любой из генерал-губернаторов Российской империи. От царского правительства в Санкт-Петербурге Ташкент отделяют тысячи километров, и он единолично определяет привилегии русского населения в регионе. Губернатор может по своему усмотрению утверждать смертные приговоры или отменять их. Вот фотография мельника, чьи голени чуть не светятся от белизны муки. Вот угольщики идут в шахты Сырдарьи, как кающиеся грешники, в длинных робах. Заказав создание альбома, фон Кауфман снарядил несколько научных экспедиций для сбора материала для этих великолепных фолиантов. Под его контролем собиралась коллекция предметов материальной культуры, народных костюмов различных регионов, человеческих скелетов, а иногда и живых людей. Например, однажды он направил на конгресс востоковедов в Санкт-Петербурге представителей трех азиатских народностей, покоренных Российской империей, — с наилучшими пожеланиями.

Заключение свадебного договора.

Фото из «Туркестанского альбома», 1872

Фон Кауфман переворачивает страницу. Промакивает платком вспотевшие усы. На снимке растянутая на шестах шкура — Ташкентский кожевенный завод. Босые рабочие топчут шкуры. Подвесной мост через Карабулак над чернеющей пропастью. На мосту несколько мужчин, на их белых тюрбанах крошечные точки. Смазанные деревья, похожие на столбики дыма, гнутся на ветру. Где-то в этих альбомах должна быть и фотография Шахрисабза, «зеленого города», выбранного Клаасом Эппом как «прибежище». Это место, столь живо рисовавшееся в воображении меннонитских переселенцев, русская армия завоевала в 1870 году. Судя по персидским документам, ним-падишах, «полувладыка»[44], генерал-губернатор фон Кауфман совершил то, что не удавалось за восемьдесят семь лет до него ни одному врагу — сломить независимость Шахрисабза[45].

Вороны

В ранние годы руководства Туркестаном на службе фон Кауфмана состоял и известный русский художник-баталист В. В. Верещагин. Русский Ташкент интересовал его мало. Верещагина больше привлекал старинный, исконный квартал на другом берегу Анхора: запутанные улочки, глинобитные лачуги с окнами из промасленной бумаги. В дождь лошади увязали в грязи по колено. Особой любви к Туркестану художник не питал, но ему нравилось ощущение свободы. «Дайте мне юрту», — говорил он. Верещагин участвовал в завоевании Самарканда[46] и был награжден орденом Святого Георгия, который носил всю жизнь, даже сняв военный мундир. Однако и слепым патриотом он не был. На одном из самых известных его полотен, «Апофеозе войны», изображена пустыня с развалинами города на заднем плане и грудой черепов на переднем, над которой рыскают вороны. Пирамиду черепов можно посчитать всего лишь отсылкой к местному колориту, тому же Тамерлану, который оставлял после себя подобные наводящие ужас памятники, однако же Верещагин посвящает картину «всем великим завоевателям — прошедшим, настоящим и будущим». Таким образом, полотно посвящено в том числе и К. П. фон Кауфману. Вороны расселись на засохших деревьях. Песок усыпан осколками костей. «Апофеоз войны» запретили выставлять в Петербурге под предлогом того, что картина очерняла русское воинство[47].

Маловероятно (хотя и не исключено), чтобы в армии Кауфмана были меннониты. Мы люди мирные. Критики скажут, что люди вроде нас изображены на картине Верещагина воронами.

«Как ты сладка, жизнь горькая!»

Вечером, лежа под винного цвета покрывалом, вышитым золотым узором, я откладываю статью о фон Кауфмане, чтобы почитать сборник узбекских рассказов на английском[48]. В одном из них — рассказе Хайриддина Султанова[49] «Как ты сладка, жизнь горькая!» — среди персонажей встречается как раз фон Кауфман. Зимний день 1876 года. Солнце отбрасывает слабый луч и скрывается в тумане, укутывающем крыши. Фон Кауфман прибывает, чтобы наблюдать за исполнением своего приказа — казнью борца за независимость. Его сопровождают заезжий русский князь и несколько сановников. Приезжают жена фон Кауфмана и несколько дам, ее приятельниц, они проходят, приподнимая над снегом полы платьев. Дамы извиняются за опоздание, толпа ревет, выводят осужденного. Он молод, одежда его порвана, на лице кровавые ссадины.

