Это наша долина — Историки — История любви (вторая версия) — Молитва — Возвращенец — Текущая крыша караван-сарая — Истории маленькой негритянки
На берегу Амударьи ак-мечетские меннониты наняли лодку. Машут белыми платочками. Их депортируют в пустыню. Прощайте, прощайте! Всхлипы. Они поют: «Господь пребудет с нами, пока не встретимся мы вновь». Над рекой восходит луна.
Дождь, редкость для этого времени года, заливает дорогу. Асфальт блестит, уровень воды в каналах поднялся высоко, дождь рассыпавшимися бусами стучит по крыше. Мы сворачиваем на грязную проселочную дорогу, минуем ручей за ручьем — или, возможно, это все один ручей. Протираю рукавом запотевшее стекло: виднеются мокрые зеленые берега, серо-стальные пруды рыбного хозяйства, в которых отражаются облака, и маленькие бледные вспышки — это дождь поливает каналы. Как это отличается от того образа, что привел меня сюда: Ак-мечеть на фотографиях Эллы Майяр стоит в засушливом безмолвии! Все подвижно в этом полном воды ландшафте. Ручейки стекают с овечьих шкур, развешанных на деревенской ограде. Женщины машут в окно, мелькают желтые и красные рукава.
Автобус останавливается. Мы высаживаемся — неловко толкающаяся, воодушевленная горстка пилигримов, которые раскрывают зонтики под стряхивающей воду листвой и глубоко вдыхают упругий, напитанный запахом хвои воздух. Невольно думается, что им дышали те самые меннониты, хотя умом я понимаю, что воздух прошлого не вдохнешь. А все же вот он! Сквозь ветви небо выглядит пористым, набухшим, готовым обрушить на нас воду и молнии, только тронь. Нас встречают хозяева — вышедший на пенсию директор школы, его брат, а также инициатор открытия музея меннонитов в Хиве Азад Каримов. Фрэнк всем пожимает руки, вне себя от радостного возбуждения, оттого что наконец мы на месте, он громко нас представляет. Капельки танцуют на полях его фетровой шляпы. У меня голова набок: плечом зажимаю зонт, в одной руке блокнот, другой пишу на весу. На крыльце можно укрыться от дождя, так что я продолжаю писать прямо там. Желтый кирпичный пол. У стены приставная лестница из рубленых веток. Крыша сложена из веток, бревнышек и мешковины. На подоконнике веревка. Лопатка. Оконная рама из железных трубок. Ничего из этого заранее предугадать было нельзя, ничто не говорит о прошлом. И все же кажется, что все вокруг свидетельствует: они здесь были. Это отсутствие заполняет меня: почувствовать его я сюда и приехала, как за давней болью. О паломничестве Усмон говорит так: «Лучше один раз сходить и увидеть, чем сто раз услышать».
В Шахрисабзе, как я читала, есть мера длины чакар — расстояние, на котором слышен крик в горах. Хорошо бы подойти так близко, чтобы можно было докричаться до прошлого. Стоя на крыльце, я представляю, что здесь происходило, каково это было — проснуться на следующий день после того, как пророчество не сбылось. Представляю и вторую попытку — второе обещание и новое разочарование через два года после первого. Вот что привлекает мое внимание — день крушения надежд. В моем представлении его зеркальным отражением стал день, когда меннонитов депортировали. Когда их выслали, они оказались оторваны от мира Ак-Мечети. А когда не сбылось пророчество, их мир, все известное им мироустройство было оторвано от них.
Рисую в воображении то время. Начало весны. Почки на тополях. Но люди не думали, что увидят, как они распустятся. Они думали, что к тому времени уже будут пребывать с Богом. Как оправиться от такого удара? Воображаю замершую деревню. Все сидят по домам, не желая встречаться друг с другом как можно дольше. Одинокий ребенок семенит с ведром вдоль стены в сторону пустыни, чтобы набрать сухого навоза на растопку.
Надо пойти на колодец. Ведро. Молочно-белые стены. Полить сад. Прополоть холодную землю. Грязь под ногтями. Надо продолжать жить.
Роптать на Бога не грешно. «И зачем Ты вывел меня из чрева? пусть бы я умер, когда еще ничей глаз не видел меня, — плачет Иов, — пусть бы я, как небывший, из чрева перенесен был во гроб!»[130] Гнев. Горе. Может, и некоторое облегчение? Стены Ак-мечети украшены серебром, очищенным слезами. В прохладном мартовском воздухе растекается успокоение. Светильники потухли, Жених так и не пришел, и Невеста сидит в онемении, оцепенении. Все кончено. Кончено. Остается только небо. Со всеми облаками.
«Се, грядет с облаками»[131].
Библию следует читать всегда. Потому что день клонится к закату. В темнеющем небе мерно покачивается призыв на молитву в мечеть. Последний луч солнца окрашивает занавески в персиковый цвет. А затем спускается благословение ночи. В тишине раздается звук шагов по площади. К окну! Это полуночный рыбак с его шелковистой бородой. Местные зовут его дедушка Фонарь. Он спускается к реке, через плечо перекинута палка с фонарем. Оранжевый свет придает всему вокруг голубоватый оттенок.
Должна же быть причина ходить так день за днем. Хоть в общих чертах наметить контуры нового мира. Жених не придет. Зато зацветут ирисы. В мае начнется жара, созреет шелковица. В июне заколосится пшеница, июль принесет виноград и кукурузу, душные ночи и полчища комаров. И сами они еще будут здесь, среди чахлых олив и поникших смоковниц. Будут покупать мясо в мясной лавке, где из закопченной стены торчат гвозди. На них висят куски бараньей туши. Мясник стоит в засаленном фартуке и точит нож. И, может, тогда они ощутят, что этот мир становится и их тоже, эти гвозди, крики мальчишек, гоняющих коров, скворцы на просовых полях, встревоженно взлетающие птицы, серебристые тополя, пахари, распевающие газели[132], пастухи, гонящие овец на кладбище. Купец, расстеливший ковры под деревом, его тюки хлопка и ситца, ряды пуговиц, жестяные зеркала и пирамидки мыла. Девушки, осматривающие его богатства, покупающие еловую смолку, чтобы жевать. Их ладони цвета шафрана, серьги такие тяжелые, что их носят в волосах. Быть может, летним вечером, когда купцы укрывают товары, а женщины в синих и серых покрывалах торопятся домой, когда ветер стихает, земля испускает тихое влажное дыхание и розовое свечение окутывает поля люцерны, поднимающейся до пояса, — быть может, тогда меннониты подумают: это наша долина! Другой у нас нет. И эта странная земля, в которой они и не думали задерживаться надолго, приютит их и нежно прижмет к себе, как женщина, которая, желая сохранить кладку тутового шелкопряда, носит ее под грудью.
Экскурсия по деревне под дождем. Края зонтов то и дело сталкиваются на ходу. Многие переговариваются, слышится и голос присоединившегося к нам на день отца Холида — ученого, посвятившего себя истории меннонитов. И, конечно, голоса Холида и Усмона, переводящих, объясняющих, дополняющих. Мы осторожно ступаем по глубокой грязи под дождем, который то стихает, то принимается вновь. Вот она, Ак-Мечеть. Перед нами меннонитское кладбище: поломанная ограда и пустынный участок травы, грязи и соломы. Вот грушевое дерево — потомок тех, что посадили здесь меннониты. Их колодец. И почерневший пень с зазубринами — все, что осталось от вяза, тоже высаженного меннонитами давным-давно. Ребенок в бирюзовом и розовом смотрит из дверного проема, как мы скользим по грязи.
— Дамы и господа, — кричит Усмон, пробуя на прочность доски мостка перед ним, — не рекомендую полагаться на прочность данного моста!
Мы смеемся и переходим ручей. В стойле замечаем черно-белую пятнистую корову, которая происходит частично от меннонитских коров голштинской породы.
