Все начинается со света — Паломники — Меткая неточность — Невероятная история — Перекати-поле — Поправка — Душа (не) на месте — Шахрисабз
Все начинается со света — чуть уловимого отблеска полузабытой истории. В полутьме отельного номера шторы подсвечиваются охрой. Стоит их отдернуть, как по рукам разливается ореховое сияние и открывается вид на пыльный город внизу с его можжевельниками и петлями дорог. Кажется, будто свет исходит не только от неба, но и от улиц, сам воздух окрашен, цвета приглушаются, очертания теряют резкость. Впечатление, что у света нет никакого единого источника, он идет отовсюду, со всех сторон, из прошлого и будущего. Смятые простыни. Стены, драпированные узорчатым шелком. В углу стоит резной стул, отстраненный и сдержанный, как дворецкий. Я путешествовала и раньше — и как туристка, и как студентка, и с благотворительными целями как учитель английского, но никогда прежде — как исследователь и странница.
На улице ждет автобус с надписью «Золотой дракон». Стволы деревьев выбелены известкой. Июньский зной. И просторы Ташкента с его протяженными ухоженными парками, огромными мечетями, напоминающими одинокие советские строения, окрашенными солнцем в бордовый зданиями, возвышающимися над деревьями. Чем больше все вокруг, тем меньше кажусь самой себе я и тем отчетливее ощущаю свет. Собственная незначительность сближает меня со всем инаковым и отвергнутым, с историей, ради которой я сюда приехала, с травинкой, которую сорвала у памятника Тамерлану, завоевателю, хранимому ангелами и рожденному с зажатым в кулачке сгустком крови.
Обед с Холидом. Занавешенный от слепящего полуденного солнца ресторан поначалу напоминает пещеру, но постепенно в полутьме становятся различимы скатерти, поблескивающие чайнички, красные, лиловые и розовые пятна подушек, путаные орнаменты, от которых почти рябит в глазах, однако обстановка завораживает. Холид пишет диссертацию по истории. Выпивая одну чашку чая за другой, мы говорим об «Ориентализме» Эдварда Саида[1]. Холид сопровождает нашу группу в качестве экскурсовода-историка, держится учтиво и уверенно, рубашка отглажена, задача ясна. Я же — туристка, серьезная, пот ручьем, растрепанная. Осторожно похлебываю говяжий суп, заедая его обсыпанными паприкой шариками курта[2] и узбекской самсой из корзинки (самса — изобретение узбекское, а вовсе не индийское, как наставляет меня Холид). Я ем беспорядочно и рассеянно, как человек, пролетевший пол земного шара, невыспавшийся, осоловевший от смены часовых поясов, с тем особенным чувством легкости и напряжения, пустоты и внутреннего давления, как у воздушного шарика, которое переходит в головную боль. Слабую гудящую боль, перемежающуюся приступами восторга. Холид рассказывает, как в 1941 году Сталин отправил экспедицию на раскопки гробницы Тимура, выдающегося полководца XIV века, которого на Западе знают как Тамерлана. Вопреки предостережению «Потревоживший мою могилу выпустит захватчика страшнее меня!», археологи вскрыли саркофаг. А через два дня Гитлер вторгся в Советский Союз[3]. А еще у грабителей таинственным образом сломался грузоподъемный кран, погас свет, и вся группа потеряла сознание от запаха мускуса, заполнившего погребальную камеру после вскрытия гроба.
Прошлое так маняще, что легко кружит голову. Ради него не жаль и полпланеты пролететь. Но тут как раз подают плов — национальное блюдо, усыпанное изюмом, каждое зернышко риса поблескивает в масле и специях. Холид отмечает, что вкуснее всего есть плов руками, но сам все-таки пользуется вилкой, как и я. Он рассказывает, как однажды в детстве Амиру Тимуру, как тут называют Тамерлана (титул «амир» означает «принц»), явился дух самого Александра Македонского. Должно быть, это произошло в месте рождения будущего завоевателя, Шахрисабзе. Я читала об этом городе и дворце, воздвигнутом им самому себе, Аксарае, то есть Белом дворце, о котором испанский посол писал: «Искусность работы столь высока, что без вздоха восхищения его не описать и невозможно пройти, не замедлив шага».