Когда палач накидывает веревку на шею юноши, жена Кауфмана бледнеет.

— Ах, какая жалость! — причитает она. — Ach, mein Gott, das ist schlecht! Ach, mein Gott![50]

Но когда дело кончено, оправляется она быстро и тут же поворачивается к князю, сетуя, что у них нет ни приличной музыки, ни театра.

По небу плывут белые облака. Ветер доносит едва ощутимый аромат с Аравонских гор. Оправляя меха, супруга фон Кауфмана приглашает князя играть в карты.

— Простите князь, только игрой мы здесь и можем развлечься. Боюсь, мы в этой дикой стране и сами скоро одичаем.

Пересечь ташкентский канал Анхор и попасть в исконную часть города означало для европейца столкнуться с дикостью, грязью и болезнями. Как писал один из русских управленцев, азиатское население «живет в немыслимой клоаке». Дома, прилепленные друг к другу горстями глины, того и гляди рухнут. Люди пили сероватую воду из каналов, заражались страшными паразитами — тонкими червями, которых приходилось вытягивать из тела, наматывая на катушку. Судя по письмам современников, большинство русских терпеть не могли Ташкент, местное население и друг друга. Город был скучен, а русские — сплошь негодяи, скрывающиеся от кредиторов на родине или мечтающие о легких деньгах. И все же они были европейцами. Представителями цивилизации на фоне убогого квартала туземцев. В русской части путешественник пришел бы в восторг от улиц с аллеями деревьев, где дома отстоят от проезжей части — ни дать ни взять Нью-Йорк.

Французский востоковед Поль Пеллио, Курманджан-датка, ее внук и Карл Густав Маннергейм в юрте Курманджан-датки

В рассказе «Как ты сладка, жизнь горькая!» мать приговоренного успевает как раз вовремя, чтобы проститься с сыном. Ею оказывается Курманджан-датка, выдающаяся правительница алайцев, легендарная фигура сопротивления. При виде нее толпа взрывается приветствиями. Одетая в национальный костюм из синего бархата, с хлопковым платком, повязывающим голову, она подъезжает верхом к эшафоту и говорит сыну, что мученичество передается в их роду по наследству: его отец и дед тоже погибли от рук русских. Сын всхлипывает:

— Мама! Матушка!

Глава 3

На ее немолодом лице глубокое спокойствие, она безмолвна, будто не слышит его. Прядь поседевших волос выбивается из-под платка и треплется на ветру. Она разворачивает коня.

— Прощай, сын. Я довольна тем, что вскормила тебя[51].

Немецкая приверженность к порядку

По пути к площади Регистан Фрэнк зачитывает нам отрывок об «Обозбурге», который получался, когда меннониты составляли свои фургоны кругом по вечерам.