— Ох и вредные эти голштинцы! — говорит Эвелин. Она вспоминает, как росла на ферме и был у них злобный голштинец по кличке Блю-Чир. Даже стреноженным мог запросто ведро ногой опрокинуть.
— Интересно, а как мы хвост привязывали? — задумывается Эвелин, погружаясь в воспоминания.
На помощь быстро приходит Лоис:
— Его тоже в путы ловят.
Такой разговор о скоте со знанием дела напоминает мне собственных тетушек и дядюшек, выросших на молочной ферме, но только сейчас я узнаю, что Эвелин — не меннонитка. Ее предки — немецкие католики, а сама она — член Американского исторического общества российских немцев. В нашу поездку ее привели связи с Россией и Германией. И хотя ее фамилия не была мне знакома, я подумала, что она из меннонитов, потому что она провела детство на ферме, потому что любила поговорить о садоводстве и консервировании, да просто потому, что она с нами. Хотя какая разница?
Наши хозяева говорят все разом — директор школы на пенсии, его брат и Азад Каримов из музея меннонитских поселенцев. На всех жесткие шляпы — две вышитые дуппи и кепка, — отутюженные рубашки и брюки. Нас проводят в школу, в класс с новенькими столами и стульями, но в самом конце до сих пор стоят меннонитские парты. Столетние скамьи тяжелы, громоздки и угловаты, они будто вырублены из окаменелых бревен, поднятых со дна морского. Не могу не поинтересоваться, каково это, сидеть здесь, на задворках класса, нравится ли это детям или для них это наказание. Поверхность парт неровная, хоть и натертая до блеска бумагой и руками, почти черная. В класс они все равно не вписываются, возраст делает их чужеродными. Над партами висят рисованные портреты восьми узбекских интеллектуалов, из них пять сгинули во времена большого террора. Стоит лето, так что занятий в школе нет, но класс постепенно начинает заполняться: проскальзывают, перешептываясь, девочки-подростки, дети помладше толпятся у двери — может, потом они получат конфеты, которые мы приготовили для директора, а еще тетради, ручки, карандаши и воздушные шарики. В комнате становится людно и шумно, каждый стремится сделать фото. Как гигантский торт, выносят картонный макет бывшей меннонитской деревни: часть детей клеила его в качестве проекта по истории. Деревья вырезаны ножницами, домики склеены. Вот аккуратные белые строения, вот кладбище, которое мы видели, ныне заросшее. В суете я едва успеваю бросить беглый взгляд на отдельные части. Общий вид мне закрывают руки, плечи, мобильные телефоны. Одно из бумажных деревьев не устояло, но тут же к нему потянулась чья-то рука, чтобы заботливо его поднять. С портрета на эту суматоху смотрит Алишер Навои, великий поборник тюркских языков, отец литературного узбекского. Первый, кто показал, что тюркские языки не хуже персидского подходят для стихосложения, а не только для войны.
Во дворе школы дети вручают нам побеги базилика. Этот кусочек сада, умещающийся на ладони, я положила в карман, где он, конечно, помялся и стал распространять запах. Нас окружают со всех сторон, жестикулируют, стараются сфотографировать, а после рассматривают получившиеся фото на крошечных экранах мобильных телефонов. Ребенок в красном сжимает красный зонтик. Какая-то острокрылая птица садится на яблоню, вызывая град капель. У меннонитов всегда была своя школа, отдельная от школ советских, учителей набирали из своих же, наподобие медресе. Начищенная белая школа, их Ак-мечеть.
Спрашиваю, правда ли, что деревню назвали в честь церкви. Как это часто бывает, ответы разнятся. По одной версии, люди действительно назвали деревню так, как называли церковь. По другой, название уже существовало. Эти земли были вакфом — пожертвованием на благотворительные цели по шариату, а названы в честь Ак-мечети в Хиве. Позади школы брат директора устроил под навесом выставку вещей, оставленных меннонитами. Утюги — тяжелые, черные, как куски лавы: когда-то в них засыпали угли и гладили ими плащи и плиссированные платья акмечетцев. Металлический кувшин, оконная рама, горшок. Истончившийся корпус швейной машинки с длинным острым рукавом. Мы со спутниками, Фрэнком и Холидом изучаем все эти предметы, склонившись над ними вместе с отцом Холида, нашими хозяевами и школьными учителями. Все восхищаются, будто на подносе разложены драгоценности, но там лишь металлическое ведро, потертая деревянная коробочка и ржавый старинный фонарь, в который помещали свечу или заправляли масло, чтобы освещать себе путь через мост к темной конюшне. Даже удивительно, как переселение меннонитов, путешествие в преддверии конца света, стало причиной нашего паломничества к вещам совершенно мирским, как увлеченно мы изучаем облупившуюся краску и мятую жесть. Мы историки, документалисты, мы любим этот мир!
Фрэнк расспрашивает наших хозяев о той самой любовной истории. Он вычитал другую версию, по которой это не узбек женился на меннонитке, как пишет Диларам Иноятова, а меннонит женился на узбечке.
В этот момент директор школы на пенсии выступает вперед своего брата. Каждому из братьев отец оставил меннонитское наследство: одному — предметы, а другому — истории. Директор, наследник историй, рассказывает, что сплетничали об обоих вариантах, но все-таки считается, что место имел только один случай. Версия о том, как меннонитка убежала с узбеком, популярнее. Но Фрэнк говорит, что расспрашивал об этой истории меннонитов в Германии, в том числе потомков ак-мечетских меннонитов, и одна женщина настаивала, что речь шла о менноните: он — ее отец! Будучи вдовцом с тремя детьми, он их бросил и сбежал к хивинке, после этого ему дороги назад не было. История в моей голове меняется, я теперь ее вижу под слегка другим углом, она встает на место, как шарнир в гнездо. Девушка, выскальзывающая из родительского дома, исчезает без следа. Вместо нее появляется мужчина в темной шляпе. История переворачивается с ног на голову, перестраивается прямо на этом дворе, усыпанном абрикосовыми косточками, темнеющими на фоне сочной травы, зелень которой глубже, чем листва груш. Старинные неказистые предметы быта меннонитов разложены здесь как на алтаре. Да, говорит бывший директор, узбечка там была. Мужа пережила на многие годы. Еще двадцать лет назад ее здесь видели. Да он сам ее и видел, собственной персоной.
Историю постоянно приходится пересматривать. Я читала, что по весне меннониты молились на старом кладбище о добром урожае, а после жатвы наступало время благодарственных молитв. Все это объяснялось тем, что меннониты — умелые фермеры. Теперь же мне рассказывают другое: что молились они не об урожае, а просто за упокой умерших, за их души, чтобы не сердить предков. Здесь до сих пор помнят о меннонитах и ухаживают за могилами. Мне приходит на ум Шахрисабз, где на могиле любимого сына Тамерлана Джахангира каждый день забивали по двадцать овец, а приготовленное мясо раздавали бедным: так отец чтил память сына.
Директор рассказывает нам, как забрали меннонитов. Случилось это 18 июня 1935 года. (А сегодня, как я помечаю в своем блокноте, 14 июня. Значит, тогда тоже стояло лето, хотя наверняка было жарко и солнечно, без дождя, не то что сейчас: нам сказали, что в это время года дождь выпадает от силы пару раз за столетие.) В деревню приехало восемнадцать грузовиков. Каждому депортируемому разрешили взять с собой только по одному вещмешку. Остальное погрузили в грузовики отдельно от людей, кроме вещей, которые жители успели раздать на скорую руку, — вроде тех, что получила семья нашего директора. Время было обеденное, никто такого не ждал. Хивинцы, которые работали у меннонитов или жили поблизости, пришли в смятение, они бежали за грузовиками, кричали и плакали. Так и настал конец Ак-Мечети: людей похватали, общину стерли в мгновение ока — леденящая душу пародия на Восхищение Церкви.
