Коготь ворона — Тень земного
Вечером ужинаем в киргизской юрте — просторном каркасном шатре, покрытом войлоком. Мы держим путь в Голодную степь. Ныне это сельскохозяйственный регион, а во времена меннонитов — пустыня, населенная одними кочевниками. Тонкие жерди лучами расходятся от куполообразного центра юрты, откуда рассеивается электрический свет. Он отражается в наших пиалах с плоским дном, из которых мы едим бешбармак, традиционное киргизское блюдо. «Бешбармак» означает «пятерня», потому что именное ею и принято есть. Но мы едим ложками. Полоски лапши и кусочки мяса поблескивают в бульоне, таком прозрачном и неглубоком, что вовсе нет ощущения, будто ешь суп: словно кто-то налил полстакана воды в каждую пиалу. Я одобрительно высказываюсь о традиционной киргизской еде, заметив, что бешбармак, благодаря своему нерезкому вкусу, легкоусвояемой лапше и сытным кусочкам мяса, — еда удобная, как раз то, что нужно, когда свалишься с простудой.
Из-под седых бровей на меня бросает косой взгляд Арни.
— Ну, если совсем расклеишься, то и это сойдет, — соглашается он.
Однако мы с аппетитом уплетаем «пятерню», знакомимся, делимся историями с охотой людей, которых свел вместе горящий энтузиазм. Само решение поехать в этот нетривиальный тур мгновенно рождает между нами доверие. А еще в этом ярко украшенном коконе на краю степи неизбежно вспоминается хорошо знакомая нам традиция — своего рода меннонитская игра-расследование. В ней два незнакомых человека по очереди обмениваются названиями родных селений, именами родителей, близких, прихожан своей церкви и тех, с кем учились в одной школе, пока не найдут общих знакомых. Они удовлетворятся, если выяснят, что встречали родственников друг друга, работали или учились с ними, но высший пилотаж — вычислить кровные узы. Конечно, подобие этой игры встречается во многих культурах: по сравнению с сомалийским вариантом, где собеседники обычно знают имена своих предков по мужской линии до десятого колена, а то и дальше, меннонитская версия выглядит простовато, зато в ней полно неожиданных поворотов, поскольку участвует меньшее количество людей и все уже более или менее породнились. Диана, с которой нам предстоит делить комнату в этой поездке, начинает улыбаться по мере того, как проходит несколько раундов нашей игры. Ее мать была греко-католичкой, а род отца — меннонитский еще с XVII века. Она приходится четвероюродной правнучатой племянницей Клаасу Эппу.
Обмен именами — как игра в карты. Фамилия Эпп выкладывается на стол внезапно, как козырь. А я не без гордости выкладываю свою — Саматар. Она производит впечатление карточной дамы, украшенной и разряженной, только из другой колоды. Я привыкла к такому эффекту в церквях и на съездах меннонитов, где, учитывая мои сомалийские черты, меня принимают за неофитку или оглашенную, а может, члена зарубежной общины. Меня удостаивают дежурными улыбками, но потом приходит и мой черед выложить козыри: замужем я за Миллером; а уж совсем волшебным эффектом обладает фраза: «А мама моя из Гликов». Немецкие фамилии, такие четкие и родные языку, отворяют засовы. Дежурную вежливость сменяют тепло, удивление и принятие. На меня начинают смотреть иначе. Я своя, я выиграла. Арни требуется всего секунд десять, чтобы выяснить, что он знаком с моим дядей.
Меннонитские фамилии. Мне они так хорошо знакомы, так легко они отзываются во мне, а вот я среди них Н темная лошадка, приходится каждый раз втискиваться в стройный узор, их плотная ткань образует уже готовое одеяло, в которое я заворачиваюсь сначала с трудом, а потом с удобством, как болеющий ребенок. Эти фамилии образуют символический код, недоступный посторонним. А под нашими сиденьями, пока мы не торопясь едим остывающий бешбармак и промакиваем губы салфетками, разворачивается другой код, вытканный на коврах, которые наполняют пространство цветом, — язык их символов мне не прочесть. Под ногами повеселевших туристов, снисходительно обсуждающих ресторан в юрте и гадающих, не из конины ли им приготовили национальные киргизские блюда, под ногами проходящего мимо официанта, который, едва заслышав такие разговоры, кидается разубеждать: «Говядина! Только говядина!» — с такой прытью, что все за столом смеются, на своем беззвучном языке говорят ковры: бараний рог означает изобилие, гребень — чистоту, позвоночник — силу.
Я читала, что киргизские символы столь сложны, что способны рассказать историю. Они могут сказать: «Тигр задрал на пастбище двух коров». А есть символ, означающий «орел распугал фазанов». Восходящая луна защищает детей. А коготь ворона означает «оставить след».
В отеле я снова перелистываю истории о Великом переселении — воспоминания Франца Барча, Германа Янцена, Якоба Янцена, Якоба Классена и Элизабет Унру. Копии страниц уникальных книг, взятых в библиотеках или отсканированных в спецхранилищах и присланных мне канзасскими архивистами. Они и стали моими проводниками, по их следам я шла. Эти люди записали историю Великого переселения. С этими бумагами я сворачиваюсь в постели под журчание воды в душе, который принимает Диана, и заунывные звуки поп-музыки, доносящиеся из-за стены.
Странники. В России они оставили свои хозяйства — колонию Ам Тракт с ее разбросанными по долине деревеньками у кипучей реки Тарлык. В воспоминаниях о походе Франц Барч пишет о своей новорожденной дочери, у которой накануне отбытия внезапно начался жар: «Потом мы пошли на кладбище и попрощались с нашей малюткой». Семья похоронила ее на рассвете летнего дня 1880 года. А уже к десяти утра Барч с женой были на пути в Среднюю Азию в составе группы, которую позднее назовут Невестной общиной.
Эти люди были путниками и спутниками. Как они объясняли встречным — поволжские немцы, искавшие место, где бы никто не мешал им молиться на свой лад. Из России уходили потому, что император упразднил указ, освобождавший их от воинской повинности[16]. Все меннонитские селения пустели, люди продавали свои наделы и снимались с мест, большинство отправлялось на Запад, в Америки. Эти же выбрали иной путь: восемнадцать крытых повозок-фургонов поднимали по дорогам пыль, устремляясь за видением сердца.
А видение было о конце света. Десятилетиями идея о пришествии Тысячелетнего царства Христова бродила по Европе, а серия народных революций только подхлестывала ее, поскольку в них видели происки Антихриста. Одним из тех, кто проповедовал этот взгляд, был меннонитский священник Клаас Эпп. Он побуждал верующих покинуть Запад с его больными низвергающимися империями и искать прибежища на Востоке, в пустыне, подобно жене, облеченной в солнце, из Откровения. «Под ногами ее луна, и на главе ее венец из двенадцати звезд»[17]. Там бы они и ждали Второго пришествия. Изучая Откровение и Книгу пророка Даниила, Эпп стал предсказывать все более определенное время Пришествия, пока не назвал даже день: 8 марта 1889 года.
Франц Барч, по профессии учитель, поначалу отнесся к пророчествам Эппа скептически, но постепенно стал одним из самых преданных его последователей. Он возглавлял караван, в составе которого двигались семьи, присутствовавшие на проведенном Эппом особом богослужении. На нем они связали себя узами любви и единой судьбы. И по евангельскому завету омыли друг другу ноги. Отказались от местоимения «вы», решив отныне обращаться друг к другу на «ты». И двинулись навстречу будущему, навстречу Христу, Жениху, в Среднюю Азию.
Как наяву я представляю отбытие их колонны. Караван прозорливцев, идеалистов. Детей было даже больше, чем взрослых. В начале пути их сопровождали несколько сочувствующих товарищей, а какая-то женщина оставила на пеньке вафли со свежими сливками. Ехал с ними и Клаас Эпп, хотя он вскоре собирался вернуться в поселение, чтобы уговорить остальных отправиться в путешествие. В месте, где стояли три колодца, — месте, которое, как записал Барч, «навечно запечатлелось в наших воспоминаниях», — Эпп прочел проповедь, получившую название «Тени и сущности». Он обращался к Посланию к Евреям 8:5, а именно строкам о тени небесного[18]. Оставленный Барчем дневник, как мне кажется, — тень земного.