Я бы тоже хотела замедлить шаг. Но мы путешествуем группой, у нас график. Нельзя задержаться в парке, где художник хочет набросать мой портрет, нельзя постоять в тени моста, где юные парочки гуляют у Музея памяти жертв репрессий. Наш гид Усмон рассказывает, как на этом месте обнаружили братскую могилу, когда начали строить теннисный корт. Теннис был любимым видом спорта Ислама Каримова, первого президента Узбекистана, когда тот обрел независимость в 1991 году. И вот стоит лето 2016 года, а он все еще президент. Купола устремляются в небо, они такие же внушительные и сочно-голубые, как купола мавзолея Тамерлана. Эта бирюза, полная жизни, как листва, всегда будет ассоциироваться у меня с Узбекистаном. В жарком летнем небе лазурь источает прохладу, едва не переливаясь в зеленый. Рядом пролегает железная дорога. Усмон рассказывает, что в сталинские времена людей привозили сюда под покровом ночи, на пути в казахские концлагеря, и убивали под шум проходивших поездов.
Легенды о завоевателях хранят с гордостью и страхом. Мавзолей Тамерлана, который он сам себе выстроил в Шахрисабзе, так и остался пустым, а похоронили его в Самарканде, под нефритовой плитой. Место было обнаружено, когда в склеп провалился ребенок. Я записываю все эти рассказы в блокнот, звездочкой помечая места, в которых великий поток истории пересекается с моим собственным, когда луч рассказов проливает свет на тему моего исследования — извилистого притока большой истории, ради которого я сюда и приехала, ведь это приключение двуплановое, будто поверх одной рукописи пишется другая. С одной стороны, мы собираемся посмотреть основные достопримечательности Узбекистана, здесь за главного Усмон. С другой — мы изучаем наследие меннонитов, воссоздавая путь, который их община проделала с юга России, а ныне Украины, в 1880-х годах. Чтобы рассказать о них, к нам присоединяется Холид, отец которого пишет монографию о меннонитах. Но у нас есть и третий гид, Фрэнк, специалист по истории американских меннонитов, он глубоко разбирается в этом необыкновенном, но малоизвестном явлении.
Я записала в блокнот: Шахрисабз. Пометила звездочкой. Большинство в нашей группе — потомки меннонитов, поселившихся здесь более ста лет назад. Они приехали посмотреть, где ходили их предки, что ели, вдохнуть воздух этих мест, сфотографировать оставшиеся следы их жизни. Сами они американцы и канадцы. Как и у их предков, пришедших сюда из России, у них светлая кожа, немецкие фамилии и центрально-европейские корни. Сопровождают нас два водителя-узбека и наши провожатые, Усмон и Холид. А еще с нами едет Позли, молодая узбечка, экскурсовод-стажер. Ну и я.
А меня что сюда привело? Да можно сказать, случайность. Мне не дает покоя этот кусочек истории — судьба горстки отважных, несгибаемых людей, пришедших сюда более ста лет назад. Мне не дает покоя фотография их выбеленной церкви с двориком, обсаженным тополями. Увидев ее впервые, я вообразила, что ее стены сделаны из хрусталя и солоны на вкус, а заключает она в себе, подобно слову, куда больше своей физической формы.
Поскольку я видела церковь на фотографии, казалось, что вся она уместилась бы на ладони. А поскольку фотографии уже лет сто, казалось, что в ладони я зажму мое столетие, век, в котором родилась, — XX. Поскольку находилась церковь в Средней Азии, на территории нынешнего Узбекистана, — а это место, которого я никогда не видела и о котором не знала почти ничего, — она казалась очень далекой. А поскольку церковь была выстроена меннонитами, представителями моей собственной конфессии и религиозной традиции моей семьи по материнской линии, она казалась очень близкой.
Быть очень близко к очень далекому — значит не иметь покоя. Так как церковь на фотографии была самой примечательной постройкой во всей округе, она и дала название селению: Ак-Мечеть, Белая Мечеть. В понимании местных жителей, в основном исповедовавших ислам, церковь и была белой мечетью.
Меткая неточность, блестящая ошибка! Будь человек христианином, мусульманином или ни тем, ни другим, церкви и мечети рождают в его душе сильные эмоции. Вокруг них кипят страсти. Кто-то видит в церквях и мечетях непримиримое противоречие, заложенное противоборство, делающее их несовместимыми. Другие объединяют их на основании единобожия, нетерпимости к чужим взглядам и видам на мировое господство. Считаете ли вы природу их сил в корне разной, а убеждения последователей — не имеющими ничего общего или видите в них глубинное сходство, неизбывное соперничество единокровных братьев, а может, частично разделяете обе точки зрения, я оказываюсь в самом эпицентре грозы. Мамина семья — швейцарско-немецкие меннониты, а папина — сомалийские мусульмане. А между всеми ними — я, и в XXI веке молнии этой грозы сверкают все яростнее.
Вот почему мне хочется войти в эту церковь-мечеть. Увидеть ее незатейливость. Почти слепящую белизну.
Церковь развалилась десятки лет назад. Ее больше нет.