Но и конец — не конец, ведь мы же здесь. Дождь все слабеет, пока не иссякает совсем, оставляя в воздухе лишь водную взвесь. Проходить через виноградник летнего дворца хана среди зеленеющих лоз в золотистом сиянии последних капель — все равно что завернуться в редкую парчу. Двери дворца были изготовлены меннонитами.
— Как новенькие! — восхищается Фрэнк, дотрагиваясь до косяка. Он с гордостью осматривает добротные, ладные двери, и мне кажется, что то благоговение, которое он испытывает перед этой работой, связывает его с исчезнувшими мастерами.
Внутри, в устланном коврами зале XIX века, мы попадаем на музыкальное выступление — несколько песен, исполняемых группой в великолепных атласных нарядах. На мужчинах и двух мальчиках каракулевые шапки, на женщинах звенят мониста. У всех просматривается семейное сходство. Мужчины играют на аккордеоне, рожке и барабане, мальчики щелкают кастаньетами. В центре женщина в красном исполняет головокружительный танец и сверкает монистом на груди и золотым зубом. Гвоздь программы — танец двух худеньких подвижных мальчиков, которые трясут друг перед другом пальцами и надувают щеки. Холид объясняет, что они изображают сусликов, а весь танец — охоту на сусликов. Взрослые музыканты криками подбадривают мальчиков, белые каракулевые шапки которых выделяются на фоне богато украшенных стен. Я гадаю, насколько глубоко в прошлое уходит этот танец, исполняли ли его при Мухаммаде Рахим-хане II, хозяине дворца и покровителе меннонитов. На портрете, снятом Худайбергеном Девановым, он выглядит вальяжным и величественным в своей высокой черной шапке и с саблей на коленях.
Над нами хрустальная люстра. В подвесках отражается свет электрических свечей, рассеивая вокруг яркое сияние, блеск звездного света, так что приходится даже прищуриться, чтобы рассмотреть расписной потолок, клубок пестрых завитков вокруг основания люстры. Аляповатая картинка, сказала бы я, не имей я к ней отношения. Мазки густые, цвета плоские, рамка из длинных тонких павлиньих перьев, а в центре — написанный меннонитскими мастерами сельский пейзаж: желто-зеленые русские нивы, голубеющая Волга и ветряная мельница.
Мухаммад Рахим-хан II
Мухаммад Рахим-хан II (третий справа в нижнем ряду) на коронации Николая II, 1896
Стучит барабан. Холид нам как-то сказал, что в раю — новая жизнь. Она начинается, когда перестает биться сердце. Мы должны молиться за упокой умерших, потому что им это нужно, они живы молитвами. Наши молитвы для них — как пища для нас.
Мне интересно, приготовил ли Отто Тевс плов. Пришелец из Таджикистана, вернувшийся сюда в 1970-х, выполнил ли он отцовскую волю, накормил ли пловом бывших соседей? У автобуса, когда мы уже готовы снова погрузиться и ехать обратно в Хиву, Холид спрашивает об этом у своего отца, специалиста по истории ак-мечетских меннонитов. Тот отвечает, что да, Отто Тевс таки сделал плов. Закупил десять килограммов риса, мясо, морковь. Нанял людей и накормил пятьдесят человек. Отец Холида говорит мягко, очень похоже на сына, так что, когда Холид переводит, кажется, будто речь продолжает тот же голос, волшебным образом переключающийся на английский, не прерывая потока. Дождь перестал, небо над нами мягкого лиловатого оттенка. Среди вязов и тутовников расползается туман. Отец Холида рассказывает, что старейшина деревни, аксакал, приветствовал Отто Тевса сдержанно, зато люди потянулись обнимать. Так принято приветствовать святых: коснуться его плеча у сердца, а потом положить руку на собственный лоб. Таким жестом показывают, что человека окружает ореол святости. И так ради коллективной памяти встречали Отто Тевса. Он остановился в советской гостинице, месте не самом уютном, но был непритязателен и вежлив. И чувствовал себя там счастливым.
А все же, как ни крути, этого мало. Гостеприимства. Его недостаточно, потому что гость все равно не дома. Никогда не ощущаешь себя как дома. Сомневаешься, каким полотенцем воспользоваться. Гость, как бы радушно его ни принимали, чувствует себя в какой-то мере чужим: хочешь не хочешь, а надо быть благодарным и жить по чужим правилам.
В автобусе Фрэнк просит меня рассказать группе о моем отце, так что я делюсь с ними одной из его любимых притч о путнике и караван-сарае с прохудившейся крышей. Кажется, ее изложил кто-то из средневековых арабских философов, но кто, уже не помню. Этого философа спросили, какая из религий лучше: христианство или ислам? А он в ответ поведал притчу о путнике. Я ее рассказываю в микрофон, пока качающийся автобус едет по пригородам Хивы. Так вот, путник остановился в караван-сарае, но крыша в его комнате протекала, и он комнату поменял. Но и там крыша текла! По мнению того философа, что в христианстве, что в исламе крыша прохудившаяся. И нет смысла переходить из одной комнаты в другую. Потом до меня доходит, что это не самая подходящая история для компании меннонитов, поскольку из нее следует, что мой отец был разочарован или раздосадован религией, что он сожалел о том, что стал членом Церкви меннонитов. Да и сама я чувствую в ней пассивную агрессию, в применении которой, кстати, швейцарские меннониты кому хочешь фору дадут. А еще я гадаю, как к притче отнесутся наши узбекские хозяева, особенно Холид, который за обедом спрашивал меня о религии моего отца. Надо не только давать людям становиться частью твоей истории, но и позволять переставать ею быть. Выросших детей надо отпускать, чтобы они побыли в гостях где-нибудь еще[133]. А людям это невыносимо. В Египте меня предупреждали, что рассказывать о сомалийском происхождении моего отца опасно, потому что тогда они поймут, что он мусульманин или когда-то им был. И дальше я слышала разные версии того, что может случиться. Может, просто атмосфера станет напряженнее, как в тот раз, когда я сказала об этом нашей преподавательнице арабского, а она резко переменилась в лице и ледяным голосом сказала:
— У нас так не принято.
А кто-то может и сказать, что меня следует наказать за то, что вышла замуж за христианина, что я заслуживаю ста ударов плетью. Какое-то время я действительно боялась. Во время поездки в Хартум я говорила, что мой отец эфиоп. А потом устала притворяться, и до сих пор ничего не изменилось. Мне вспоминается, как апостол Павел говорит о своем обращении — моменте, который определил всю его дальнейшую жизнь: «А после всех явился и мне, как некоему извергу»[134]. Довольно странный выбор слова — «изверг», ведь когда-то оно означало «отторжение, выкидыш». Правда, в другом толковании Библии я читала, будто Павел имеет в виду, что он не был христианином по рождению, а стал им через своего рода кесарево сечение. Я не очень поняла это, но уяснила, что обращенный — это неправильно рожденный человек. Я сознаю, каково это — с одной стороны, быть «нечистым», позорным, что в арабском называется «харам», а с другой стороны, считаться трофеем. Когда одни сыплют оскорблениями (причем иногда даже против своей воли, потому что инстинктивно им хочется прежде всего отшатнуться), другие видят в нас символ миссионерского успеха.