— Вот она, немецкая приверженность к порядку! — восклицает он. Фрэнк рассказывает, как Герману Янцену поручили звонить в колокольчик «в точном соответствии с часом дня». Мы все восхищаемся этой последовательностью, намерением сохранять уклад дня даже перед лицом превратностей судьбы. Я восхищаюсь вместе со всеми, но по коже пробегают мурашки — ощущение усиливается, когда Фрэнк просит Лоис прочитать рассказ о китайской девочке из дневника ее прабабушки. В Ташкенте семья Элизабет Унру поселилась через дорогу от китайского квартала. «Мы очень сочувствовали пяти-, шестилетним девочкам, — читает Лоис, — ножки которых бинтовали, чтобы они на всю жизнь остались маленькими… Девочки нас спросили, почему у нас ноги такие большие, и мы ответили, что это позволяет нормально ходить, хорошо бегать, прыгать и играть. Это их расстроило: они бы тоже хотели бегать, и прыгать, и играть». Я эту историю уже читала. Если верить хронике Фреда Белка, своими большими здоровыми стопами юные меннонитки спровоцировали чуть ли не революцию. Их свобода настолько «взволновала маленьких китаянок, что те стали открыто осуждать обычай, навязанный им родителями». Однако Элизабет упоминает лишь одну девочку, восставшую против традиции и спросившую бабушку, можно ли и ей иметь большие ноги. «Вскоре после это мы перестали видеть ее на улице. Как-то утром мы проходили мимо и услышали, как она хныкала, стонала и плакала. Она умоляла бабушку ослабить повязки, но та не слушала. Бабушка запретила нам приходить к ним, так что больше мы ту девочку никогда не видели».

В пробке автобус тормозит и трогается рывками. Небо загораживают высотные дома. Отражение солнца перетекает с окна на окно. Самарканд похож на Каир, похож на Найроби, похож на любой город. Ощущение зацикленности жизни, бессмысленной усталости; это замкнутый круг, из него не вырваться. Фрэнк рассказывает, какие новшества меннониты принесли с собой в Хиву: хлопкоочистительную машину коттон-джин, швейную машинку, фотоаппарат.

Площадь Регистан, Самарканд

К тому времени, как мы подъезжаем к Регистану, я уже порядком падаю духом. Мы высаживаемся на очередную бескрайнюю равнину из кирпича, палящий простор без признаков тени, который надо пересечь, чтобы добраться до куполов и порталов в их одиноком бесподобии. И почему все памятники непременно так далеко, почему мы вечно должны тащиться по пыли к богато украшенным воротам караван-сарая? А когда мы туда добираемся, видно, что все слишком большое для использования человеком. Равнодушно навожу объектив на арки словно из страны великанов. Бегло взглянув на своих спутников, не могу сказать, что кто-то еще из них особенно удручен недавней лекцией о большом счастье узбеков, особенно хивинских, в течение полувека соседствовать с педантичными меннонитами с их чистоплотностью и отборными сортами пшеницы. Спрашивать стесняюсь. Боюсь задеть чувства кого-нибудь из спутников, многие из которых являются потомками меннонитов из Средней Азии. Им с детства могли привить стыд за их историю, за Клааса Эппа, которого иногда сравнивают с Дэвидом Корешем[52], лидером секты из Уэйко в Техасе. Генеалог Д. Ф. Дик писал: «Не раз мне приходилось слышать, как о ком-нибудь говорили, понижая голос: „Его родители (или деды) из азиатских переселенцев“, будто это заразная болезнь, передающаяся из поколения в поколение». Стыдная наследственная болезнь, нечистота, несмываемое пятно. Помню, как читала роман Далласа Вибе «Наше азиатское путешествие», где он пишет о злости и обиде, охвативших молодого человека, когда он услышал, что историки и теологи язвительно и пренебрежительно отзывались о его предках. «Какое право имеет богослов рассуждать об этом? Кто дал ему право подло насмехаться над чьей-либо бабушкой?» Чтобы восстановить историческую справедливость, Вибе написал пространный роман на четыреста пятьдесят страниц, тщательно исследовав материал и воспроизведя мельчайшие подробности. В продаже книгу q уже не найти. Мое сочувственное отношение к переселенцам, которое мы разделяем с Далласом Вибе, дополняется еще и тягой к грандиозным по задумке и не замеченным читателями романам, мое литературное чутье включает сигнал тревоги, когда я слышу, что предмет страсти писателя забывают на свалке истории. Как и Даллас Вибе, я стремлюсь спасти d историю азиатского похода меннонитов. Я хочу спасти и его роман. Мечтаю написать предисловие к его новому изданию.

И я хочу, чтобы историю хивинских меннонитов перестали прятать и стыдиться ее. Однако не любой ценой.