Выходит, путь мой лежит к неточности, призракам, случайности, свету.
Узнав об истории меннонитов Ак-Мечети, я совершенно не заинтересовалась. Мне тогда было шестнадцать, и я училась в ланкастерской меннонитской школе в Пенсильвании. Уроки меннонитской истории входили в обязательную программу. А история эта начиналась с многочисленных порок, вырываний языков и сожжений на кострах. Меннонитов, как нас учили, подвергали гонениям и католики, и протестанты, поскольку они отвергали крещение младенцев. По этой причине их также называли анабаптистами[4] или перекрещенцами. Ведь последователи Менно Симонса, в честь которого и получила название конфессия, странствовали по голландским провинциям, совершая крещение взрослых в водоемах. Меннониты также отвергали насилие: Менно был поражен жестокостью некоторых анабаптистов-современников, например, печально известного Иоанна Лейденского[5], который обосновался в немецком Мюнстере, ввел многоженство, запретил частную собственность и бегал по городу абсолютно голым. Симонс вел себя куда менее эксцентрично, но и его окружал ореол лукавого обаяния, как героя народных сказок. Рассказывают, будто однажды его остановили на дороге преследователи анабаптистов и потребовали ответа, не едет ли в экипаже Менно Симонс. Правивший фургоном Менно обернулся к пассажирам:
— Менно там?
— Нет!
Так он вышел сухим из воды, не солгав. Симонс написал сочинение «Почему я не перестаю учить и писать», умер мирно и был похоронен в своем саду.
В начале учебного года уроки были интересными: сплошные леденящие кровь истории мученичества, рассказы о том, как меннониты жили, скрываясь, словно революционеры-подпольщики. Но с приходом весны в классе стало душно, атмосфера стояла сонная, уроки по истории меннонитов были скучными — просто рассказывали о том, как время от времени им приходилось сниматься с места. Обычно беды начинались с отказа служить в армии той страны, где они оседали. И снова в путь: в Пруссию, в Россию, в обе Америки. К экзамену надо было выучить все маршруты. А за окном плавилась от жары стоянка. Мухи бились о стекло. Учебник у нас был некрасивый, бледно-розовый, цвета кафельной плитки. В этом перечислении меннонитских несчастий и скитаний путь в Среднюю Азию совсем затерялся, о нем говорилось лишь мимоходом и неодобрительно. Отправившуюся туда общину, как я прочла, вел лжепророк, человек по имени Клаас Эпп-младший, посмевший предсказать дату Второго пришествия. Пророчества его не сбылись, конечно. В учебнике об этом походе говорилось как о печальной ошибке, «примере в назидание».
Непримечательная история, голая, как степь. Я зевала, обмахиваясь тетрадным листом. И вот годы спустя эта история предстала передо мной вживую. Я тогда была в Найроби, ехала в Южный Судан, где должна была занять должность учителя. И тесть дал мне книгу «Великое переселение российских меннонитов в Среднюю Азию, 1880–1884». Помню, как читала ее в тесном номере с фанерным шкафом и лампой дневного света. Спать не ложились без обряда охоты на комаров. Но при их-то скорости поди их прихлопни. Мы их давили подушками. Стены и наволочки были сплошь в пятнышках крови, зато книга в моих руках рассказывала о скитаниях и насилии, паломничестве и изгнании, трепете перед светопреставлением и разочаровании — истории, происходившей так давно и далеко, но находившей во мне отклик. Мысленно я видела города со множеством куполов, снег, верблюдов, слышала немецкие гимны. К тому времени я уже привыкла, что жизнь моя состоит из фрагментов. Я была меннониткой, американкой сомалийского происхождения, еще совсем недавно изучала африканскую литературу, писала в стол фантастику и уже осознала, что все эти части моей жизни хоть и сосуществуют, но являются несовместимыми. Невозможно было сложить их никак иначе, кроме как в виде мозаики, отдельными фрагментами. Я понимала это каждый раз, когда меня спрашивали об этническом происхождении, или, как иногда тактично говорили люди, о корнях. А слышала я эти вопросы — да и сейчас слышу — чуть ли не каждый день. Знакомство с новым человеком требует рассказа о себе, о том, откуда я взялась, а история эта длинная, и, если объяснять подробно, выйдет не хуже моей фантастики. Эта история о том, как моя мать, из поселившихся в Северной Дакоте швейцарских меннонитов, поехала в Сомали в качестве миссионерки и учителя английского. Как она встретила папу, который учил миссионеров сомалийскому языку, а был он пастухом домашнего скота в пустыне. Он вырос на мясе и молоке. Его начальная школа располагалась под деревом. Он наизусть учил Коран. Она же носила традиционный головной убор меннониток — мягкую белую сеточку на собранных в узел волосах. Чем чаще я рассказываю эту историю, тем более невероятной она представляется мне самой. Мне интересно, как сказывается на человеке многократный, в течение всей жизни, пересказ одной и той же истории, притом настолько чудной; как сказывается необходимость выстроить на ее основе свою личность; как влияет на все постоянное удивление слушателей, их отвисшая челюсть, круглые глаза и пораженные смешки. Думаю, так недолго и почувствовать себя ошибкой, вселенским недоразумением. Диковиной бродячего цирка, чужеземного и неуловимого, разбивающего шатер на опушке леса, у дороги за городской чертой. Или карнавальной маской, слишком затейливой для повседневной носки. Но можно и войти во вкус. Полюбить все самобытное. История вызывает вздох изумления, и его можно принимать на свой счет. Ее невероятность может сделать тебя счастливейшим человеком, который везде чувствует себя как дома.