Гостеприимства недостаточно. Я все чаще начинаю думать, что необходимо превращение дома в чуждое место. В Хиве Азад Каримов отпирает нам дверь музея меннонитов — знак особого расположения, потому что официально он еще не открыт. Здесь, в пустой галерее, некогда бывшей доходным домом, мы просматриваем фотоальбом, снабженный подробными комментариями, с описаниями и датами, по которым музейные работники реконструировали костюмы меннонитов прошлого века. Одна из сотрудниц, стоя в свете дверного проема, показывает нам темное платье с маленьким кружевным воротничком и манжетами, скрупулезно скопированными кем-то — возможно, ею самой — с фотографий, над которыми пришлось сгибаться часами. Каримов выносит детский наряд, чтобы показать нам маленький белый фартучек. Как бережно они хранят наши призраки! Как упорно, несмотря на противодействие государства, отказывавшего в разрешении на открытие музея, они лелеяли этот странный отрывок хивинской истории! Здесь мне кажется возможным воспринимать дом как место временной остановки, а не объект собственности. Место, пронизанное бесчисленными лучами. Мораль притчи о протекающей крыше в том, что все мы — путники и везде идет дождь.
Ночью в отеле я начинаю писать. Не чтобы зафиксировать что-то или набросать заметки о прошедшем дне, а просто писать — на потоке, часами. Ноги согнуты в коленях, на соседней кровати спит Диана, в окно льется неоновый свет отельной вывески, а я погружаюсь в воспоминания.
В четырнадцать лет девочку отправляют в меннонитскую школу в Пенсильвании. Она этому рада: девочка растет застенчивым ребенком, который читает слишком много — это отдалило ее от сверстников, что, в свою очередь, стало причиной проблем в суровом мире старшеклассников Нью-Джерси. Девочка приезжает с чемоданом, подушкой, корзиной для грязного белья и коробкой книг Джона Толкина. Она замечает, что в новой школе хоть и есть личные шкафчики, замков на них нет, значит, преступлений в этих краях не опасаются.
Ходит она с книжками в обнимку. Носит красную рубашку поверх желтого свитера, связанного мамой, — подружка называет этот наряд кетчупом с горчицей. У девочки появилось несколько хороших друзей. Телефон в общежитии трезвонит на весь этаж, и каждый спешит снять трубку. Падает желтый свет. В гостиной можно посидеть, а мальчики помассируют тебе спину. В столовой девочка моет посуду. Поварихи носят белые сеточки на волосах, а иногда — кусочек кружева который крепят шпилькой. Сеточку девчонки называют «яичным макмаффином», а кружево — салфеточкой. Девочка акр но догадывается, что ее положение в этом обществе — где-то между поварихами и ученицами из Эфиопии, которым щ дома присылают острые специи в пакетиках.
В общежитии можно одеваться как хочешь, а в классе — только юбку носить. Запрещается надевать сережки, хотя некоторые девочки это правило умудряются обходить, утверждая, что уши им прокололи только что: якобы приходится носить сережки, чтобы прокол не затянулся, давят на жалость. Мальчики должны стричься коротко, так, чтобы волосы не закрывали воротничка. Плечи открывать нельзя что на уроке музыки, что в жаркий весенний день. Когда девочка снимает пиджак, ей велят надеть его обратно, чтобы скрыть костлявые смуглые плечи и яркий топ с цветами, который девочка сшила сама на уроке шитья. Учительница раздражена, а девочка чувствует испуг, но и внутреннюю силу и непокорность. Она закатывает глаза, но надевает скучный, плохо сшитый синий пиджак, над которым тоже трудилась сама, — почти невозможный архитектурный проект. Девочка склоняется над тетрадью: ей задали написать гимн на четыре куплета, еще один почти невозможный архитектурный проект. За основу она берет стих из Евангелия от Матфея 11:28: «Придите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас».
Наступает пора экспериментов в одежде, все наряжаются, как могут. Девочки в общежитии меняются одеждой так часто, что кажется, будто все они живут в одном волшебном платяном шкафу — том, что ведет в Нарнию, наполненном горами, морями и неизведанными островами. Вещи уже не принадлежат конкретным людям, они становятся известны по именам, как главы государств. «Лиловый свитер». «Коричневая юбка». Чтобы научиться хорошо одеваться, девочка ограничивает себя на год тремя цветами: красным, черным и белым. Правда, эксперимент заканчивается, когда дядя дарит девочке сто долларов — целое состояние! Девочка идет в торговый центр. Придирчиво осматривает все, что предлагается на распродажах. Покупает десять вещей, в основном персикового и бледно-зеленого тонов, популярных в прошлом сезоне, а ныне вышедших из моды. В общежитие она возвращается скромной, но гордой королевой. А там другая девочка — умница, которая гораздо лучше знает, как устроен мир, та самая, которая посоветовала ей начать брить ноги, — говорит, что, имея в распоряжении сто долларов, она бы купила всего две вещи.
— Хороший свитер, — говорит та мудрая девочка, — и флакон духов.
Сама же девочка сидит в гостиной с открытым ртом, пока другие перебирают ее покупки, и пытается переварить мысль о том, что можно потратить пятьдесят долларов — целых пятьдесят! — на что бы то ни было. Еще несколько девчонок тоже сидят ошарашенные, потрясенные, как будто их кто-то стукнул по голове: не успели они смириться с мыслью, что девочка принесла из торгового центра целый ворох одежды, как новая информация взрывает их мозг. Эти девочки, в свитерах и джинсовых юбках, силятся представить дядю, который дал бы кому-то сто долларов. Он представляется им таинственным, порочным человеком, одержимым девочкой. А также, вероятно, и мудрой девочкой, которая к тому же пуэрториканка, да еще, возможно, из Нью-Йорка.
Поля, церкви, торговые центры. Пейзаж с шоссе и холмами. Общественного транспорта нет. На выходные общежитие закрывается, и некоторые разъезжаются по домам, но девочка живет слишком далеко, так что она остается в семье, которая за ней присматривает и водит в церковь. Иногда она гостит в доме у лучшей подруги. Стены там скрипучие. Зимой дороги вечно скрываются в тумане. Выглядываешь и видишь серое поле, разрезанное пополам оконной рамой. Только много лет спустя девочке — тогда уже женщине — придет в голову, что не было ничего такого уж унылого и угнетающего в том пейзаже.
На рассвете облака подсвечиваются пылающе-розовым цветом. Золотой свет льется через деревья, которые кажутся черными, как догоревшие факелы.
В общежитии есть и развлечения. По средам в гостиной вечерний библейский кружок. Девочка посещает его раз или два, но чувствует себя неполноценной, ее пугает неизвестный язык, на котором там принято изъясняться. Мальчики и девочки из библейского кружка владеют им в совершенстве, без труда могут вписать хваление Господу в любое предложение, у всех горящие глаза, сияющие волосы и футболки из летних церковных лагерей, так что девочка среди них чувствует себя слегка чужой. Лучше уйти, проскользнув в носках по коридору. Она идет на вечерний киносеанс в подвале: показывают «Монти Пайтон и Священный Грааль»[135]. Там поначалу как будто тоже говорят на незнакомом языке, но постепенно дети втягиваются и уже катаются по полу от смеха. Этот фильм становится для девочки любимым. После кто-то говорит, что чувствует вину за этот безудержный смех, поскольку фильм высмеивает христианство. Но другой говорит, что стыдиться тут нечего, потому что смеялись не над христианами, а над католиками.
У девочки есть красная Библия в кожаном переплете, подарок мамы. Она читает ее, когда соседки нет в комнате. Старается вникнуть. Подчеркивает поразившие ее строчки. А на полях пишет: «Аллилуйя!» На страницу падает белый свет с неба, перерезанного телефонными проводами.
Девочка пробует сосчитать лилии в поле. Экспериментирует с макияжем. Советуется с лучшей подругой по общему телефону. Вот она сидит у телефона с мокрой после душа головой, мимо проходит другая девочка и машет ей рукой: привет. Позже она признается:
— Никогда раньше не видела, чтобы кому-то мокрые волосы шли больше, чем сухие.