Миссионерский эффект

Когда Даллас Вибе опубликовал свой роман в 90-е, история Великого переселения подзабылась, ее обсуждали разве что полушепотом, про нее вспоминали, чтобы сразу забыть. Эпизод считался постыдным да еще окрашенным ересью. Однако в XXI веке его вернули к жизни. Об этом историческом явлении писали, сняли документальный фильм, организовали несколько меннонитских туров в Узбекистан, к корням. Североамериканские меннониты по-новому взглянули на меннонитов хивинских, на их поселение, Ак-Мечеть, Белую Мечеть, крошечную христианскую общину в мусульманском ханстве.

Когда произвели переоценку истории, к меннонитам Ак-Мечети стали относиться как к «диаспоре просветителей», пишет историк Дов Ярошевский. Вильгельм Пеннер, меннонитский фотограф, познакомил со своим искусством Худайбергена Деванова, впоследствии ставшего известным как отец узбекской фотографии. Они привезли с собой новые, более урожайные сорта хлопка и пшеницы. А именно на это и возлагали надежды русские колонизаторы. «Меннониты очень важны для Хивинского ханства, — писал один русский современник. — Местные жители увидели образцовый порядок немецкой деревни, оценили рассудительность и деловую сноровку ее обитателей, их трудолюбие, предпринимательскую хватку, их рукастость, а потому стараются им подражать и перенимать все эти черты и качества… Вне всякого сомнения, любой немец представляется местным человеком большого ума и добродетели».

Как мы становимся частью жизни других? Я размышляю о физическом передвижении. Как мы поселяемся в новой стране? Долгое время мне казалось, в соответствии с доминирующим направлением североамериканской меннонитской культуры, что такой приезд принимает форму, которую я называю миссионерским эффектом. Мы хотим — склонны — требуем — быть полезными. Мы не приезжаем с пустыми руками: если не Библия, то язык, медицина, сельскохозяйственные культуры. Существует некая структура, каркас, вовсе не сводящийся к миссионерству, который дает представление о том, кто мы такие. Наше умение давать, понимание, что мы владеем ценными навыками и качествами, которых не хватает другим, оказываются связанными с прочими гранями нашего самоопределения, в том числе и религиозными. В конце концов они настолько переплетаются в едином клубке, что Джон Редекоп в своей книге «Почему я меннонит» с недоумением задается вопросом: «Что такого особенно христианского в селекции новых сортов зерновых или пород первоклассного скота?» Да нет в этом ничего христианского, просто это часть нашей культуры. Думаю, это можно назвать немецкой приверженностью к порядку. Рода Янцен размышляет об этом в своих ставших бестселлером мемуарах «Меннонитка в маленьком черном платье», а именно в приложении, моей любимой части книги. В это приложение Янцен включила собрание набросков и фотографий, названное «Памятное наследие: иллюстрированный обзор меннонитов Пруссии и России». Ее саму больше всего заинтриговала фотография фургона с подписью: «Русская повозка в сравнении с меннонитской на стр. 249». По мнению автора, это создает впечатление, будто меннонитский священник, составивший этот обзор, впадает чуть ли не в хвастовство, но это настолько противоречит меннонитскому идеалу смирения, что, конечно, не может быть правдой. Хотя нет, может: «Я послушно перелистнула сборник на страницу 249, где обнаружила не одну и не две, а целых три меннонитских повозки, которые явно разделывали русскую под орех». Читая это, я рассмеялась болезненным смехом узнавания. Вспомнила Франца Барча среди киргизов: «Наши крытые повозки, которыми уже успели повосхищаться казаки, вызвали еще больший восторг у сих примитивных людей». И это при том, что Барч считал собственный фургон рухлядью. Это ведь только при сравнении с чужими фургонами он запел про «наши повозки», а несовершенства его собственного потерялись в общих достоинствах группы, которая так ярко выделялась на фоне убогого чужеземного быта. Мне знакомо это преображение. Если ты меннонит на служении в бедной стране, или миссионер, или из тех, кто уважает чужие религии и находит проповедование своей веры несколько обидным для других людей, а потому трудишься в благотворительной организации при церкви, вдруг обнаруживаешь, что в одночасье стал очень умным и добродетельным. Отныне ты становишься передовым человеком, авангардом цивилизации — хотя в Америке доводилось смущаться, когда неменнонмты думали, что у тебя и мобильного-то нет («Я смотрю, вы наручные часы носите»), или спрашивали, разрешается ли тебе водить. Но с этим покончено! Здесь, в клубящейся пыли Локичокио[53], никого твоя дешевая стрижка не волнует. На красных дорогах Ямбио[54] поношенное платье из «Маленького домика в прериях»[55] выглядит прилично. Вполне современно. И ничто не уронит тебя в глазах окружающих: ни странноватое произношение, ни полное невежество в отношении телесериалов. Да еще и цель какая благородная — нести свет блуждающим во тьме, будь то свет Христа или западного прогресса, которые идут рука об руку или даже оказываются почти одним и тем же: благословение духовное и материальное органично сливаются воедино. Перед лицом твоего призвания история затухает, как тихий вздох. Перед тобой стоит задача — футуристическая, идеалистическая, — которую ничто не связывает со вчерашним и позавчерашним днем. С таким подходом немудрено уверовать, что источник этого умения давать — ты сам, собственной персоной. И вряд ли найдутся охотники разубеждать тебя в этом, как во время наездов домой, когда люди ахают от фотографий деревенского туалета, так и на месте служения, где ахают от контактных линз или чуда солнечных панелей. Какое элегантное превращение: один перелет — и как заново родился. Твоя повозка уже становится «нашей повозкой». Кем бы ты ни был в прошлой жизни, теперь ты представляешь сливки общества, делишься самыми ценными знаниями, обладаешь наилучшими человеческими качествами. В Южном Судане я чувствовала себя белой.