Я начала читать историю исхода меннонитов из России в Среднюю Азию, а потом и сама стала ее рассказывать. Везде: в самолетах, кафе, церквях, на собеседованиях, научных конференциях. И везде она так же поражала людей, как и моя собственная, они так же удивленно качали головами, слушая с любопытством или недоверием. Я радовалась, как ребенок, сама не понимая, почему. Я рассказывала, как меннониты обосновались в месте, в то время называвшемся Хивинским ханством, как ветром пророчества их вынесло на край пустыни, где их деревенька простояла полвека.
Раз в три дня поселенцы ходили в город продавать масло и урожай с фруктовых деревьев, которые посадили сами. Вот в суете хивинского рынка темнеют их одеяния и шляпы. Многоголосица языков вокруг: узбекский, туркменский, казахский, русский.
Меня восхищает контраст, разница восприятия. Помимо того что первоначально слушателей охватывает непонимание от безрассудного подчинения пророчеству и история заставляет людей качать головами, отшатываться или смеяться, меннонитов как явление в Узбекистане воспринимают совершенно по-разному. Многие из моих собеседников сами меннониты, но они никогда эту историю не слышали или думают, что не слышали, забыв, что читали ее в школьном учебнике. Я и сама так думала, открывая «Великое переселение российских меннонитов в Среднюю Азию, 1880–1884». Другие же не знают или знают очень поверхностно о меннонитах в принципе. Они хотят понять, кто такие вообще меннониты, так что приходится проводить краткий ликбез: Европа, Реформация, принятие крещения в сознательном возрасте, пацифизм, фермеры, миссионеры, сходство с амишами. Таких знаний по верхам, приправленных несколькими расхожими образами из массовой культуры — кадрами с Келли Макгиллис в чепчике из фильма «Свидетель»[6] и ассоциациями от самого слова «меннонит», вроде «израэлита» или «луддита»: категоричность убеждений, обособленность общины и религиозность, — хватает, чтобы слушатели сами прочувствовали, насколько невероятно, что таких людей занесло в Узбекистан. В конце концов, Узбекистан, о котором мои собеседники обычно имеют еще более смутное представление, чем о меннонитах, чаще связывается с Востоком, Великим шелковым путем и Чингисханом. Узбекистан — это и «Златый путь на Самарканд»[7]. Он там, где-то там на карте, среди всех прочих «-станов», осколков Советского Союза.
Конечно, мы в плену стереотипов. Но в данном случае важно пересечение всех этих клише. Когда два набора образов, представляющихся устойчивыми и никак между собой не связанными, все же встречаются, можно и третье понятие ввести. В этом и есть источник света.
Примерно в то же время, когда я знакомилась с миграцией меннонитов из России в Среднюю Азию, о чем в итоге начисто забыла, я прочла «Меланкту»[8] Гертруды Стайн. И с большим волнением. Впервые я узнавала о человеке смешанных корней, как и я, и была готова впитать всю мудрость, источаемую книгой. Наш учитель английского говорил, что «Меланкта» считается лучшей повестью «Трех жизней», и я чувствовала себя польщенной, как будто сама каким-то образом была причастна к ее успеху и помогла Меланкте одержать верх над доброй Анной и тихой Леной, двумя нудными дамами немецкого происхождения. У Меланкты, как я заметила, никакого прилагательного не было, только имя — коричневатое, задумчивое, невыговариваемое обращение, которое, казалось, в будущем сулило ей большие испытания. И, несмотря на вселяющий надежду подзаголовок — «Каждый может, как она», — Меланкта оказывается персонажем трагическим. Наш учитель говорил, что она представляет собой образ «трагического мулата», в данном случае «трагической мулатки», которая не может вписаться ни в одно американское общество, ни черных, ни белых, а обречена болтаться между ними. Слово «мулат» происходит от слова «мул», потому что мулы не могут давать потомства. Такой вот способ намекнуть, что у людей смешанной расы нет будущего. Меня это беспокоило, особенно потому, что меня можно было запросто описать словами Гертруды Стайн: милая, приятная на вид негритяночка с бледно-желтой кожей, неглупая, привлекательная, порой немного загадочная, но всегда душевная, добрая и готовая что-нибудь сделать для других людей. А еще меня слишком сильно раздирали желания и чувства[9]. В конце этого абзаца надо было бы написать, как я изменилась, но воз и ныне там.