Это замечание становится открытием, как пророчество оракула: с того самого момента девочка начинает подозревать, что волосы могут стать для нее проблемой. Она ищет способы, чтобы волосы всегда смотрелись влажными или хотя бы гладкими. В ход идут муссы, гели, утюжки перед зеркалом. Идет дымок? Не повредит! Сама того не зная, девочка вступает на долгий путь борьбы за приручение волос. Если бы волосы были покороче, думает она, выпрямлять их было бы удобнее. Девочка находит в журнале фотографию красивой короткой стрижки и, поскольку у нее нет денег на поход в салон, в выходные сама стрижет себя у зеркала в ванной комнате у принимающей ее семьи. Она использует ручное зеркальце, чтобы видеть, что срезает сзади. Закончив дело, влажной туалетной бумагой собирает с пола остатки волос. Маленькое мусорное ведро под раковиной переполнено комками бумаги и волосами. Девочка смотрится в зеркало. Обкорнала! Голова выглядит квадратной, хуже некуда. На затылке проплешина размером с почтовую марку — отрезала слишком коротко Тонкая прядь спускается с затылка на шею. Девочка знает, что до возвращения в школу ей нужно придумать способ спастись, и в понедельник она приходит с улыбкой, громким смехом и гордо поднятой головой. Нелепую стрижку ока решает сделать историей о сумасбродстве, приключением, а не трагедией, примером ее дерзкого и беззаботного нрава, и благодаря с рождения подвешенному языку вкупе с наигранной веселостью, которую она поддерживает силой воли, ей это удается.
Окно. Шипение обогревателя. После уроков девочка проваливается в глубокий сон под болтовню других девчонок, доносящуюся из-за стены.
Каждое утро выстроившиеся ученики идут в церковь, светлую и теплую даже зимой. Они поют по сборнику гимнов в красной обложке, раскрывающемуся как темная роза. Девочка стоит с лучшими друзьями, которые выросли с этим сборником и знают, как правильно петь. У одного из них альт, у другого — тенор. У третьей — сопрано, в будущем она станет профессиональной оперной певицей. Для девочки пение — волшебство. Ей по силам только сопрано, хотя на некоторые ноты ей не подняться, иногда только мелодию и удается вывести. Правда, через год-другой она все же сможет петь партию альта в некоторых гимнах — то ли потому, что они довольно просты, сплошные ми и ре, то ли потому, что на летних каникулах подберет на слух ноты на фортепиано и натренируется петь свой любимый гимн «О Ты, под чьим покровом». Но до уровня друзей, которые умеют гармонизировать даже без нот, ей все равно никогда не дотянуться. Альт и тенор распевают попсовые песенки и рекламные джинглы, а девочке это кажется какой-то магией. Церковь — не школа. Это «расселина скалы»[136], место потоков, радости.
Девочка живет в волшебном мире. С одной стороны, она ходит в школу, с другой — ее мир населяют великаны, драконы и ворожеи. Ворожеи — это люди, которые общаются с духами и которых должно побивать камнями. Девочка читает о них и рослом человеке с шестью пальцами на каждой руке. Она может представить все: Соляную долину, лес, где течет мед, героя, поразившего тысячу врагов ослиной челюстью, и другого героя, побившего шестьсот человек воловьим рожном. Пока герои сражаются, женщины стоят у оконных решеток и вздыхают: «Что медлят колеса колесниц его?» Там есть и смертельные недуги: чахлость, горячка, лихорадка, нечто, названное палящим ветром, и нечто, названное ржавчиной. Поразить может даже плесень. Маленьких детей разрывают медведи, а злодей разрубает тело женщины на двенадцать частей и рассылает их по всем коленам Израилевым[137]. Но что такое мандрагоры? Что значит кесита? А льняной ефод? Больше всего девочке нравятся неизвестные слова. Что такое заушать? Или восклониться? Начитавшись таких слов, девочка носится вверх и вниз по лестнице общежития — «дым как бы из печи»[138], — не зная, чем заняться. Иногда она красится как индеец, раздевается и бесшумно проскальзывает в комнаты других девчонок, чтобы их попугать. Но чаще бывает время домашней работы, так что из комнат выходить не разрешается. Тогда девочка лежит и пишет. Нетерпение пробегает по телу электрическими разрядами, в животе начинается небольшой шторм, так что приходится слегка раскачиваться из стороны в сторону, чтобы его успокоить.
Страницы писанины. Девочка пишет, потому что задали. «Жить в общежитии — это и весело, и полезно. За короткое время можно найти настоящих друзей. Такая дружба потом длится вечно, особенно если завязалась она между соседями по комнате. Важнее всего научиться уживаться с другими на одной территории». Школьную тетрадку она приспосабливает под дневник. И пишет, пока учитель ведет урок. «Знаете что? Я еще ребенок. Мне всего пятнадцать, и я во многом еще ребенок. Но когда меня так воспринимают другие, становится обидно». Она пишет: «Я подшучиваю и смеюсь над людьми, предаюсь самолюбованию, выставляю себя на посмешище. Исполняю трюки, как комнатная собачонка». К концу года почерк поразительно выравнивается, становится намного убористее и тверже. Она пишет: «В ту ночь небо приобрело спело-сливовый оттенок». Она пишет: «Гений ли я?» Она составляет списки ассоциаций: «Деревья — узловатые, корявые. Море — бескрайнее, серое, просторное. Глаза — голубые, раскосые. Волосы — бесцветные». Она собирает слова, укладывает их в строчки, будто корпя над важным, бесконечным заданием. «На двенадцатом году правления короля Долманена Кандора VI, прозванного Безумным Монархом, чьи волосы росли до самых пят, пока он не начал лысеть, в центре столицы, Мормире, было посажено дерево».
Из общежития выпускают нечасто, да и ходить особо некуда. Одна из помощниц учителя ведет детей на фильм «Взвод»[139]. Они едут на минивэне к кинотеатру с красной ковровой дорожкой, набирают ведерки попкорна и вдруг оказываются придавленными оглушительным натиском картины. Девочка знала, что фильм про войну, и не слишком хотела на него идти, она пошла со всеми, просто чтобы выбраться куда-то вечером. И вот перед ней мужчины душераздирающе кричат в грязи среди вспышек взрывов, под безжалостные звуки автоматных очередей. Девочки ошеломлены. Парковка кажется огромной, уличные фонари — размером с планету. Девочка может сосчитать, сколько раз все замолкали по пути домой. Подавлена даже помощница учителя, которая повела их на фильм в качестве внеклассной работы. Обсуждать увиденное даже не начинают. В тишине отодвигается и хлопает дверь минивэна. Девочка сидит у окна, смотрит на огни дороги, отражающиеся в струйках воды на стекле. Наконец кто-то говорит:
— А самое грустное, что мужчины, воевавшие во Вьетнаме, после смерти попадут в ад. Попадут в ад на вечные муки, потому что воевать — грех.
— Не попадут, — сурово возражает девочка. И добавляет, что не может быть никакого ада, потому что никогда бы вселюбящий Господь не стал мучить тех, кто страдал при жизни. Снова повисает тишина. Девочка чувствует, что другие молча с ней не соглашаются. Вот и ступени общежития, желтый свет. Девочка перестает плакать и думать об аде, которого нет и никогда не будет, кто бы там что ни говорил.
Муж и жена, приглядывающие за девочкой, — добрые люди, но своих детей у них нет, как бывает в сказках. А появившаяся у них девочка, как водится, оказывается и благословением, и сущим наказанием. В первые выходные она обустраивается на верхнем этаже дома, где ей выделяют отдельную спальню и ванную. Когда «принимающая мама» забирает ее из общежития на следующие выходные, в машине разлита холодная ярость. Поначалу девочка пытается вести разговор как ни в чем не бывало, но теплее не становится, и она прекращает. Потом спрашивает, можно ли ей пойти в субботу в гости к лучшей подруге. Женщина отвечает:
— Посмотрим. Если свою комнату убирать научишься!