Утром, пока автобус едет по шоссе вдоль фермерских хозяйств, я читаю Франца Барча в бледных скользящих полосках света, пробивающегося из окон. Открытые пространства, греющиеся на солнышке серовато-коричневые и зеленые пейзажи. Кучи желтой глины, наваленной там, где чистили канал. Дома из серого кирпича с крышами из гофрированного железа. Некоторые покрашены в лавандовый, оранжевый, темно-бордовый цвет, так что вместе напоминают клеточки на шотландке. Под сенью молодых деревьев сбиваются в стада черные овцы, походящие на пригоршни фиников. Все движения вокруг кажутся медленными по сравнению со скоростью «Золотого дракона»: старики в белых кепках, болтающие друг с другом на тряских велосипедах, нагруженных охапками клевера; мальчишка, толкающий тележку с бутилированной водой; трусящие куда-то ослики.
Такова атмосфера Франца Барча, это его свет. Я читаю его воспоминания и их же слушаю, потому как у Фрэнка, нашего историка, есть те же книги, что лежат в чемодане у меня, и он зачитывает нам отрывки в микрофон. Фрэнк читает описание быта: крытая повозка, внутри уложен самовар, на сундуке пружинный тюфяк. Мы внимаем с интересом. Я чувствую воодушевление Фрэнка, его трепет перед теми незаметными деталями, что проливают свет на прошлое. Нет такой проповеди, такого теологического обоснования, которое бы лучше заставило нас ощутить внезапное единение, сблизило бы нас больше, чем заметки Барча о жестяном черпаке, висящих на крюках бадьях, покосившемся навесе, слаженном столь скверно, что тонкие дуги провисали под тяжестью парусины.
На проповеди перед отходом Эпп обратился к образу умершей дочки Барча как метафоре старой жизни, которую надлежит оставить, как поле павших. Но Барч по натуре оказался документалистом. Его сердце было расположено к земному. Он без устали вел хронику. Когда в пути начали умирать дети, он возблагодарил Бога, что его крошка погребена в Ам Тракте, в могиле с именем, ее последним пристанищем не стала безжизненная степь без кладбища.
Дорога — их дорога — была сухой и широкой. Длинные караваны волов, везшие розовую соль в Оренбург. Киргизские кочевники, гнавшие тощих верблюдов на рынок. В Иргизе, последнем городе перед пустыней, путники-меннониты наняли верблюжий караван и нескольких киргизских погонщиков. Чтобы попасть в Ташкент, нужно было пересечь пустыню. Верблюды должны были нести через пески провизию и корм для лошадей. Костры для приготовления пищи разжигали из кизяка и саксаула — ломкого кустарника, горевшего зеленым пламенем.
Каракум — «черные пески». Кызылкум — «красные пески». Так назывались пустыни. Выжженная земля здесь вздувалась, блестела от кристалликов соли. Неспешно переступавшие под нещадно палящим солнцем верблюды почти не оставляли следов. Вечерами фургоны ставили кругом — такой вот получался «Обозбург».
Когда воздух остывал, его наполняли церковные гимны.
Без киргизских провожатых, пролагавших путь через колодцы, путешественники бы просто сгинули. Франц Барч запомнил даже названия колодцев: Уч-кудук, Биш-кудук, Куп-кудук, Кара-кудук, Кап-кара-кудук — три колодца, пять колодцев, много колодцев, черные колодцы, все черные колодцы. Вода в Кап-кара-кудуке и правда черная. Барч вспоминает, что, когда его жена поднесла фонарь к самовару, они увидели темную воду еще до того, как добавили заварку.
Клаас Эпп с женой и дочерью
Пески становились все глубже, и лошадям идти было все труднее, так что меннонитам пришлось изобрести челночную систему. На одном отрезке пути фургон тянули пять лошадей, потом мужчины верхом возвращались за следующим фургоном, и лошади тянули вперед ее. И так три недели вперед-назад через пески. Сводящее с ума медленное продвижение, необходимость преодолевать один участок шаг за шагом, одна и та же земля шаг за шагом, абсурд использования лошадей и повозок вместо верблюдов, вода на вес золота, неослабевающий жар. В собственной хронике перехода Фред Белк записывает, что от начала пути в России до конца пустыни умерли одиннадцать детей. Барч добавляет к ним свою умершую дочь, получается двенадцать.
Он цитирует письмо Эппа, полученное общиной уже после выхода из пустыни, в котором тот сравнивает двенадцать погибших детей с двенадцатью камнями. «Когда Иордан расступился перед Израилем при входе в землю ханаанскую, Господь повелел им в память положить двенадцать камней на место взятых из Иордана[19]. И мы, Израиль духовный, положили двенадцать камней — двенадцать тел маленьких детей, — прообразом которых стали библейские камни».
Слова чего? Утешения? «Но есть ли хоть какой-то толк в таком отношении? — вопрошал Барч. — Что это может изменить?» Знаки обозначают предметы, тени повторяют форму сущности, это понятно, но почему именно эти знаки? До конца пути не дожил ни один ребенок младше четырех лет.
Кем же был Клаас Эпп-младший, который так запросто раскладывал мир на знаки? Я держу в руках снимок, на котором он запечатлен с женой и дочерью. Зачесанные влево волосы спадают на широкую светлую бровь. Крупные уши, слегка уплощенное лицо, борода жиденькая, так что ее легко принять всего лишь за тень. Обращаю внимание на его левую руку, покоящуюся на колене: указательный и средний пальцы накрывают и слегка прижимают руку дочки, возможно, чтобы маленькая девочка стояла спокойно перед камерой, а может, чтобы привнести немного тепла в чопорный, традиционный семейный портрет. У него большие глаза. Покатые плечи. Черный галстук. В объектив смотрит только жена, но ее лицо непроницаемо. Примерно в то же время, когда была сделана фотография, Эпп разъезжал на своем холеном коне по меннонитским селениям в России и распространял экземпляры своего труда «Разгаданное пророчество пророка Даниила и толкование Откровения об Иисусе Христе». Входил в дома со своим атласом. Говорил о жене, облеченной в солнце, Наполеоне-Антихристе и испытаниях последних дней. Фотография искушает меня посмотреть на прошлое с высоты знания будущего, разглядеть бледный свет пророчества в его неподвижном серьезном взгляде, прочесть в изгибе безусых губ честолюбивый порыв богатого, успешного человека, открывшего в себе духовное призвание. Как торопил он своих последователей покинуть Россию! Он был не единственным проповедником, ратовавшим за переселение на Восток, но первым, кого люди послушались. В изгибе его руки мне хочется уловить алчность. Что-нибудь пугающее или тревожное во взгляде. Но это потому, что я знаю, как развивались события.
Когда будущее известно, во всем видится предзнаменование. Событие представляется неизбежным. Пророчества отнюдь не похожи на свидетельства очевидцев. Даже оглядываясь назад, хронист больше заинтересован в запечатлении особенностей каждого происходившего события, чем в его результате. Якоб Янцен, который во время перехода был подростком, вспоминал сгущавшуюся атмосферу смерти. «Дети все слабели и слабели, пока наконец не умирали, — отмечал он в своих воспоминаниях, записанных многие годы спустя в Оклахоме, когда ему было уже семьдесят пять. — Многих деточек схоронили матери в той земле». Иногда тела надеялись довезти до ближайшего города, чтобы купить досок на гроб. Иногда надежды не оставалось, и тела хоронили прямо в песке. Так получилось с семьей Коппер, у которых в три дня умерли трое малышей.
Кладите камни ваши в реку. Трое маленьких детей ускользнули друг за другом за три дня, будто играя в салочки. Их похоронили в пустыне вместе. Барч, еще оплакивавший собственную дочь, писал о них с нежностью: «Нет сомнения, что утро Воскресения застанет их втроем».