Две слезы

Говорят, Тамерлан прорыл из Самарканда в Шахрисабз туннель шириной ровно на одного всадника. Совсем узкий, всего в дверной проем.

Фотография деревни в пригородах Самарканда, отсканированная из статьи о «Туркестанском альбоме». Плоские крыши, зимние деревья, ручей. Над этим безмятежным пейзажем я представляю тень запястья генерал-губернатора фон Кауфмана, переворачивающего страницу. Воздух сгущается и темнеет. О жизни под управлением русских один узбек сказал: «Хотя мы жили на своей земле, нам говорили: „Бараны вы, животные неразумные!“». Мне вспоминаются слова Александра Ремпеля, который посетил Ак-Мечеть уже после депортации его товарищей-меннонитов: «Какой бедлам! Только азиаты способны выносить такую разруху».

Крепость Ура-Тюбе (ныне Истаравшан) с видом на православную церковь. Изучаю подпись к фотографии, но не вижу на снимке никакой церкви. Представляю, как фон Кауфман тоже ищет ее, склонившись к странице в свете библиотечной лампы. Может, вон тот маленький купол слева, похожий на шатер, со странным пустым павильоном рядом? Всю остальную часть снимка занимает деревня, которая кажется полностью обезлюдевшей в тени скалистого склона холма, поросшего кипарисами. Хотя, возможно, это не деревья, а люди, вышагивающие куда-то в некоем подобии процессии. Может, сейчас воскресенье и они направляются в церковь. Или церковь — это серое возвышение на вершине холма? А может, она вообще скрывается по другую его сторону? Снимок оставляет ощущение пустоты и меланхолии, но есть в нем и что-то интригующее, и я воображаю, как Кауфман возвращается вечером в Белый дом, унося с собой у сердца этот непритязательный загадочный вид, как любовное письмо или паспорт. Экипаж поднимается на холм в тиши, по жаре, без заминки, без отдыха. Генерал-губернатор отдергивает занавесь в карете. Затаив дыхание он чувствует, что в нем поднимается волна надежды, и наблюдает, как за деревьями проплывают одинаковые темные домишки. Когда карета сворачивает на Соборную площадь, лунный свет, пробивающийся сквозь ветви деревьев, приковывает его взор холодным сиянием. Перед отходом ко сну он напишет: «Прошу похоронить меня здесь, чтобы каждый знал, что здесь настоящая русская земля, в которой не стыдно лежать русскому человеку».