Оказывается, на прошлой неделе она показывала дом гостям и ей было очень неловко за бардак наверху. Дом принимающей семьи оформлен в двух тонах: серо-голубом и бледно-розовом. Тут и там расставлены милые деревянные безделушки, украшенные сухоцветами. Девочке, чей дом в Нью-Джерси оформлен во всех цветах, а значит, ни в каком, и в голову не приходит, что по дому можно водить экскурсии. Впиваясь руками в руль, «принимающая мама» сообщает, что кровать оказалась не заправлена, нестиранные вещи — раскиданы по полу, а на столике лежал тампон! Слово «тампон» рикошетит от стенок салона. Когда-то, много лет назад, приютившие девочку супруги работали миссионерами в Сомали. А теперь, распахнув перед ней двери своего серо-голубого и бледно-розового дома, женщина вынуждена произносить это слово среди бела дня. Девочка ощущает, как слово «тампон» будто выстраивает мост между далекой и пыльной Сомали и близкой и грязной ею самой. Глупо, потому что другая бывшая миссионерка рассказывала девочке в церкви, что сомалийцы и слова-то такого не знают. Та миссионерка как-то везла несколько коробочек в чемодане, так на таможне их все вскрыли: искали контрабанду, возможно, свернутые в трубочку доллары. Повытряхивали все тампоны, так что пользоваться ими было уже невозможно. Эта история была рассказана в приходской уборной, и милые дамы, натягивавшие чулки, прыснули со смеху.
Декабрьские поля, бурые и промерзшие перед первым снегом. Птицы фотовспышками мелькают на далекой изгороди. Под конец дня стихает и ветер, унесясь за горизонт за закатным солнцем. Так тихо, что доносится мычание коров. Ореховые деревья стоят голые. Поникли последние стебельки дикой спаржи.
Девочка с лучшей подругой, то и дело сталкиваясь, крича и смеясь, катаются по кромке зимнего поля на небольших квадроциклах — машинках, которыми можно управлять и без прав. Ветер обжигает лица, рядом бежит пес. Квадроциклы разгоняют туман в низинах. На девочке старый зеленый комбинезон, принадлежащий маме подруги, и пара чужих сапог: девочка из городских, у нее нет подходящей для фермы одежды. В доме подруги они едят бургеры с олениной, которая хранится в морозильной камере в гараже. Оленей приносит с охоты отец подруги. Та тоже умеет стрелять, она ведь самая старшая и сильная из трех сестер — братьев у них нет, — она охотится и помогает отцу в свинарнике. На банкетке у пианино лежит постельное белье, с ним девочки поднимаются наверх. А в воскресенье их ждет настоящее чудо — мороженое и брецели к ужину. Подруга делает стойку на руках. Крутит кульбиты на холоде. В детстве она мечтала стать балериной, но ей не разрешили, ведь танцы не поощряются.
Танцуют так: прыжок, покачивание, шаг влево, шаг вправо. Девочки репетируют в комнате подруги на втором этаже. В какой-то момент они добавляют к танцу движения рук и кистей — девочка подсмотрела их у одноклассницы, которая недавно перевелась из обычной школы. Та одевается во все черное и носит армейские ботинки. А еще она была на настоящем концерте. И это был концерт отнюдь не христианского рока, который слушает лучшая подруга, подруга, единственная единственная разновидность рока, разрешенная в ее доме. Нет, то был концерт настоящей рок-группы в Ланкастере, и одноклассница даже синяк схлопотала во время слема. Она закатывает рукав, демонстрируя его. В середине темнеет красная отметина, потому что у человека, поставившего его. было на руке кольцо. Зачетно! Однако когда у девочки самой появится парень с правами, который свозит ее на концерт в Ланкастер, впечатления останутся ужасные: она и одной песни не продержится на слеме перед сценой, где бледные парни в майках дубасят всех без разбору. Эго будет похоже на ее первую вечеринку, на которой хозяин — верзила без тормозов, чьи родители уехали на выходные, приятель друзей (хотя она и не входит в его круг общения — тех, кто сидит на кодеине) — будет душить ее в прихожей шутки ради. Девочка окажется на коленях, ничего не понимая, потому что на самом деле будет задыхаться, а он — смеяться. Но всему этому еще только предстоит случиться: руки на шее, темное дерево перил, профессиональные портреты членов его семьи на стенах. А пока девочка учится танцевать, запястья скользят по воздуху как дым. Подружка подпрыгивает снова и снова. — Контроль! — поют они. — Контроль!
В Ланкастере на улицах сияют гирлянды бумажных фонариков. Целые вереницы, ведь близится Рождество. Там сказочно красиво, но девочка почти не выходит в город. Предпочитает торговый центр. Сидит там при лампах дневного света и попивает из пластикового стаканчика.
Еще один способ для учеников выйти хоть куда-нибудь вечером — вступить в госпельный хор, а раз так, то девочка в него и вступает. Хор состоит из учениц, а руководит им комендант общежития, которая носит на длинных каштановых волосах кружевную «салфеточку». Комендант играет на пианино, а девочки поют и разыгрывают сценки. В поездки они отправляются на минивэне. Едут в пахнущей сухой листвой ночи, вверх и вниз по холмам, по неосвещенным дорогам, где вдали за щитами деревьев мерцают окна одиноко стоящих домиков. Хор приезжает в церкви, пахнущие хлоркой и старыми зимними пальто. Иногда они заходят, а в притворе еще никого нет, разве что какой-нибудь ребенок бегает или доносится откуда-то в застывшей тиши ночного храма звук копировального аппарата. Но вот свет зажигается, и кто-нибудь к ним выходит. Хор сидит в первом ряду, а если повезет, то в каморке за кафедрой проповедника: в некоторых церквях в таких комнатках, со множеством шкафов с пыльными резными украшениями, девочки могут собираться, как за настоящими кулисами. Комендант начинает играть, хор — весь в черном — подхватывает. В репертуар входят современные духовные произведения, которые девочка в глубине души терпеть не может, а исполняют их перед немногочисленной аудиторией стариков и детей. А еще играют пьесу под названием «Фрустрация» о девочке-подростке, которая грустит и не понимает, что ей делать, пока однажды не открывает для себя Христа. Это очень современная пьеса, в которой девочки, замерев, стоят в ряд и выкрикивают реплики одну за другой. Начало такое:
Фрустрация!
Фрустрация!
Фрустрация!
Сгинь!
Девочки провели много часов, репетируя эту пьесу: ее трудно выучить, потому что в ней нет диалогов и никто не двигается. Иногда во время репетиций они кричат:
Менструация!
Менструация!
Менструация!
Сгинь!
Однако все единодушно сходятся в том, что пьеса все же хороша, их визитная карточка, гвоздь программы. Но однажды вечером они путают все строки так, что никак не могут их собрать. Героиня-подросток, которую они все играют, переживающая сложный период своей жизни, вдруг начинает выкрикивать совершенно бессвязные фразы, будто страдает расстройством речи. И хуже того, ее начинает трясти — трясутся все девчонки от смеха, смеются так, что двинуться не могут, что слезы льются из глаз. К своему ужасу, девочка, как одна из частей этого многоголового, бьющегося в конвульсиях, заикающегося чудовища, понимает, что не может перестать смеяться. Новый приступ провоцирует все вокруг: дергающиеся рядом и хрюкающие от смеха хористки, отчаянные попытки подавить смех, неправильные реплики, вылетающие с внезапным криком. Девочку покидают силы, она безжизненно опускается на пол. Другие в изнеможении присаживаются рядом с ней. Девочка видит чуть прыщавое, побледневшее, разъяренное лицо коменданта, окаменевшее выражение лица пожилой дамы в платье с накидкой, на глазах у которой происходит полное разложение госпельного хора на сцене. Девочка обессилена, опустошена. Переживание подобной силы еще раз случится с ней через год, когда она будет исполнять в своей церкви красивейший гимн Баха «Иисус, моя отрада»: она (сопрано) и два ее друга из молодежной группы (альт и тенор) с трудом допоют его до конца сквозь слезы умиления. Случается что-то такое с людьми, что заставляет буквально растекаться по полу. Одна героическая девочка все же заканчивает пьесу. Хор уползает со сцены. Все обнимаются, переводят дух и утирают черные от туши слезы: отныне они лучшие друзья навек. И все мокрые насквозь.