В одном из фургонов ребенок — может, один из тех, кто выжил, а может, из тех, кто потом заболел и умер, так и не увидев края пустыни, — указал на дюны, пораженный их гладкими одинаковыми изгибами, и прокричал женщине рядом: «Танта, смотри, маленькие кукольные могилки!»
День, кажется, тянется бесконечно. Однако я думаю: насколько он, должно быть, отличается от дней путников-меннонитов, которым и не снились наши удобства, наша скорость, такая, что не успеешь разглядеть, что там проносится за окном, пока мы буквально пролетаем мимо автобусных остановок с заостренными металлическими крышами, похожими на городские скульптуры, остановившись разве что на полицейском КПП, украшенном папоротником в горшочке. Следуя по маршруту меннонитов, мы погружаемся в их историю. В конце концов они вышли к берегам Аральского моря, где оголодавшие лошади, которые к тому времени уже глодали оглобли, набрасывались на свежую зелень, не обращая внимания на то, как царапал рот жесткий тростник. Еще дальше путешественники обнаружили в лесах фазанов, оленей и ягоды. На зиму они обосновались в Капланбеке под Ташкентом, где их нагнали еще две повозки из России. Среди новоприбывших были три подростка — всем им тогда было около четырнадцати лет, — которые позднее тоже запишут воспоминания: Герман Янцен, Якоб Классен и Элизабет Унру.
Но про конец света молодые люди ничего не рассказывали. Они помнили чудные сельские пейзажи, заснеженные пики Тянь-Шаня, которые, как писал Герман, «сияли в голубоватой дымке». Помнили, как трудно было вставать по утрам в холоде, когда сушившиеся после стирки вещи оказывались заиндевевшими, как рычали бродячие собаки, воровавшие мясо прямо из лагеря. К тому времени, когда эта группа меннонитов добралась до лагеря в Капланбеке, Якоб Классен выучился считать и ругаться по-киргизски. А в воспоминаниях Элизабет больше внимания уделено еде. Похоже, до этого она голодала, так что с упоением описывала все виды фруктов и ягод: яблоки, груши, сливы, черешню, персики, абрикосы, клубнику, виноград — «столько их было разных, что мы не знали даже названий для многих». Она пишет о финиках, инжире, оливках и дынях. «О, как здесь чудесно! — продолжает она. — Если бы только на нас не обрушилось тяжкое несварение». Та зима выдалась настолько мягкой, что на крышах зацвели тюльпаны. Но необычное тепло способствовало распространению эпидемии тифа. В тот год вымерла почти пятая часть колонии.
Мужчины, истощенные работой в каменных карьерах, слишком ослабли, чтобы бороться с болезнью. Вместо того чтобы давать себе послеполуденный отдых, как делали местные, меннониты работали весь день на жаре. Хронист Фред Белк записал: «В результате этой ошибки многие молодые и сильные мужчины подхватили болезнь, которую русские называли сезонным тифом». С приходом весны степь зацвела и зазеленела, а вспышка тифа среди меннонитов только усилилась. «В короткое время, — писал Герман Янцен, — мой дядя Генри Янцен потерял двух старших сыновей, красавца Абрама, коему стукнуло двадцать пять, и Генриха, двадцати одного года от роду. Нет слов, чтобы описать, каким ударом это было для убитых горем родителей».
Когда нет слов, есть тишина. Или вой. Звук без определенной формы. Так что Герман Янцен описывает то, что описанию не поддается. Есть такие звуки, которые на бумаге не запишешь.
И все же он пытается, как может. Вот, например, его короткое и простое описание: красавец Абрам. За этой фразой кроется, как на мгновение останавливаются при входе в дом несущие тело, как кладут его на постель. Словами это не описать, зато они образуют зияние — всего на мгновение создают дыру во времени, сквозь которую просачивается боль тех людей.
Разве не чудо, что словами можно запустить какой-то механизм в чужом теле? Вот человек пишет нескладные, обрывочные строки в Германии 1950 года, а семьдесят лет спустя в английском переводе от них перехватывает дыхание у женщины в автобусе.
Охваченная скорбью и болезнями Невестная община продолжала собираться каждое воскресенье на вечерю, пир любви. Вслух зачитывали письма от Клааса Эппа. Он призывал путников идти дальше, настаивая, что истинный их дом ждет далеко на Востоке, в сказочном Шар-и-Сабзе, Морковной долине, Шахрисабзе. Дойти туда можно только через Бухару, и они были предупреждены, что эмир их не пустит. Однако Эпп цитировал Откровение 3:8: «Вот, Я отворил перед тобою дверь».
Дверь отворенная — «и никто не может затворить ее»[20]. Дыхание перехватывает даже от самого языка.
«Притормози, притормози!» — командует Фрэнк. Автобус жмется в тень, отбрасываемую скалой. «Вот, должно быть, те самые горы, описанные в мемуарах Элизабет Унру», — поясняет наш историк, воодушевленно выгоняя нас из автобуса. «Горы» — это, пожалуй, громко сказано. Перед нами крутые скалистые холмы, черные от граффити и усеянные битым стеклом. Выше склоны поросли каким-то серебристозеленым растением с запахом шалфея, на ощупь колючим. Мы гадаем, что же это, наперебой вспоминая английские и русские названия. Холид упоминает, что оно используется для обеззараживания в народной медицине. Я размышляю о целительском искусстве, в частности о статье Уолтера Фризена «Паломничество как исцеление», лежащей у меня в рюкзаке. В этом очерке Фризен говорит, что паломничество — разновидность духовного упражнения, которое позволяет мозгу «заново переподключать и воссоединять ткани, органы, память и знания тела». Я наблюдаю, как Мика, самый юный из нашей компании, студент колледжа, путешествующий с отцом, карабкается по холму, пока его синяя рубашка не исчезает на другой стороне. Когда приходит время возвращаться в автобус, Мику приходится выкликать. Паломничество — это всегда рассказ о поиске: у него есть четкая траектория, форма. В передвижениях при этом есть и доля случайности. Уолтер Фризен задается вопросом: «Каковы вероятные условия паломничества, придающие ему такую целостность?»
У меня нет ответа. Я чувствую себя брошенной на произвол судьбы, как выпущенный на скалистый простор подросток, в глазах которого каждый холмик представляется горой. В автобусе Фрэнк передает микрофон Лоис, жене Арни, правнучке Элизабет Унру. Фрэнк просит ее почитать вслух воспоминания Элизабет, и мы слушаем истории исцеления, пока наш автобус проплывает по летним хлопковым полям, сквозь зелень столь беспредельную, что кажется, будто она плавно переходит в небо, растворяясь оливковой дымкой за волнистой линией телефонного кабеля. Лоис читает о народной медицине. Мать Элизабет была знахаркой и, как того требовало ее ремесло, отнюдь не кисейной барышней. Однажды после крушения фургона она лечила пострадавшего, смочив слюной его выпавший глаз и вставив его обратно в глазницу. В ее арсенале был камень с целебными свойствами, называемый кровавым камнем. С его помощью она исцелила человека, получившего тяжелые травмы в каменоломне: камень она натерла уксусом и дала ему выпить стекшую жидкость. «Это вызвало рвоту, — поясняет Элизабет, — а с ней вышла и вся кровь, скопившаяся в легких».
Чтение заставляет нас смеяться и морщиться — например, от историй о телах, грубо положенных в ряд. Но я не могу не думать о том, что те меннониты как община из ряда как раз выбивались, не находя понимания единоверцев. Они шли навстречу Второму пришествию, которое так и не наступило. Они-то думали, что были паломниками, но оказались просто скитальцами. И как узнать, идешь ли ты в паломничество, обладающее целостностью, или бесцельно слоняешься по свету? Свернувшись в луче солнечного света на сиденье в автобусе, я читаю о мальчиках-меннонитах, отправлявшихся к реке напоить лошадей, ехавших неторопливо, без ясного маршрута. Они рады были отвлечься хоть на что-нибудь, не упускали случая узнать, кто быстрее или что там. в полях, лесах, на скалах, где укрывались от дождя пастухи, и в степи — великой степи «с настоящим цветочным ковром, покрывающим холмы цветами всех видов, какие только можно вообразить, и богатством красок, не поддающимся описанию», как пишет Якоб Классен. Так и вижу, как они несутся галопом, вопя от радости, не разбирая дороги, среди наполненных светом орнаментов пейзажа, где трава источает чистое дыхание, навстречу солнцу.