Бесполезно говорить, что это «просто вымысел»: ничто не влияет на людей сильнее историй, особенно когда знакомишься с ними в неопытном, впечатлительном возрасте. Сегодня-то я знаю, насколько опасно брать Меланкту за образец для подражания, однако, размышляя о ней, я до сих пор чувствую подозрительный холодок, ведь Меланкта всю свою жизнь только и делала, что мечтала о тишине и спокойствии, и при этом всякий раз умудрялась во что-нибудь влипнуть[10], мыкалась с места на место, пока не умерла от туберкулеза.
В Ташкенте я фотографирую величественный айван — портал над входом — медресе Барак-хана XVI века. Терракотовые стены, инкрустированные синей глазурованной плиткой, будто украшенные вышивкой, поднимаются от мощеной сероватым кирпичом просторной площади, которая, по-видимому, задумывалась как образ пустыни. Современная, чисто выметенная, безлюдная площадь источает обжигающий жар. Напротив расположился музей Муйи Муборак, где хранится волос пророка Мухаммеда, в честь чего музей и получил название, переводящееся как «Священный волос». Здесь мы осматриваем древнейший в мире Коран, написанный толстыми линиями куфического письма на распухшей от старости оленьей шкуре. Коран принадлежал халифу Усману, который читал его в тот самый момент, когда его закололи. Пятна крови отпечатались на страницах, напоминая тени мотыльков. Усмон объясняет, что именно халиф повелел собрать оставленные пророком аяты в единую книгу — Коран, а не просто запоминать их или распространять на кусочках верблюжьих костей. Теперь неимоверных размеров книга, каждая страница которой длиной с мою руку, покоится в привезенном из Германии стеклянном саркофаге с климат-контролем. Когда я только начала изучать арабский, помню, в какой восторг меня привела мысль о письменности, одновременно такой древней и до сих пор живой. Мне открылась форма письма, сохраняющаяся так давно и так бережно, что образованный человек и сегодня может читать стихи VIII века. А попробуйте на досуге почитать английскую поэзию VIII столетия. Я вот пыталась на занятиях по истории англосаксонских племен: та еще задачка! Отмечу, что я не обязана была ее изучать, потому что основным предметом для меня являлся суахили. Да и арабский был необязательным предметом, но в конечном счете это не имело большого значения, поскольку во время учебы за границей я случайно встретила в Занзибаре своего бывшего парня из колледжа, через несколько месяцев вышла за него замуж, бросила аспирантуру и переехала в Южный Судан.
Медресе Барак-хана, Ташкент
Такая вот я перекати-поле. Никогда не жила на одном месте дольше пяти лет — так долго я продержалась в Нью-Джерси еще ребенком. Потом решила преподавать суахили — нет, арабский — нет, английский — нет, все-таки арабский, — но все же английский. Стану ученым, а лучше — писательницей. А все сразу нельзя? Можно, конечно, браться и за два дела сразу, да хоть за сколько хочешь, но в итоге все сделаешь плохо. Так я себе говорю в минуты уныния, например, зашивая подлокотник кресла, откуда муж извлек дохлую мышь. Мышь забралась в кресло и там умерла, несколько дней в нем разлагалась, а мы, вместо того чтобы сразу выкинуть кресло, как только наш маленький сын обнаружил трупик, вскрыли ручку, заменили поролон, почистили тканевую обивку, скрывая весь процесс от нашей впечатлительной и любящей животных дочурки. Приводя в порядок это потертое кресло мышиного цвета, купленное с большой скидкой в какой-то плохо освещенной дыре, где каждая ножка некогда приличной мебели горюет о том, как низко пали ее собратья, не могу не думать про то, что люди, выросшие в рамках одной традиции, могут быть предрасположены к стабильной и упорядоченной жизни. Я с такими знакома, к их числу относятся мои двоюродные братья и сестры по обеим линиям, и сдается мне, что у них нет проблем с мышами, плодовыми мушками или ядовитым плющом. Что их дни подчиняются заведенному распорядку, выстроенному вокруг церкви или мечети, а насосы в подвале не выбрасывают ни с того ни с сего воды больше, чем в любом доме на улице. У таких людей устраивается карьера, они ведь только одну строят. Они не пропускают важных собраний в школе у детей, знают, когда день общего фото. Не забывают сдавать крышки с коробок в пользу школ[11] да и вообще не ленились их собирать, а мы не то что крышки — рюкзаки в автобусе умудрились забыть, а потом неуклюже бежали за ним. махали и вопили водителю. Мой муж — американец швейцарского происхождения, внук меннонитских миссионеров, вырос в Найроби, полиглот, не помнящий родства космополит. Мы оба