Зима 1876 года. Курманджан-датка, царица-воительница, щелкает кнутом и галопом скачет прочь от места казни. Она не станет смотреть, как повесят сына. Стук копыт по мосту через канал Анхор, она устремляется в старый город. Вперед, все дальше, на воздух, в горы. Снег разлетается из-под конских копыт. Лицо ее больше не хранит безмятежность, оно ожесточено, как заточенный клинок. «Две горячие слезы упали в конскую гриву, — пишет Хайриддин Султанов. — И эти две слезы прожгли все существо коня».

Место голода

Высокая арка медресе Шердор украшена фантастической мозаикой: два тигра преследуют двух оленей на темно-синем фоне, украшенном цветами. У тигров на спинах человеческие лица, увенчанные медно-красными лучами, расходящимися наподобие солнечных к углам мозаики. Никогда не видела ничего, подобного этим существам-гибридам. Бледные лица с черными бровями-крыльями, по бокам от носа каждого — симметричные родинки. Они глядят изумленно, будто сами удивлены своему великолепию, солнечному свету, исходящему из их голов, или как будто за четыре столетия еще не привыкли обозревать мир из тигров. Усмон рассказывает, что архитектора Шердора казнили за нарушение исламского запрета изображать людей и животных, хотя он явно очень старался показать невозможную химеру, какое-то иноземное двойственное чудище. Сам он остался работой доволен. В одном описании говорится: «Архитектор создал арку айвана с таким мастерством, что небо кусает локти в изумлении, думая, что восходит новая луна».

Медресе Шердор, Самарканд

Меня окрыляет восхищение, а заземляет — повтор все тех же известных историй, пересказываемых раз за разом, в которых все идет по накатанной, тех, что мои преподаватели в аспирантуре называли «метанарративом». Но и сам термин «метанарратив» представляется метанарративом. Терпеть не могу истории, в которых конец уже знаешь. От самоуверенных объяснений несет нудятиной, беспросветной, пагубной скукой. Все рассуждают об этих поразительных тиграх с человеческими лицами, происхождение огненных грив которых можно возвести к зороастрийским солярным мифам. Фрэнк подается вперед к Холиду, который объясняет, что в исламе изображать разрешается только рыбу, потому что рыба — символ очищения.

Мозаика айвана медресе Шердор

Лицо Фрэнка сияет. Он с восторгом всегда узнает новое, особенно здесь, в освященном веками месте обучения, в этом медресе. Само слово по-английски означает исламскую школу, но с арабского переводится просто как «школа». Место стремления к знаниям, место просвещения. В уже известных историях я терпеть не могу именно неумолимую предсказуемость, ощущение, что ничего нового из них не узнать, никаких перспектив, кроме тех, что уже есть, когда, например, всхлипывающую девочку со сломанными стопами сразу помечаешь ярлыком, помещаешь на нужную полку, относишь к категории «контраст древнего и современного». Сначала ужас пытки, потом ужас пересказа, ее применения. Онемение, безотрадность знания. Я знавала одного пожилого меннонитского миссионера, который гордился тем, что провел в Африке сорок лет и ни разу не изменил своего мнения.

Но мы — в месте голода. Усмон рассказывает, что мозаичные тигры символизируют учеников медресе, а олени — преподавателей. — Удивительно точное описание преподавательской профессии, — говорю я, глядя, с каким ужасом олени оборачиваются на тигров.

Мы смеемся. Но главные на мозаике, конечно, не олени, а тигры, столь жадные до знаний.