Усмон, покопавшись в телефоне, наконец-то определяет встретившееся нам недавно растение, которым заросли холмы, — полынь.
Эмир Бухары передал меннонитам, что путь на Восток им закрыт. Большинство подчинилось. Значительная группа решила остаться в селении Аулие-Ата (ныне Тараз), расположенном на территории современного Казахстана, а в те годы — территории Туркестанского генерал-губернаторства Российской империи, где меннонитам позволили заниматься лесничеством вместо армейской службы. Однако небольшая часть на компромисс не пошла и двинулась дальше, к Шар-и-Сабзу, в соответствии с пророчеством Эппа. Из Ташкента они послали ему телеграмму: «Верою Авраам повиновался призванию идти в страну, которую имел получить в наследие, и пошел, не зная, куда идет»[21].
28 июля 1881 года. На улице тридцать семь градусов по Цельсию. «И все равно, — пишет Фред Белк, — караван из сорока восьми фургонов упрямо вез вперед сто пятьдесят трех меннонитов, распевающих церковные гимны, по пыльным дорогам».
Unser Zug geht durch die Wüste. «Путь лежит наш сквозь пустыню». Их любимое песнопение.
Путникам открывается лунный ландшафт Голодной степи. У Якоба Янцена можно прочесть: «Само название вселяло в нас трепет». В наше время мы едем по тому же региону, но уже совсем иному, преображенному советской ирригационной системой в плодородный край. Теперь вся территория между Ташкентом и Самаркандом цветет благодаря сети каналов, которые, правда, привели к пересыханию Аральского моря. А во времена меннонитов здесь была выжженная земля.
Костры разжигали из сухих стеблей местного зонтичного растения, ферулы вонючей, которое при горении выделяло стойкий луковый запах. Путникам встретился устрашающего вида ядовитый паук сольпуга[22] размером с ладонь, покрытый грязно-желтыми волосками. Были здесь и черепахи, и «пещерные саламандры», которые, по словам Барча, «пугали женщин своими криками». Как я ни старалась, мне так и не удалось найти доказательства существования кричащих саламандр: я нашла только упоминания, что некоторые могут шипеть и пищать. Однако Барчу вторит Элизабет Унру, рассказывая, как крик саламандры размером с местную корову разбудил ночью пастухов.
Атмосфера чудес и ужаса, прямо как в Откровении. «Вот, большой красный дракон»[23].
А потом начались реки, бурные, опасные. Чтобы перейти их вброд, пришлось нанять опытных всадников-провожатых. Барч писал, что в оглушительном грохоте на ум приходили строки из Откровения 1:15: «И голос Его, как шум вод многих».
Ближе к Самарканду — большие круглые лепешки. Каналы, питавшие городские фонтаны. И величественный мавзолей Тамерлана, купол которого возвышался над крышами окружающих домиков. Айван, расписанный тонкими линиями, будто вышитый белой нитью. Во дворах деревья, дарящие тень. Мужчины катили по городу бочки на колесах, окропляя дорогу, чтобы не поднималась пыль. Элизабет отмечает, что меннониты остановились лагерем во дворце: «Мы, девушки, только об одном сожалели: из-за высоких стен дворца не было видно, что вокруг происходит, а выходить за ворота женщинам не дозволялось».
Судя по тому, что мне удалось выяснить, дворцом Элизабет называет бывшую тюрьму. Возможно, укрепление было и тем и другим. Конечно, оно было огромным, обветшавшим, на какое-то время даже заброшенным. Как-то ночью, когда меннониты зажгли фонари, чтобы причаститься после ужина, воздух заполонили сотни летучих мышей. Зверьки взлетали со стропил, потревоженные светом. Элизабет описывает поднявшийся переполох: «Свет, конечно, тут же погасили, все так разволновались, что даже не помню, причащались ли мы потом».
Может, Элизабет не такая эрудированная, как Франц Барч, и менее красноречива, но ее записи пронизаны тем же ощущением странного, небывалого приключения. «Так что многое за время пути с нами случилось, что я видела и слышала, чему сама была свидетелем и что не буду описывать здесь, иначе пришлось бы написать не один том».
Приграничная трагикомедия. Пришлось говорить с российскими и бухарскими чиновниками, которые получали противоречивые приказы, переходить границу с Бухарой, возвращаться, потом снова переходить. Поскольку на улице становилось холоднее, некоторые растапливали самовары прямо в повозках для тепла. Одна семья потеряла сознание от угарного газа, пришлось их выносить. На бухарской стороне лучше не стало, ноябрь был и там. Меннониты просили разрешения остановиться где-нибудь на зимовку. Вера служила им лампадой, светом которой они боролись с тьмой бюрократии чуждого им государства и ее произволом.
Можно по-разному взглянуть на эту ситуацию. Можно рассматривать этих путников, погрузивших телеги, месивших холодную грязь, которых раз за разом разворачивали из Бухары, как часть всех тех, кого объявляют вне закона, кто прозябает в лагерях, от кого отворачиваются, кого гонят, преследуют, выдворяют, убивают. А можно видеть в них упертых фанатиков. Во всех источниках я нахожу подтверждение, что их не раз предупреждали не идти в Бухару. «Когда я размышляю об этом теперь, — пишет Элизабет Унру, — о том, как может быть затуманен разум человека, даже христианина, вижу, что мы не хотели прислушаться к голосу разума, а думали только о себе».
Наконец их отправили в долину на бухарской стороне, в восьми милях от поселка Зирабулак. Там меннониты основали деревню, названную Эбенезер, что значит «камень помощи» — в честь камня, который пророк Самуил поставил на память о помощи Господа во время сражения израильтян с филистимлянами[24]. В долине росла шелковица. Еда и прочие товары были дешевы. Описание Элизабет этого места до странности напоминает ее предложение о Капланбеке: «Поистине процветающий край, если б только не разразилась черная оспа. Она поразила почти всех детей. Хотя заболели трое наших младших, умер только самый младший из моих братьев. У тех же, кто выжил, оспины покрывали все тело, рубцы настолько обезображивали лица, что их было не узнать».
Таких потерь достаточно, чтобы остудить даже фанатичный пыл. И упрямство, казавшееся безграничным. Переселенцы выстроили себе дерновые землянки[25] со стеклянными окнами, которые привезли с собой в фургонах. Элизабет была достаточно сильной, чтобы копать дерн, а после работ они с друзьями обходили окрестные холмы, потому что «несмотря на то что в этих краях мы повидали немало такого, от чего волосы встают дыбом, хотелось поближе узнать эту страну». Это здесь Элизабет упоминает, что в овраге они наткнулись на саламандру размером с корову, а потом за ними погнались какие-то птицы вроде сов.
«Я ж любопытная, — писала Элизабет, — так что приметила, где у них гнездо, вот и залезла на утес поглядеть на их птенчиков». Взрослые особи накинулись на пришельцев, Элизабет чуть не упала, а одна из ее спутниц получила мощный удар крылом: «На спине образовался сплошной синяк, и она болела». И чудно, и страшно. «А в пещерах золотые да серебряные жилы сверкают самоцветами… будто драгоценные камни на земле лежат».