люди светские, только он — убежденный атеист, а я — перекати-поле еще и по части убеждений, все перебираю: по воскресеньям всегда хожу в церковь, люблю музыку, пою, брожу по свету, строчу заметки в приходской вестник, теряю себя, пишу. Наши дети, можно сказать, не получили религиозного воспитания, но иногда за ужином мы гоняем их по основным темам, а то не ровен час вырастут неучами. Так, ну-ка, кто такой Самсон? А кто перескажет сюжет об Иосифе и его братьях? Не из религиозных побуждений, просто иначе они не смогут понимать западную литературу. Такой подход мы выбрали вовсе не для того, чтобы подавлять их личность, мы ведь не знаем, кем они вырастут. Когда друг спросил мою десятилетнюю дочь, какой она расы, та ответила: «Я фруктовый пирожок».
Когда-то арабский манил меня обещанием некой надежности: я думала, что на всю жизнь погружусь в красоту его грамматики, в закоулки литературы достаточно богатой, чтобы насытить даже меня. Если бы я и правда на все эти годы сосредоточилась на арабском, каких высот я бы достигла! Но вот я не могу прочесть громоздкие надписи в Коране Усмона, только отдельные буквы разбираю, да и на их счет не уверена; мне здесь не место, мне надо домой; вечно со мной что-то случается, когда я куда-нибудь еду; я плохо говорю, путаю даты; когда я поехала на научную конференцию, дети пропустили день рождения друга; мы купили подарок, я плакала в поезде; уж если путешествовать, то, по крайней мере, ради карьеры, а я однажды фотографию увидела и приехала. Приехала — и вглядываюсь в заповедные слова, которые передавались из уст в уста, повторялись до тех пор, пока не врезались в память как самые драгоценные, хранились в сердцах до того, как были запечатлены в книге. Слова, которые мой отец знал наизусть. А на страницах — перистое пятно, отпечаток крови.
Больше всего меня беспокоит моя несобранность. У меня в чемодане полным-полно записей. Когда я только начала читать про Клааса Эппа, проповедника, который вел меннонитов в Среднюю Азию, меня увлекали его пророчества, но еще больше — его нерушимая уверенность в цели. Этот человек знал, что делать. Его непоколебимость давала ему власть над другими. Он объезжал меннонитские хозяйства на юге России, раздавая экземпляры своего труда «Разгаданное пророчество пророка Даниила и толкование Откровения об Иисусе Христе». У него был роскошно изданный атлас, который он раскладывал на кухонных столах, указывая пятерней на пустыни Средней Азии. Вот куда им путь держать назначено. Туда, на Восток, где солнце восходит. Там весной 1889 года произойдет Второе пришествие. Меня поразило, что ко времени начала путешествия, которое в среде меннонитских хронистов получило название «Великое переселение в Среднюю Азию», Клаасу Эппу было сорок два, а когда я начала исследовать эту тему, мне было столько же. Мне исполнилось сорок два, а я только учиться закончила. Эпп к этому возрасту владел процветающим хозяйством и кирпичной фабрикой. У меня были две нарождающиеся карьеры и мыши. В приглушенном свете музея, зачарованно глядя на кровь на страницах, я упорно продолжаю вести существование перекати-поля и — смею заметить — мулатки.
Конечно, Меланкта — это клише, миф о «бедном мулате» задевает людей, подобных мне. В английском для людей, которые никак не могут остепениться, есть выражение «сорочье существование», что тоже обидно. Сороки любопытны, ио ие так уж их и манит все блестящее. Стереотип появился благодаря французской пьесе, в которой сорока утащила серебро, а обвинение пало на слугу. Пьесу поставили в 1815 году в парижском театре Порт-Сен-Мартен, на тех же подмостках, где десять лет спустя театралы смотрели «Урику, или Африканскую сироту» — пьесу о сенегальской девочке, которую приемные родители-аристократы вырастили как белую. Счастье Урики рушится в один миг, когда она подслушивает разговор друзей семьи о ней. Те считают, что воспитание «как белой» обрекает девочку на страдания на всю жизнь, ведь она не сможет вписаться ни в один из миров, не выйдет замуж, не обзаведется домом. Урика начинает избегать зеркал, как вампир. Иногда невероятно трудно делать вид, что стереотипы ничего не значат, как будто слова «да это все стереотипы!» — это такое заклинание, которого достаточно, чтобы лишить образ всякой силы. Урика убирает волосы под шляпку. Прячет руки в перчатки, для нее они становятся похожи на лапы. И собирается умереть от меланхолии в монастыре. Я чувствую, какой язвительный тон проскальзывает в моем голосе, когда я описываю сама себя, но, если еще не поздно, я вытравлю эту горечь.