Усмон переводит еще одну надпись, которая гласит, что акробат мысли, карабкающийся по канату воображения, никогда не достигнет вершины этого минарета.

Звездный каталог

У паломничества есть траектория, конечная точка известна. А мне интересно бесцельное движение. И не просто интересно, я им страстно увлечена. Когда бы я ни оказывалась в среде меннонитов (а это большая часть моей жизни) с согревающим ощущением, что находишься среди своих, я всегда подсознательно ищу признаки чего-нибудь неординарного, незаурядного, выбивающегося за рамки нормы. Если мы с вами начнем говорить о Менно Симонсе, я наверняка расскажу ту историю про фургон или неканоничную байку про то, как Менно проповедовал, стоя на бочке с черной патокой: кто-то ему сказал, что власти уже пустились по следу и надо скорее бежать, тот свалился в бочку и вымочил в патоке штанину по колено. Чтобы Менно не оставлял липкого следа, все присутствовавшие женщины по очереди хорошенько облизали его штанину, так что никакой патоки не осталось. Историю рассказывают, чтобы объяснить, почему дети голландцев-меннонитов такие сластены. А с моей точки зрения, этот эротический подтекст трансформации сексуальной энергии в выпечку паточного пирога шуфлай[56] объясняет нечто куда более глубокое. Но это, конечно, всего один пример моей подсознательной реакции на включение в хорошо известный коллективный нарратив. В пасхальной истории мне больше всего нравится что после воскресения Христос ест печеную рыбу и сотовый мед[57]. Ну и, конечно, когда речь заходит об истории меннонитов, мне больше всего интересен пророк, поехавший искать Христа в Среднюю Азию.

Мне вдруг приходит в голову, что быть перекати-полем — значит не только двигаться к чему-то малозначительному, но и удаляться от основополагающего. Это образ мысли, который противопоставляется любым общепринятым аргументам и утверждениям. Из этого следует, что отправиться в паломничество — быть может, не лучшее решение для меня и что я буду попирать устоявшиеся интерпретации на каждом шагу, что я, собственно, и делаю, протащив с собой записи об истории колонистов и мемуары меннонитов-очевидцев в выхолощенную, нарочито благоговейную историю меннонитских передвижений. Однако, будь у нас уютная поездочка для белых, я бы тоже плевалась. Мне бы, без сомнения, быстро приелась тема путешествия, и я бы окопалась в ресторане отеля, допоздна болтая с Холидом, обсуждая истории о диктаторах и споря о происхождении самсы. Мысль о том, что я с рождения противлюсь признанию целостности за чем бы то ни было и пытаюсь найти слабые места в любом убеждении, начинает меня беспокоить все больше по мере того, как я тащусь по жаре с нашей группой к статуе Улугбека[58], великого средневекового астронома.

Обсерватория Улугбека, Самарканд

Время за полдень, солнце слишком яркое, чтобы снимать, взгляд статуи с благородным профилем направлен куда-то вдаль, мимо нас. Усмон рассказывает, как Улугбек, внук Тамерлана, изучал небо по ночам с крыши своей обсерватории, а днем — из ее подземной камеры. На верхнем этаже была устроена библиотека, на нижнем — еще одна. А спал-то он когда? Секстант был встроен в скалу, чтобы защитить его от землетрясений. Мы входим внутрь и попадаем в освещенный холодным искусственным светом коридор, где вниз уходит закругленная дорожка рельсов, будто колея американских горок. Вот и все. что осталось от гигантского секстанта Улугбека.

— Свет падал через отверстие в потолке на лимб, а Улугбек наблюдал за ним, стоя на ступенях, — объясняет Усмон. Его голос металлическим эхом разносится по подземной научной лаборатории, а флуоресцентные лампы делают нашего гида бесцветным, придавая ему слегка потусторонний вид. будто он, стоя в черных штанах и белой футболке «Хьюго Босс», вот-вот растворится в белом сиянии и черных тенях.