Мальчишки, в свою очередь, водили лошадей на водопой, ездили на них на рынок пополнять припасы и смотрели, как играют в кок-бору — игру, в которой всадники борются за тушу козла. «Нам, мальчишкам, настоящая была потеха, — писал Якоб Классен, — стоя на крышах, затаив дыхание глядеть, как они ватагой проносятся по деревне, перелетая через навьюченных ослов, мешки с пшеницей, рисом и изюмом, столы с мясом, виноградом, яблоками, корзины с абрикосами, а после сплетаются в единый клубок, тузя друг друга; как свистят плети так низко над головами, что норовят пылинки сбить с волос, пока наконец один не выйдет победителем, и ухом не ведя в сторону кричащих, осыпающих его проклятьями и пытающихся спасти как можно больше товара торговцев, которым от игры одно разорение и никакого веселья». Меннониты узнавали новую страну: ее быт, призывы на молитву, дни поста, когда мужчины садились, готовясь к наступлению ночи, разложив перед собой еду и держа наготове трубки в руках; лошадей, ковры, вкус верблюжатины, как сидеть по-турецки, как есть рис легко и аккуратно одной рукой. Якоба Янцена как-то пригласили в дом местного бахвала, человека задиристого и самого рослого во всем поселке. Идти одному было боязно. Но в конце концов приглашение он принял, его встретили маленькой масляной лампой, похлебкой и тишиной. «Никогда этого не забуду», — записал Якоб.
Здесь воздвигну Эбенезер,
С Божьей помощью дойду.
И с надеждой Провиденьем
Мирный дом я обрету.
Думая об этих путешественниках, я вспоминаю строчки любимого гимна. Они воздвигли свой Эбенезер с надеждой, но мирная жизнь не сложилась. Они поселились там вопреки воле бухарского эмира, который отправил туда отряд разодетых солдат, прозванных меннонитами «разноцветными», с командиром в гранатово-красном шатре. Солдаты перегородили водный источник и разорили землянки. Белк пишет: «Стеклянные окна, которые меннонитские хозяйки с такой любовью заворачивали в тряпье перед отбытием и которые так бережно довезли сюда, в первую же очередь и побили». Когда со стеклами было покончено, солдаты стали срывать крыши. Германа Янцена, пытавшегося преградить им путь, связали и бросили в телегу. «Поднялась суматоха, рассказывала Элизабет Унру. — Кричали верблюды, плакали дети. Так пришел конец нашей мирной обители».
Герман Янцен описал, как его везли в телеге связанным. В мемуарах Барча и Белка этот эпизод описывается как проявление жестокости, а вот у Германа, как ни странно, он совсем не такой однозначный, даже с нотками милосердия. «Едва только мы двинулись, как я окоченел от холода. Я упросил стражника развязать меня. Ясно было, что по такому глубокому снегу мне не убежать. Он велел остановить повозку, освободил меня от пут и разрешил бежать рядом с повозкой, пока я совсем из сил не выбился, зато, конечно, согрелся. Потом он протянул руку и втянул меня к себе на лошадь. Он перекинул мне через голову широкую полу своей меховой накидки, которая накрыла меня целиком. Я высунул голову рядом с его шеей, чтобы дышать, и на теплой лошади под теплой накидкой больше уже не мерз». Позднее Герман описывал этого солдата как «своего защитника». Доставив подростка к аксакалу, старейшине Зирабулака, тот сказал: «Вот сын аксакала нарушителей границы». Он попросил старейшину взять мальчика к себе, дать ему теплую постель и присматривать за ним, как подобает мусульманам. А нарушители границ остались в Зирабулаке. Несколько семей нашли приют в окруженной тополями и вязами мечети Кук-Ота, что значит «синий дедушка»[26]. Меннонитам даже позволили использовать ее для воскресных богослужений. В этой мечети один из предводителей меннонитов, Йоханнес Пеннер, прочел гневную проповедь против Клааса Эппа и его пророчеств. Накануне умер годовалый сын Пеннера. Некоторые были так смущены его словами, что покинули мечеть и молились под открытым небом. А Герман Янцен провел всю ночь без сна в соседней долине: «До самого рассвета я исступленно молился». Позднее в этой же мечети проповедовал и сам Эпп, прибывший из России с последним караваном фургонов, через два года после начала переселения.
Эпп приводил отрывки из Книг пророка Даниила, Исаии, Евангелий и Откровения. Проповедуя под куполом Кук-Ота, в полумраке противоречивых чувств он направлял луч своей харизмы на тех, кто был за него, и тех, кто стал решительно против. В сущности, лишь горстка переселенцев признавала его лидером: дорога привела сюда меннонитские общины из разных поселений России, временно их объединил поиск мирного пристанища. Череда испытаний в пути: тиф в Капланбеке, борьба за разрешение пересечь границу, разорение Эбенезера — значительно проредила колонию: кто-то уехал в Америку, кто-то остался в Ташкенте, иные отправились дальше на север, на территорию Российской империи. Клаас Эпп не обрастал сторонниками, но освобождался от несогласных. По мере того как община становилась меньше, в ней оставались самые преданные последователи. Авторитет Клааса возрастал, поскольку прочие предводители отчаивались, оседали, уезжали в Америку или умирали. В автобусе Арни отмечает гордыню Эппа, убежденность в том, что именно ему суждено было стать руководителем и пророком. Он говорит, что представляет, с каким чувством переселенцы из третьего каравана фургонов, которые происходили не из селения Эппа в России и могли только читать его книгу, слушали его проповедь в мечети: «Да кем он себя возомнил?» Среди прочих лидеров Эпп единственный провозглашал себя провидцем, толкователем знамений и поэтом. Он составлял не только проповеди, но и песнопения. Его книга пророчеств — пылко написанное сочинение, временами переходящее в стихи. В России он за свой счет издал «Разгаданное пророчество пророка Даниила и толкование Откровения об Иисусе Христе», получившее широкое хождение и несколько дополнительных тиражей. Его запутанная герменевтика и горячая риторика сыграли значительную роль в привлечении меннонитов на Восток. Видимо, выдающимся писателем он не был. «Эпп не был ученым человеком», — считают его переводчики. Его немецкий нередко приводит в замешательство, синтаксис сумбурный. Зато образы яркие, пугающие. Он возвещает: «Уже осветила страшная молния бездну, которая все поглотит». Среди его сбивчивых расчетов, якобы доказывающих, что Россия есть орел[27] из Откровения, а Наполеон — шестая голова Зверя, выходящего из моря[28], вдруг стон: «Ах, Господи». Как будто он вдруг обессилел. И разражается песней: «Так устрашимся того дня, / Как сеть придет который». Через «Разгаданное пророчество» угадывается стиль Эппа: можно получить представление о проповеди, которую он произнес в Зирабулаке, ее патетике, интонации. Пророчество гонит вперед, ему чужда ирония, оно буквально выжигает ее. Так бегите, бегите, бегите с земли полуночи! Так настойчиво подгоняет! Не пробыв в Зирабулаке и недели, Эпп отправился на встречу с ханом Хивы. И прошла она успешно. Здесь им наконец отворили дверь: благосклонность хана, освобождение от военной службы и обещание земель на реке Амударье.
Но за эту дверь возьмут не всех. Среди тех, кто шел в рядах Невестной общины, был Франц Барч, дневники которого я тоже читаю. Они с женой и еще десятью семьями остались в Эбенезере. Хотя бухарские солдаты уничтожили строения, они разбили на том же месте лагерь, руководствуясь письмами Эппа о том, что не должны возвращаться на территорию Российской империи. Солдаты вернулись, чтобы их выдворить силой. «Пока мы пели Псалом 23[29] и молились, „разноцветные“ сломали шатер, где мы возносили молитвы».
Эта группа пострадала не только от угроз физической расправы, но и от несправедливого отторжения Клаасом Эппом, который по прибытии в Зирабулак не просто не воздал должное их стойкости, а отлучил от церкви за попытку отстоять Эбенезер. Они неправильно поняли его письма, не так толковали знаки. Это же так легко! Легко для меня, думается мне, ведь я работаю с мемуарами, читаю их в переводе. Один из переводчиков Эппа, Даллас Вибе, размышляет об этой проблеме в романе, написанном по мотивам переселения, — «Наше азиатское путешествие». Он пишет о некотором отчаянии, которое ощущаешь, обращаясь к первоисточникам: «Из обрывочных записей участников того похода мы воссоздаем их путь, но это художественный вымысел, и, как бы ни были мы близки к истине, мы лишь представляем себе события так, как, нам кажется, они происходили. Даже будь мы там сами, письменное свидетельство не могло бы быть точным. То, что пишем мы по-английски, — уже искажение». Я читаю неправильно понятые Барчем письма и пророчества Эппа, неправильно истолковавшего Библию, на неправильном языке. Была ли проблема в том, что эти исторические документы были заражены «неспасительным фанатичным воображением», как говорил отец Эппа о хилиазме сына? Но как же читать их без воображения, скрашивающего бедность слов?