Если подвести итог, можно сказать, что то время — как вода: без границ, без правил. Время исканий и находок, осознания, устремления потока в предназначенное русло. Выходные в приходском лагере с однокашниками, снег, катание на старых покрышках с горки, замерзшие лица, заиндевевшие пальцы в промокших перчатках, а после — вечерний хор славословий, махание руками по воздуху, костры, слезы. Постоянное ощущение вихря событий, головокружения, скорости. Девочка воодушевлена, но ее словно укачивает. На завтрак — овсянка, девчонки ходят в пижамах прямо при мальчиках, а еще валяются с ними, прижавшись друг к другу в спальных мешках, в общей комнате за просмотром фильма — вроде того, в котором герой едва не убивает себя из-за игры «Лабиринты и монстры»[140]. В темноте пахнет деревом и попкорном. Девочка находит глазами лучшую подругу, тоже лежащую с парнем, она может разглядеть ее лицо в бликующем свете экрана, на котором плачут подростки. Глаза их встречаются, они обмениваются выразительными взглядами, брови возмущенно поднимаются. Позже подружка рассказывает, что почувствовала, как что-то твердое уперлось ей в бедро. И девочка тоже почувствовала: причиндал парня! Так что потом еще долго достаточно сказать одним им понятное «пыр-пыр!», особенно в присутствии мальчиков, как девочка с подругой начинают давиться смехом, а иногда хохотать так сильно, что приходится выбегать из комнаты. Волны заразительного чувства, когда вечером поют хвалебные гимны под гитару. Самой девочке эти гимны не нравятся, но она плачет, потому что все вокруг плачут. Дети, утомленные играми в снежки, валянием в обнимку и ночью без сна, плачут, славя Господа, и спасаются сообща.
Есть в этом и кое-что странное, в первую очередь — чудные взрослые, которые руководят пением в лагере и хотят все время проводить с детьми. Один из песенных вожатых присматривает за мужской половиной общежития. Белая футболка, белые джинсы, деревянный крестик на кожаном шнурке. Он играет на гитаре в вечернем библейском кружке и частенько объясняет, почему Христос — крутой чувак. Что должно быть внутри его комнаты? Грустные комнаты вожатых: потрепанные Библии, футбольные или хоккейные майки на стене, растворимый кофе и немытые кружки. Эти полные энтузиазма взрослые, которые, кажется, никогда не ходят на свидания, должны много молиться, чтобы не впасть в уныние, думает девочка. Не самое популярное в обществе желание работать с детьми придает им какой-то ореол влажности: они всегда кажутся потными, как заезжий священник, читающий в церкви алтарное воззвание. Алтарное воззвание — это когда проповедник призывает грешников выйти вперед, чтобы спастись. Заезжий священник в своем синем костюмчике кричит и топает ногами. На него смотрят шестьсот пар глаз. А если никто не выйдет? Это так неловко, что девочка встает и плывет вперед по проходу в своем красном платье. Потом она думает, что это было чудесно: красное платье, как будто она была своеобразной Эстер Прин[141]. По мере приближения к священнику ее обдает жаром, идущим от него, будто от духовки. Девочка склоняет голову, и он касается ее брови рукой, напоминающей кусок ветчины. Через эту руку, а может, с потолка на девочку снисходит кровь Христова. Священник звучным, подрагивающим от волнения голосом возвещает ей, что она окроплена, очищена от своих грехов, но девочка сокрушается сердцем и даже немного плачет. Плачет от того, насколько она грешна: однажды она сказала братику, что тот толстый, а в другой раз подсунула под дверь комнаты другой девочки оскорбительную записку. И все же девочка счастлива сделать добро священнику, которым потом вернется в гостиничный номер или, что вероятнее, на диван друга с осознанием того, что сегодня он спас ребенка. Через полуприкрытые веки девочке видны начищенные ботинки и дипломат у амвона.
После того как девочку спасли на глазах у всей школы, ее приглашают принять участие в представлении в церкви. Оно об абортах. Несколько учеников подготовили плакат с изображением крошечного розового ребеночка в окружении больших черных букв: «Вы бы меня убили?» Девочка должна прочесть небольшой монолог от лица ребенка. Амвон в церкви огромный, полный слушателей зал кружится перед глазами, мероприятие длится вечно. Девочка смотрит в листок, который ей дали, и зачитывает текст в микрофон. Поначалу голос сбивается, потом крепнет, становится мягче и чище. Он смягчается по мере того, как девочка входит в роль ребенка, описывающего, как он растет в теле матери — своем теплом, уютном, круглом мирке. Девочка чувствует, что голос реагирует на ее чувства, как некоторые растения реагируют на прикосновения. Она может делать его глубже, растягивать, модулировать бесчисленным количеством способов. Позже все соглашаются, что девочка читала очень проникновенно, заставив всех сочувствовать нерожденному ребенку. Она ликует. У нее красивый голос! А что до абортов, так это что-то далекое, совершенно не касающееся девочки и тех, кого она знает. Ведь ни девочка, ни ее подруги никогда-никогда, даже через два года, когда у них уже будут молодые люди и они будут лежать с ними под одеялами в одном нижнем белье, никогда-никогда они такого не сделают. Она знает всего одну девушку, которая, возможно, делала это. Она тоже живет в общежитии и, как ни странно, носит на голове «яичный мак-маффин» — блондинка с прыщавой кожей, которая зависает с парнем неземной красоты из баскетбольной команды Тот никогда не называет ее своей девушкой и запрещает ей появляться на играх, но всегда после них ждет ее в машине и водит на сеновал. Говорят, они пьют виски, а девушка потом возвращается вся в соломе. На амвоне, читая душераздирающую историю ребеночка, девочка и не думает о той девушке, которая сидит в заднем ряду и кусает ногти.
Да, об испорченности детей в общежитии ходит немало слухов. Некоторые родители пугают меннонитской школой как исправительным учреждением. Они грозят своим отпрыскам: «Еще раз так сделаешь — отправишься к меннонитам!» Есть девочка, которую привезли учиться в наказание, всю в слезах и с размазанной подводкой. Трудные мальчишки тоже бывают. У девочки есть пара потертых джинсов с дыркой на колене. Она носит их шутки ради, а дырка становится все больше и больше, пока однажды на лестнице один из таких плохишей не хватает ее за края дырки и не рвет их вверх и вниз, разрывая джинсы от щиколотки до бедра. Девочки многое знают о таких парнях, больше, чем можно подумать. Знают, что один вежливый рыжий мальчик варит у себя в комнате сидр, а однажды так надрался, что упал и сломал нос. Знают, но никогда никому не скажут, кто пытался скинуть на сторожа банку арахисового масла. Ночным сторожем по совместительству работает учитель химии, сдержанный мужчина в очках, объект бесконечных насмешек. На Хеллоуин его дом каждый год закидывают яйцами, а однажды, когда он обходил территорию, со второго этажа упала банка арахисового масла и разбилась прямо рядом с ним. Серьезное нападение, его могли покалечить или даже убить. Девочки никого не выдают, преданные древнему кодексу чести. Как в сцене заговора, о преступниках перешептываются у раковин в ванной, под холодным ровным светом, который горит всю ночь. Имена преступников выдыхают только в этом секретном месте, где также шепчут имя мальчика, выигравшего конкурс на самый большой пенис, и мальчика, который почти было выиграл, только у него был длинный, но очень тонкий. Девочки прокрадываются из ванной в спальню тех, у кого окна выходят во двор, где и ходит ночной сторож. Лишь много лет спустя девочка задумается о нем. Как он может весь день учить, а потом еще работать по ночам? Что у него за жизнь — или какой была его жизнь? А сейчас она пригибается, хихикая, когда сторож проходит через двор. Он идет с фонариком, водя им влево и вправо. Луч его отражается в многочисленных осколках битого стекла на дорожке, где арахисовое масло, смешавшись с дождем, будет медленно растворяться в течение следующих недель, пока его совсем не станет видно.