Обсерватория Улугбека, Самарканд

На этом же месте стоял Улугбек, размечая звездное небо. Два века спустя отдельные части его астрономических таблиц и звездного каталога — Гурганского зиджа — начали появляться на латыни. Круги познания и стремление к знанию — тоже звенья одной цепи. И как ценны те мгновения, когда двери открыты! На верхнем этаже музея представлена гравюра из «Уранографии» — звездного атласа Яна Гевелия, выпущенного в Гданьске в 1690 году. Урания, муза астрономии, сидит с Солнцем и Луной в руках, а по обе стороны от нее стоят ряды астрономов, вплоть до Птолемея. Есть среди них и Улугбек. Он подпоясан кушаком, одна рука поднята между складками горностаевой мантии. Вот наследие человечества, но как удержать его в уме? Это огромный пласт, всеобъемлющий, без конца и края. Вот висит фотография ночного неба над Самаркандом. Оно так густо усыпано звездами, что создается впечатление мозаики. Латинская надпись на свитке над головой Урании означает: «Труд свой оставляю достойным предкам». Мне это кажется не совсем правильным: разве мы оставляем свои труды достойным предкам, а не достойным потомкам? И все же есть что-то вдохновляющее в том, чтобы браться за работу в честь великих предков. В автобусе мы запеваем любимый дорожный гимн меннонитов Unser Zug geht durch die Wüste, «Путь лежит наш сквозь пустыню», на английском. Он поется на известный мотив, так что знаю его точно не только я, но я первая о нем вспоминаю, поэтому начинаю петь, и погромче, чтобы пробиться сквозь шум двигателя. Путь лежит наш сквозь пустыню, в землю добрую обета. Я забыла, что гимн поется скорее низко, чем высоко, и сначала беру высоковато. Это неправильно, и мне хочет-’ ся начать заново, но это значило бы прервать всех остальных, что будет еще более неловко, так что я презираю свою немецкую приверженность к порядку и продолжаю. Альты и басы следуют за мной, картинно опуская подбородки к груди. Мне нравится этот веселый настрой нашей группы. В едином стремлении к гармонии огрехи каждого вливаются в общий поток, подхватываются, теряют значимость, растворяются в музыке. Для причастного это единение — истинное благословение. Слух режет только тем, кто сам в этот момент не поет. Размышляю о том, как Элизабет Унру добиралась до Америки через Берлин, беженка, вне закона, как немецкие офицеры заталкивали в вагоны женщин и детей. «Один схватил и мою мать, а она на него посмотрела и сказала: „За все наши путешествия по Азии среди нецивилизованных народов с нами нигде так грубо не обращались, как здесь, на так называемой цивилизованной родине, где людей толкают в поезд, как скотину. Что мы вам сделали, зачем вы с нами так?“»

Один из лунных кратеров назван в честь Улугбека. Между орбитами Марса и Юпитера летает вокруг Солнца астероид Улугбек. Гурганский зидж являлся самым полным звездным каталогом своего времени. Улугбек стремился изучить все окружающее. Но, конечно, не было никакого «окружающего», невозможно было выйти за рамки объекта изучения, коим была вся Вселенная. Он даже за пределы собственного оборудования-™ не выходил. Вся его обсерватория представляла собой инструмент познания. У него не было телескопа. Он сам сидел в нем. Увы, его проницательность как ученого превосходила его проницательность как государственного деятеля: Улугбек утратил контроль над своей империей и был убит собственным сыном. Он спускался под землю, чтобы познать небо, а свое место в мире между ними потерял. Его дом был местом голода: ему было нужно не известное уже созвездие, а тьма меж звезд, где можно отыскать новые звезды. Покидая Самарканд, проезжая зеленые поля под раскинувшимся знойным небом, я думаю, что буду, как он, тоже искать блуждающие звезды. Вспоминаю строки из Хафиза Ширази[59]: «Как огромный голодный зверь, тело мое дрожит, жаждет благоуханного света».

Предыдущая главаГлава 5 из 13Следующая глава