Но что же меня сюда привело, как не ощущение целостности? В отеле я раскладываю на кровати свои бумаги. Распечатки статей, две потрепанные тетради, все в подчеркиваниях и кружочках, распухшие от вклеенных фотокопий. Крошечный светильник с опаленным следом на абажуре отбрасывает оранжевый ромбик света, которого хватает лишь на половину кровати. Я придвигаю бумаги к свету. На обороте моей распечатки с пророчествами Клааса Эппа обнаруживаю два наскоро набросанных списка:
Какие поверхностные списки, упрощенные, вводящие в заблуждение, обманчивые! Но что же еще делает историю меннонитов в Средней Азии столь невероятной? Что, как не само существование этих списков противоположных образов, которые иначе как мозаикой не сложить? Мне становится стыдно за эти списки, но они же меня и радуют. Я подношу листок к окну: бумага еще хранит запах дома, моих вещей. Я смотрю на блеск Ташкента, светящиеся огнями машин петли развязок, горящие окна многоэтажек. Откуда взялось это ощущение необыкновенного умиротворения?
По Фрейду, сочетание противоположных образов рождает в человеке потустороннее чувство. Однажды Фрейд ехал в ночном поезде. Он был один в купе спального вагона, когда при резком ускорении поезда дверь в уборную, общую для двух купе, распахнулась. Оттуда на Фрейда смотрел старый господин в шлафроке и дорожной шляпе. Решив, что старик, должно быть, заблудился в темноте, Фрейд вскочил, чтобы его проводить, и в этот миг понял, что смотрел на свое отражение в зеркале.
В своем знаменитом сочинении о жутком Фрейд пишет: «Еще я почувствовал, что мне глубоко не понравилось это появление»[12]. Жуткое — разновидность страха. Это холодок настороженности, который пробегает по коже, когда человек встречается с чем-то одновременно похожим и непохожим на себя, одновременно чужим и очень близким. Жуткое проистекает из неопределенности угрозы. Это не страх перед волком, потому что вы знаете, что тот может вас съесть, это что-то более личное и безгласное, безымянный страх, угроза самой личности, атака на представление о самом себе. Фрейд подумал, что перед ним другой человек, хотя это был он сам, и в глубине души он это знал. Жуткое — симптом подавления. Немецкое unheimlich, английское unhomelike дословно означают «не как дома», а подразумевают «неуютный», «жуткий», когда душа не на месте. Что-то становится пугающим, жутким как раз потому, что ведет к привычному, к тому, что хотелось бы забыть: получается своего рода призрак, неупокоенная душа. Душа не на месте.
А если забывать не хочешь? Если отчаянно пытаешься вспомнить, чтобы продолжать жить, чтобы меньше бояться? Я стремлюсь переосмыслить соединение знакомого и далекого как стратегию выживания, озарение и надежду. Хочу обнять старого путешественника на пороге купе, со всей его расхристанностью и странным, отталкивающим лицом. Чтобы рассмеяться: «Ба! Да это же я!» — пока поезд мчит сквозь тьму, усеянную звездами.
Тащу чемодан по коридору, спускаю его со ступеньки, ведущей во двор, навстречу забрезжившему утру, пахнущему листвой и выхлопными газами. За воротами уже ждет «Золотой дракон», тарахтящий у тротуара. В воздухе чуть заметная влажность от орошаемых садов. Предвкушение путешествия. Один из водителей забирает у меня чемодан и ловко пристраивает его в багажный отсек автобусного брюха. Сегодня мы уезжаем, а путь держим на юго-восток, в Самарканд. Это первый этап путешествия, которое поведет нас дальше и дальше на восток, до самой Хивы, где когда-то осели меннониты. Выбираю себе место и, примостив рюкзак, вытаскиваю пачку заметок. Нам предстоит немало времени провести в «Золотом драконе», который проворным маневром вливается в автомобильный поток и катит вдоль бульварной аллеи. Переселенцам-меннонитам на дорогу потребовалось два года, у нас намечено две недели. По моим записям пробегают тени веток. Я читаю о Шахрисабзе — месте, где родился Тамерлан и куда изначально шли Клаас Эпп с последователями.