«Ныне говорим мы с пророком Иезекиилем: „Нет стены, и нет обмазывавших ее“»[30], — писал Франц Барч.
Шатры на земле. Над снегом раздавались сдерживаемые всхлипы. Барч, спотыкаясь, собирал разбросанные бумаги, ложку, помятое ведро. Вдруг раздался крик: у женщины случился «истерический срыв», как позже напишет об этом Барч. К ней сбежались другие женщины, пытаясь ее удержать. Голова запрокинулась, чепец сбился, она закричала: «Обратимся назад! Только не в горы!»[31] А после бессвязно забормотала от радости. Она слышала пение ангелов. И видела всех детей, умерших в пути, улыбающихся с Небес. Всхлипывая и улыбаясь, она повторяла их имена. Женщины завернули ее в одеяло, уговаривая сесть в фургон. За ними наблюдали солдаты, облаченные в национальную одежду тех мест — вышитые халаты. В зимних сумерках синели тени.
Барч вскарабкался на сундук в своем фургоне, кутаясь от холода. Он поедет в Зирабулак, а не в Хиву. Его путь окончен. «Так я и ушел — отступник». Легко ли ему это далось? Одному только Барчу судить, кто предал идеал, ради которого он жил и который любил, потому что тот растаял под его ногами, как снег.
Конец. Идеал рухнул, и вот Барч пишет о тенях, о земном, о том, что его занимало, что осталось в памяти. Он пишет о некой сестре Греве, которая, заметив темное пятнышко на подходившем тесте, протянула к нему руку, а ее ужалил скорпион. Барч замечает, что укус причинял «страшную боль», но ведь точно не большую, чем гибель детей или разорение Эбенезера. А он все-таки предпочитает обращать внимание на сцены повседневной жизни. И он прав. Есть какая-то сила в образе. Хлеб. Укус.
Потом Барч с женой одни отправились в Ташкент. «Снова мы стали бездетными». Одного новорожденного сына они схоронили в Капланбеке, второго — в Зирабулаке.
На узкой дороге в Хиву мужчинам приходилось ехать верхом так близко друг к другу, что ноги их терлись о бока лошадей до кровавых мозолей. Несколько раз пришлось переходить бурную реку Зеравшан и ее притоки, в вязких песках которых груженые фургоны застревали, и их приходилось вытягивать. Опасны были и нависавшие над потоками скалы. Якоб Янцен шел за повозкой своей семьи, когда та опрокинулась в овраг. «Я закричал в ужасе, потому что в этой повозке было все, что мне дорого в этой жизни: мама, брат и сестра. Я был уверен, что все погибли». Однако лошади каким-то образом удержались от падения, протащив фургон со всеми пассажирами живыми и невредимыми, а овраг оказался достаточно широким, чтобы они не упали в воду. Якоб написал, что это чудо. «Я только плаща своего лишился».
Чудеса и утраты. Уже на краю пустыни умерла одна девушка. Ее оплакивали два дня, потом разобрали фургоны и погрузили их на верблюдов. С помощью киргизских и туркменских погонщиков из каркасов кроватей смастерили ящики и привязали с двух сторон к верблюдам, чтобы женщины и дети могли ехать в них.
Получился своего рода паланкин — хауда, покрытая парусиной, чтобы защитить наездников от пыли. Этот образ знаком мне по классической арабской поэзии: поэт Имру-уль-Кайс вскакивает к женщине в хауду, и она начинает недвусмысленно раскачиваться над песками пустыни. В написанной им части знаменитой поэмы «Муаллаки» Имру-уль-Кайс описывает сцену изобилия: вспоминает, как женщины собрались вокруг только что разделанного верблюда. Мяса было так много, что они, играя, перекидывали друг другу куски. А жировые прожилки в нем были подобны кружеву. И вот меннониты шли вперед, упрямо, неустанно, ведомые верой, в духе трудноопределимом: невозмутимой практичности, не лишенной чувства юмора. Вот что пишет Белк о меннонитской хауде: «Иоганн Янцен погрузил припасы и козу на одну сторону, а жену с тремя детьми — на другую. Прекрасно они друг друга уравновесили!»
Качание над песком. Элизабет Унру: «Двигались мы медленнее некуда. Какой караван! То еще зрелище!»
Однако дорога, по ее воспоминаниям, была «почти невыносима»: «транспорт» их «раскачивался, скрипел, дребезжал и того и гляди был готов развалиться. Дня не проходило, чтобы оси и дышла не ломались, приходилось чинить». Она вспоминает, как трудно было удержаться, когда верблюд вставал: ей прищемило пальцы, а голова ударилась о раму, «так что я чуть не оглохла и не ослепла. Да, бедам нашим не было конца и края».
Но и при всех бедах — безрассудная смелость этой девочки «Так мне было все любопытно! Многие держали кулису закрытой, а я всегда открывала, чтобы смотреть на все вокруг». Она видела и какие-то развалины среди песков пустыни, и барханы высотой под шестьдесят метров. И все это — в призрачном, бледном свете луны, потому что передвигались ночами, пережидая зной. Якоб Янцен писал: «Я бы лучше посмотрел на пустыню днем, но нам светила луна». К тому же в 1882 году появилась Большая комета[32] — чудо, как манна небесная, столь яркая, что путники могли читать при ее свете.
На другом краю пустыни они остановились, чтобы снова переоборудовать хауды в повозки. Вскоре лошади вскинули головы, почуяв воду. Рядом уже была Амударья, питавшая хивинские сады. В Хиву меннониты добрались к осени.
В одной деревне наняли длинные плоскодонки, называемые каиками, и продолжили путь по воде. Некоторые ночевали прямо в лодках, другие — в лесу на берегу. Те, кто спал в лесу, всю ночь поддерживали костры, чтобы отгонять тигров, леопардов и шакалов, вой которых, по словам Элизабет, был похож на «плач маленьких детей».
На реке родился ребенок. «Уж не знаю, каким чудом это получилось в наших переполненных лодках, но только ребенок выжил. Он вырос, женился в Небраске, США».
О женщинах Элизабет пишет в скобках: «И как только моя маленькая щуплая мама, да и всякая женщина, могла перенести такую долгую, длинную дорогу».
В Хивинском ханстве меннониты сначала выстроили себе деревню, названную Лаусан. Элизабет Унру место пришлось не по душе: «Но — помилуй нас! Что за место! — пишет она. — Ни деревьев, ни травы, одни только колючие кусты какие-то… Из земли изобилия мы вышли в пустыню».
Негостеприимная земля. Здесь водились дикие звери: гиены, кабаны, «сотни шакалов». Почва цвета ржавчины, вся сплошь в жестких корнях солодки. Элизабет, которой к этому времени исполнилось уже семнадцать, помогала делать кирпичи, копать фундаменты и колодцы. Меннониты соорудили водяную мельницу, посадили картофель и кукурузу. «Да, столько невзгод мы прошли, а все впустую», — записала она. После всех тягот, выпавших на долю общины, трудно поверить, что худшие испытания ждали их именно в Лаусане, непримечательном Лаусане с его красными почвами. Там не было ни елок, ни сосен, пришлось выстругивать себе «елки» на Рождество и красить их в зеленый. В первый же год половину домов затопило. Пришлось перебираться повыше. А после наводнений обрушились, будто казни египетские, саранча, кабаны и воры.