Куда можно ходить: церковь. Лагерь. Другие церкви. Торговый центр. Пончиковая. До пончиковой можно дойти пешком по шоссе. Топать до нее прилично. Ноги скользят. От проезжающих машин обдает ветром. Если поводить кулаком вверх-вниз, когда мимо едет грузовик, водитель может посигналить в ответ. Девочки визжат от радости и пританцовывают у дороги, потому что водитель, который едет откуда-то куда-то, им посигналил. На девочках пижамы: они выскользнули за пончиками после полуночи. Проделка вскроется. В наказание их заставят драить полы. Только наказание им будет как с гуся вода: они все обратят в шутку, распевая за работой горестные песни и играя в рабов. Девочки встают, образуя магический круг, так что никакая беда им нипочем. Всякое событие они превращают в повод посмеяться. Когда сторож поймает девчонок при попытке вернуться в общежитие, луч фонарика выхватит их и подсветит, будто зажжет в темноте лампочки. А пока в круглосуточной пончиковой они дурачатся в облаках мятой блестящей бумаги, вымазав лбы сахарной глазурью.
Окрыленная успехом выступления в церкви девочка пробует себя в роли Кэлпурнии в школьном спектакле «Убить пересмешника». На сцене она появляется с метлой, в длинной юбке и косынке. Мальчик, у которого тоже мама — менноиитка и папа — сомалиец, играет осужденного Тома Робинсона. В сцене суда ученики из Эфиопии жмутся в заднем ряду, кутаясь в тусклые одежды, девочки повязывают головы платками. Они так застенчивы, что девочка не может поверить, что они решили попробоваться на роли. Наверняка учитель, руководящий постановкой, сам привел их из общежития. Впрочем, текста у них нет. В свете софитов жарко. Девочка жалеет, что не ей принадлежит реплика Аттикуса Финча: «Будь у меня выбор, я бы предпочел дробовик»[142]. Не всегда приятно даже иметь выбор. Из собственных реплик у девочки любимая — «Господи Иисусе, помоги ему!», которую она произносит с широко распахнутыми глазами, что неизменно вызывает смех у зрителей.
Разве она не знала? Нет, она не знала, разве что смутно догадывалась. Она не знает. Девочка понимает, что другие девчонки завидуют ее круглогодичному загару. Весной у нее никогда не бывает сероватого оттенка, бледности после зимы, которая бросается в глаза, стоит надеть шорты. Она знает, что волосы у нее не ахти, но не знает, почему. Не повезло, и все. Однажды на уроке она просит у одноклассницы штрих-корректор.
— Зачем? — ухмыляется та. — Чтобы замазать свое лицо?
Девочка смеется вместе со всеми. После уроков одноклассница приходит к ней в комнату извиниться. Она объясняет, что вовсе не считает, что плохо быть афроамериканкой, просто шутка такая. А вот это уже звучит как пощечина. Пощечина за цвет кожи и, что еще хуже, за глупость: девочка не поняла издевки, она-то думала, шутка была про то, что, намазавшись, она исчезнет, как исчезает закрашенная штрихом ошибка.
Так она становится негритянкой. Увлекается Фридой Кало. Заводит отношения с творческим парнем и называет его Диего[143]. В выпускном классе она, повредив лодыжку, полтора месяца ходит в гипсе и всякий раз, хромая вверх и вниз по лестнице, думает о Кало[144]. Это время экспериментов с меланхолией. Девочка часами лежит на кровати, слушая музыку и плача в каком-то сладострастном трансе. Она записывает свои сны, а те становятся все мрачнее и мрачнее. Как-то ей снятся кошмары десять дней подряд. «Я еду на велосипеде, и нога попадает в спицы». Или из внутренностей сочится кровь. Или глаза ее на полу. Или ее заталкивают в морозилку. Или появляется ведьма с белым лицом и торчащей из шеи рукой. Или все вокруг превращается в непрестанное жужжание, некий гул, который окружает девочку со всех сторон и в котором она растворяется. В девочке живет дикарка, она во многом полагается на чувства. Впервые пережив несчастную любовь, девочка всхлипывает на полу, спрятав голову под кровать. Она так остро ощущает ворс ковра и даже тень от кровати, что кровь ее закипает, как бывает, когда она разглядывает полотна.
Все будто становится прелюдией к экстазу. По утрам до начала уроков девочка сидит на скамейке в коридоре, вытянув травмированную ногу. Красная помада придает ей исключительно властный вид, так что друзья покорно сидят и слушают, как она читает им вслух Джеймса Джойса.
Девочка мечется. Она пишет: «Что есть жизнь без писательского труда?» Она писатель, она пишет. Это единственная ее способность, единственное, в чем она полностью уверена. Во всем остальном она как чистый лист. Девочка даже не вспомнит, как она жила в школе, пока через тридцать лет не начнет читать свои дневники.
После меннонитской школы обычно идут в меннонитский колледж. Основных их два. Спортсмены и будущие бизнесмены поступают в тот, что в Вирджинии. Художественные натуры едут в Индиану, поэтому девочка с подругами планирует отправиться на четыре года в прекрасную, продуваемую всеми ветрами Индиану. И вот уже все готово, как вдруг, к своему ужасу, она выясняет, что отец ей запрещает идти в меннонитский колледж. Строго-настрого. И настаивает на Гарварде. Девочка протестует и плачет. Мама ходит взад-вперед с вытянутым лицом. Мир перестает быть осязаемым, как в девочкиных кошмарах. Она поднимается по лестнице, слишком высоко задирая ногу, не будучи уверенной в форме ступеньки. Почему отец разрешил ей ходить в меннонитскую среднюю школу, но ни с того ни с сего запрещает идти в колледж? Откуда такое внезапное неприятие собственной альма-матер? Ведь когда-то он сам брел под снегом по двору индианского кампуса. Что-то горит в его глазах, непонятная горечь, и девочка понимает, что объясняется она той же причиной, по которой отец перестал ходить в церковь. Она видит, что отец застигнут врасплох, он не знал, что произойдет — что в меннонитской школе его дочь превратят в стоящую перед ним девушку, настоящую меннонитку. Что до нее самой, то ей все равно, девочке привили взгляды, благодаря которым она навсегда останется преданной друзьям и всему их миру. Это чувство глубже веры или общности. Девочка лежит на своей детской кровати, покрытой пыльным синим покрывалом, и плачет, пока не засыпает. Наутро она обнаруживает конверт, который отец подсунул ей под дверь. В нем письмо с извинениями и пятьдесят долларов.
Церковь, обряд омовения ног. Женщины снимают туфли, оставаясь в нейлоновых чулках. Нужно встать на колени у тазика и взять ногу другого. Ее держат над тазиком и брызгают на нее водой. Вода просачивается через нейлон и темнеет. Потом приходится ходить с замерзшей ногой, к которой липнет мокрый нейлон. Принято пожимать людям руки со словами: «Мира во Христе!» Старые, бледные, морщинистые лица в снежно-белом свете. Неловко — да, так неловко, что даже трудно объяснить, насколько девочка все это любила.
И насколько вид холма с рощей голых, будто нарисованных углем деревьев до сих пор способен ее тронуть.
По небу расползается темная полоса. Над ней слой холодного серебра. Пока девочка спускается по ступенькам общежития, испуганная ворона срывается с провода и, взлетев, так шумно хлопает крыльями, что весь день вибрирует, как колокол.