Все время поездки распланировано с пользой, даже дорога в автобусе: впереди имеется микрофон, и в пути мы слушаем наших гидов, Усмона или Фрэнка, историка-американца, который как раз покашливает, прочищая горло перед ежедневной молитвой. Каждое утро у нас начинается с Писания. Фрэнку в автобусе не выпрямиться из-за роста, так что он сутулится, опираясь на спинку кресла. День начинается с потрескивания микрофона, покачивающейся в ритме автобуса фигуры Фрэнка и его доброго взгляда из-под очков. Он обладает обаянием скромно одетых профессоров, которых я помню по колледжу. У него коротко стриженная бородка, а вовсе не широкие бакенбарды, какие бывают на стереотипных фотографиях меннонитов в интернете. Такая борода — дань традициям прошлого, как будто ее владелец скромно говорит: на окладистые бороды предков не претендую, но и совсем выбритым лицо оставить не могу, уж извините. Такую бородку носят мой муж и большинство знакомых мне мужчин-меннонитов. Фрэнк рассказывает нам о миграции, утратах, Вавилоне, ссылке. Он проводит параллели между нашей поездкой и Великим переселением, а потом и более ранними: библейскими путешествиями апостолов Павла и Силы, Младенца Христа в Египет. Как он говорит, ведь и Авраам был странствующим арамеянином[13].
А мне сначала послышалось: «странствующим армянином».
Чем дальше мы от Ташкента, тем реже растут деревья. С ревом мимо нас проносятся грузовики, груженные тюками сена. Я читаю про Шахрисабз, который переселенцы-меннониты называли Шар-и-Сабз — туда они держали путь, выдвигаясь в дорогу из России. Именно это место выбрал Клаас Эпп в своих пророчествах — место убежища, куда вскорости должен был вернуться Спаситель. Меннониты думали, что название означает «морковная долина», но перевели неправильно: «Шахрисабз» значит «зеленый город». Идти планировали туда, в долину с ошибочно переведенным названием, но обстоятельства вынудили их изменить маршрут. Меннониты блуждали, сбивались с пути, вышли к Хиве, допускали промах за промахом, ошибались с языком, направлением, целью, планом, в корне неправильно понимали, как устроен мир. Шахрисабз — место, куда шли, да не дошли меннониты, — не будет частью моего путешествия. Он так и останется воображаемым, отбрасывающим свою зеленую тень на мои заметки городом, лежащим в восьмидесяти километрах к югу от Самарканда. В некоторых переводах его называют «изумрудным городом». Его история насчитывает почти три тысячи лет, а когда-то он назывался Кеш, что значит «услаждающий сердце». Иногда его отождествляют с утерянным городом Наутакой, родиной знаменитой персидской породы лошадей, местом, где сменил усталых коней Александр Македонский. Местная порода известна в Китае как небесные лошади, они потели кровью[14]. «Плодородная земля, — писал средневековый арабский географ аль-Мукаддаси, — рано дающая урожай фруктов».
Я читаю о красной глине Шахрисабза, беленом муслине, монете VII века с отверстием в центре. В Китай продавали три вида соли: красную, зеленую и черную.
В городе было четверо ворот: Железные, Мясницкие, Городские и ворота Абдуллы.
Снаружи, у дверей сельского дома, танцуют сиреневые анютины глазки, и я размышляю об узорах шахрисабзской вышивки сюзане: цветы, вазы, пальмы и чахар-чираг, орнаментальный мотив «четырех огней», название которого связано с традиционной формой фонаря.
Мысленно представляю язык древнего Шахрисабза, этого мирного места. Я читала, что рабство никогда не было здесь законным, даже в период расцвета торговли по Великому шелковому пути. Странствующий монах Сюаньцзан[15] писал, что горы, окружающие город, сияют снегом, подобно фарфору, ворота укреплены железом и увешаны колокольчиками. Климат был теплым и влажным, подходящая среда для эпидемий. Чтобы избежать заражения, во время весенних дождей зороастрийские священники удалялись на «дождевой отдых». Люди носили простую деревенскую одежду. Алфавит языка состоял из двадцати пяти букв — их комбинаций хватало, чтобы описать все вокруг. Представьте, что можно говорить от избытка сердца. Представьте язык, который не звучит отрывисто, как английский.
Сидящий через проход от меня Холид указывает на сад, будто горящий сочно-зеленым огнем. Мы едем через регион, взрастивший запретный плод. «Наши поэты писали, что это и есть Эдем», — замечает Холид.