Саранча — «как темная грозовая туча». Размером чуть ли не с воробья. Haste, haste![33] Элизабет бежала со всеми, стуча кастрюлями друг о друга. Бежала по полю с кукурузой, горохом и ячменем, задыхаясь от дыма, расстилавшегося по полям, ведь шум и дым — единственная надежда крестьян на спасение посевов. Они земледельцы, нет у них иной гордости, чем свои хозяйства. В Капланбеке мужчинам было унизительно работать в карьере. (Кто знает, может, они потому и трудились там до седьмого пота, уже не жалея жизни.) Теперь же у них наконец-то снова была земля, но страшная туча надвигалась на них.
«На следующее утро, еще задолго до рассвета, — писала Элизабет, — отец пошел посмотреть: ни одного зеленого листочка не осталось, они все сожрали, до самой земли, сады стояли почерневшие. А на краях канавок большими стаями сидели насекомые».
Меннониты их сожгли. Они сожгли все. И начали заново.
Снова. И снова. Посевы всходили. Приходили кабаны и сжирали их. Эти животные были дьявольски хитры, двигались быстро и бесшумно, их верткие тела буквально растворялись в ночи. Вознамерившись их остановить, Якоб Янцен с товарищем просидели в засаде всю ночь, не смыкая глаз, готовые наброситься с вилами на кабанов. А наутро поле было вытоптано, дыни пропали. «И снова, как уже случалось не раз, луч надежды и радости потух».
Но меннониты пахали и сеяли снова. А что еще оставалось? Приходилось начинать заново.
Неизбежно пришла весна. Каждый год она наступает. Вспомним, что вообще послужило спусковым механизмом мытарств этих людей. Да, выбор пал на Среднюю Азию из-за пророческих видений, но первоначально Россию покинули в поисках мира: причиной послужил их отказ от насилия, отказ даже в целях самозащиты применять насилие к другим. В этой сияющей непоколебимости состоит великая честь и достоинство жизни анабаптиста. Это их подарок миру и то, почему мир в них нуждается: они не просто чудного вида сектанты, говорящие на немецком, а проводники ценной этики. В России у них была возможность заниматься лесничеством вместо армейской службы, но они отказались, потому что иначе прежние лесники стали бы солдатами вместо них.
В автобусе Холид громко, чтобы перекричать тарахтящий двигатель, рассказывает мне, что меннониты Хивы — самые примечательные, а их история восхищает больше всего, потому как «они самые благочестивые». Они никогда не шли на компромиссы, никогда не соглашались на работу от государства, ни в чем не сотрудничали с властями, в отличие от других меннонитов Средней Азии — тех, кто остался на территории России и чьи потомки до сих пор живут в Киргизии. Невестная община держалась особняком. Они не сгибались. Их непреклонность поражает воображение. Я размышляю об одной лежащей у меня в чемодане статье, написанной Джесси Нейтаном по следам его собственной поездки по Средней Азии. Он задается вопросом: «Существует ли что-то, ради чего бы мы, в нашей материалистической Америке, отказались от столь многих благ и удобств? Выдержали бы мы столько испытаний во имя Господа или вообще чего-то большего и более сложного, чем наши бренные жизни?»
Меннониты в Средней Азии, конец XIX века
Меннониты в Аулие-Ате, конец XIX века
Нейтан соглашается, что эти путники-меннониты, возможно, были фанатичными, возможно, им запудрили мозги, они полностью заблуждались насчет конца света, но какими бы сумасбродными ни были их убеждения, в них было то, что достойно восхищения. Стержень. Пламя, освещавшее каждый аспект жизни.
Однако в Лаусане их моральному духу предстояла еще одна проверка на прочность. В ночи пришли воры. Они забрали лошадей, купленных на деньги от продажи хозяйств в России. А поскольку никто не попытался их остановить, они возвращались большим числом уже при свете дня. Входили в дома. Брали одежду, утварь, все, что приглянется. Наверное, они сами удивлялись: что это за чудаки такие, которые ничего не делают, пока их грабят? Меннониты смотрели в землю, они не поднимали руки ни на кого.
Увели пятьдесят лошадей. Тридцать коров. Тяжелейший удар. Смирение жертв, казалось, только ожесточало воров. Меннониты не знали, что поселились на месте, где за десять лет до этого русские устроили резню туркменов. Они не знали, как зверство европейцев ожесточило тех, кто теперь стрелял по окнам этих непрошеных европейских домиков, кто кричал чужакам выходить. Туркмены обыскивали дома на предмет денег, резали постельное белье, били часы. Они ломали столы и стулья, сжигали их. Штыками сгоняли обитателей в толпу. «Одну женщину ударили в спину так сильно, что она не смогла ходить, — писала Элизабет. — Маме часто приходилось вправлять кости и разминать мышцы. Одному старику отхватили пол-уха, у другого треснул череп».
И при всем том — не попытаться защитить себя? Ни разу? Неужели настолько были стойкими?
Нет. Те, кто был помоложе, не сдержались. Несколько мужчин постарше — тоже. Они изготовили себе мечи ради самозащиты. Одним из них был Герман Янцен.
Угрызения совести. Оттого что предали себя, Бога, общину, семью. Столько страха, гнева и стыда…
«В такие времена, — писал Герман, — старики во главе с Омом Эппом молились на коленях. Возвращаясь под утро домой, даже раненый, я выслушивал упреки отца».
И так длилось до тех пор, пока дело не дошло до убийства. Однажды какие-то мужчины задирали в городе Генриха Абрамса, что не прочь купить его жену Элизабет. В ту же ночь банда ворвалась в дом молодой четы. Они застрелили Абрамса и изрезали его тело. Услышав шум, Элизабет Абрамс выскочила в окно. Она укрылась в доме соседей, спрятавшись под кроватью. Она была беременна. Должно быть, по звукам она понимала, что отца ее ребенка больше нет. Судя по записям Белка, она была напугана так, что почти потеряла дар речи и могла только шептать: «Тише! Они идут!»
Так кончилась история Лаусана. Хивинский хан, прослышав о злоключениях меннонитов, предложил им поселиться в более безопасном месте, «большом саду», обнесенном стеной. Многие отказались, решив, что хватит с них Клааса Эппа с его Востоком, и отправились на Запад, в Америку. Среди них были семьи Якоба Янцена, Якоба Классена и Элизабет Унру. Жестокое расставание, проникнутое горечью и скорбью. «Расставание особенно тяжело далось нашей матушке, которая в дополнение ко всем тяготам последних двух лет потеряла мужа и сестру». Трудно было прощаться с теми, с кем столько отстрадали вместе, еще труднее было видеть, как старые друзья повернулись к ним спиной, считая их сбившимися с пути истинного. Элизабет Унру вспоминала: «Теперь же они называли нас, решивших податься в Америку, „отщепенцами“. Как жестоко они с нами обходились!» Из тех, по чьим записям я слежу за судьбой этих меннонитов, остался только Якоб Янцен. Он был среди тех, кто помогал разбирать Лаусан: с собой увозили бревна, дверные коробки и последние уцелевшие окна. В фургоны погрузили все, что могли, и поехали.
Мать Генриха Абрамса, молодого человека, убитого в ту злополучную ночь, покинула колонию еще раньше и находилась на смертном одре по ту сторону границы Российской империи. Перед смертью она крикнула: «Генрих, приди!» Последние ее слова. Ее сына убили в Лаусане за два часа до этого.
В «большой сад» хана отправились тридцать девять семей. Они построили себе дома на квадратном участке, окруженном стеной.
В центре поставили школу, дом учителя и беленую церковь. Она-то и стала Ак-мечетью, Белой мечетью.
Плодородной земли здесь было немного. Мужчины нанимались плотничать к хану, а женщины рукодельничали и мастерили декоративные шкатулки. Выращивали овощи, дыни и рис, собирали урожай с персиковых и абрикосовых деревьев. На хивинских рынках продавали масло и фрукты. Вероятно, от возделывания земли отказались скрепя сердце, но это ведь ненадолго! День Второго пришествия приближался. Меннониты даже построили еще несколько домов для беженцев: они ведь потоком должны были хлынуть с Запада, спасаясь от огня и ужасов Последних дней.
Клаас Эпп отлучил от церкви одного из приближенных, посчитав его Драконом из Откровения.
Рождество и прочие праздники он объявил небиблейскими. В1886 году он предпринял поездку на Запад, утверждая, что отправляется на борьбу с Антихристом вместе с пророком Илией.
Невестная община так и не дошла до сказочного Шар-и-Сабза, или Шахрисабза, но они обрели дом на Востоке, а для многих этого было достаточно, чтобы считать пророчества Эппа исполнившимися. И вот 8 марта 1889 года, в день, назначенный Эппом как день Второго пришествия, они вынесли алтарь из церкви. Поставили его на площади под открытым небом. Оделись во все белое. Постились и молились целый день. Но Жених так и не пришел. Годы паломничества, трудов, жары и холода, болезней и насилия, детских смертей — а миру конец не пришел.
Дальновидность дев, бодрствующих и бдящих со светильниками своими и сосудами с маслом, — таков был один из образов, вдохновлявших общину. Ибо подобно Царство Небесное десяти девам, которые, взяв светильники свои, вышли навстречу Жениху. Среди них было пять мудрых и пять неразумных. Неразумные, взяв светильники свои не взяли с собою масла, но обитатели Ак-Мечети были подобны пяти мудрым девам, которые вместе со светильниками своими взяли масло в сосудах своих. Они были из тех, кто, заслышав крик: вот, Жених идет, выходите навстречу ему, — встали и готовые вошли с ним на брачный пир[34]. Представляю себе их экстаз и исступление. Клаас Эпп в белых ризах восседает на алтаре, который называет своим троном. Волна религиозного помутнения нарастает тем больше, чем ближе солнце к закату. Все глаза обращены к небу. Конечно, Он придет! С последними лучами! Но Он не приходит. В темноте ризы приобретают серый оттенок. Они прождали до полуночи в надежде, до последних мгновений 8 марта.
В моем учебнике говорилось о «назидательности» этого отчаянного желания того, что не могло быть правдой.
А мы тем временем подъезжаем к Самарканду. Автобус, полный туристов, катит по золотистой дороге, которая приобретает даже янтарный оттенок от окружающих пшеничных полей. Охряный воздух расцвечивается красными пятнами: алыми лилейниками, женщинами под пунцовым навесом, продающими прохладительные напитки, малиновым покрывалом, наброшенным на тачку. Мы останавливаемся в чайхане, усаживаемся на топчан, традиционный элемент узбекской уличной мебели. Он представляет собой настил на ножках, похожий на стол, на который укладываются тонкий матрасик и подушки. В центре этого стола установлен еще один столик с чайными принадлежностями. Сидеть на топчане нужно, скрестив ноги по-турецки, но большинству из нас эта поза кажется слишком неудобной, так что мы свешиваем ноги вниз.
Усмон смотрит на нас сочувственно:
— С возрастом в коленях соли откладываются. А сидение со скрещенными ногами по пятнадцать минут в день очень помогает.
В канале неподалеку плещется ребятня в плавках, и я не сомневаюсь, что они и издали без труда опознают в нас туристов: светлые волосы собраны в хвосты, шляпы, камеры, неловкие позы, из-за которых соли откладываются в суставах. Представляю, как мы сообщаем им, что мы — поволжские немцы. Может, так действует крепкий зеленый чай, жар под навесом, накрывающим топчан, диковинность сидения на столе, на котором стоит еще один стол, но мы все вдруг показались мне такими нелепыми. Все мы, с нашей чудаковатой страстью к прошлому и наивной доверчивостью к истории. Представляю, как в темноте Клаас Эпп слезает с алтаря в своей ризе, замерзший от ночной прохлады, одеревеневший и неловкий.
Объяснение Эппа, почему пророчество не сбылось, еще страннее, чем само пророчество. В доме у него были судовые часы — предмет, который он, быть может, привез из России, а может, купил где-то на рынках Самарканда или Ташкента. Разочарованной пастве он объяснил, что часы оказались повешены неправильно. Они наклонились, поэтому стрелки, которые должны были указывать на девять и час, указывали на восемь и девять. Правильные числа, стало быть, не восемь и девять, а девять и один. И Спаситель придет не в 1889 году, а в 1891-м.
Даже не представляю реакцию колонистов. Думаю о знакомых мне людях, своих дядях-меннонитах из Северной Дакоты: у них есть много общего с членами Невесткой общины. Им хорошо знакомы церковные таинства и деревенский быт, им по сердцу простая жизнь и немецкий язык. И я не могу представить, чтобы такие люди хоть на секунду поверили бы в историю с часами. А еще меньше в нее бы поверили мои тетки, которые уж точно подняли бы бровь: «Да что ты говоришь!» Впрочем, наверное, мои родственники не из тех, кто отправился бы на Восток в поисках Шар-и-Сабза. А может, и из тех — возможно, все мы одинаковые. И не стоит мне, сидя на топчане, проводить слишком жирную линию разграничения между собой и Невестной общиной. Пусть многие покинули Ак-Мечеть в 1889 году, в Америку уехал даже собственный сын Эппа, Клаас Эпп III, но большинство осталось. И в 1891 году их повторно постигло разочарование. Они остались еще на полвека. Гимны в воздухе. Они продолжали их петь, все те строчки, которые они так любили до разочарования. Es erglänzt uns von ferne ein Land. Издалека земли сиянье видим.
Жених замедлил[35]. И Клаас Эпп, не смутившись ошибок 1889 и 1891 годов, стал называть себя библейским владыкой. Обращения к пастве он начинал словами: «Так говорит Господь»[36]. Он объявил себя Сыном Христа, четвертым Лицом Бога. Отныне крещения должны были совершаться во имя Отца и Сынов и Святого Духа. Письма же он подписывал как «Илия Ветхого Завета, Мелхиседек Новой земли, в прошлом Клаас Эпп». Не много ли берет на себя человек? Взбешенный Герман Янцен записал: «Мой отец продал три фермы, пожертвовав все на этот Irrsinn[37], на ересь!»
Всему есть предел. В 1900 году Клаасу Эппу запретили проповедовать. У себя в доме он продолжал проводить воскресные службы для горстки преданных семей. Он часто сидел на улице в белой рубахе, уставившись на курятник. Эпп умер на кушетке в своей приемной 19 января 1913 года.
Мои источники рассеялись по свету. После завершения пути Франц Барч стал продавать Библии от имени миссионерского общества в Ташкенте. В конце концов он вернулся в Россию. Герман Янцен стал главным лесничим в Аулие-Ате, затем миссионерствовал в Средней Азии и Восточной Европе. Одевался как киргиз, бегло говорил на узбекском — как говорили, «кабы не глаза голубые, татарином признали». При большевиках Барч сидел за контрреволюционную деятельность, после освобождения эмигрировал в Германию, умер в Нидерландах. Другие переехали в Америку, где прерии тянулись, насколько хватало глаз, устроили себе фермы, церкви и долгую жизнь. Якоб Классен и Элизабет Унру начали новую жизнь в Небраске, на старости лет оба осели в канадском Саскачеване. Якоб Янцен тоже поначалу жил в Небраске, но позже купил хозяйство в Оклахоме, на землях просторных и пыльных, тоже в своего рода степи. Резкие сезонные перепады температур в сердце материка и типи[38] индейцев Великих равнин напоминали Якобу о кочевниках Туркестана. Здесь, уже будучи пожилым человеком, он записал свои воспоминания, начинающиеся словами: «Мне часто бывает одиноко в моем домике».
В 1935 году советское правительство объявило ак-мечетской общине, что их депортируют в Сибирь за отказ от коллективизации. Правда, в результате уехать пришлось лишь на сто километров южнее, в бесплодную полосу степи, где, как предполагалось, они будут голодать. Однако же некоторые выжили. И все же Невестной общине пришел конец. По странному стечению обстоятельств — поистине странному! — место, куда сослали переселенцев, оказалось именно тем, которое с самого начала и наметил им в своих пророчествах Клаас Эпп как прибежище: долина Шахрисабз.