Как бы ни бурчал Алексис, что лучше бы ему слечь, как бы мрачно ни зыркал на друзей и ни кривил губы при упоминании профессора Овинова, а на его урок явился одним из первых. Раньше успел только Елецкий, который сидел в первым ряду с самым что ни на есть непроницаемым лицом, да пара неразлучных остзейских немцев, сейчас перешептывавшихся у окна. Алексис приветственно кивнул всем троим по очереди, устроился по примеру немцев поблизости от окна и уставился на октябрьский пейзаж.
За краткий перерыв между фехтованием и словесностью погода успела основательно испортиться: небо затянуло тяжелыми серыми тучами, ветер опять стал стряхивать с ветвей пожелтевшие листья. Казалось, вот-вот стемнеет раньше обычного. Алексису делалось все больше не по себе, и, хоть он и уверял себя, что это просто вспоминается ненастная бессонная ночь, втайне понимал, что смятению есть и еще одна причина: предстоящий урок.
Разумеется, как и Жанно, он был наслышан о Дмитрии Порфирьевиче Овинове. Тот не равнялся талантом и успехом с Державиным, Княжниным или Сумароковым, однако со всеми ними был близко знаком, а то и дружен, бывал у них, поддерживал переписку и вел споры, становившиеся порой известными и широкой публике. Только ленивый и глухой в Петербурге не знал о том, что именно овиновский учебник по стихосложению особенно высоко оценил Гавриил Романович, а Алексис ни ленив, ни глух не был. Поэтому он знал и еще одно: их с Дмитрием Порфирьевичем взгляды и на изящную словесность, и на живущую в ней магию наверняка жестоко разойдутся. И с самыми непредсказуемыми последствиями.
Захлопали двери аудитории, один за другим стали появляться его соученики, и, прежде чем Алексис успел обернуться, рядом уселся Лорингофен, на ходу ударившись локтем и стукнув крышкой конторки.
– Ну что? Ты, смотрю, даже не опоздал! – Федя пребывал в лихорадочно приподнятом настроении. – Волнуешься? Думал о том, как вы встретитесь? Представь: он и ты – единственные среди нас настоящие поэты! – У него ярче блеснули глаза. – То есть… я тоже, конечно, пишу, мы многие пишем, но ведь это же ты, я помню твою элегию мне в летнем письме и как от нее стало на душе так, будто и не было дождливых недель.
– А мою майскую эпиграмму, после которой мы врукопашную пошли и ты спихнул меня в пруд? – рассмеялся Алексис, ненадолго отодвинув неясные тревоги. – Как тебе такая магия слова? Тоже скажешь, что мы тут с Овиновым единственные?
– Ох, ну тебя, Алексис, – сердито отмахнулся Федя. – Май уже дело прошлое, что мне до него… Сам знаешь, мне, чтобы вспыхнуть, много не надо. А раз вспыхнул, значит, хороший поэт поджигал. – Он неловко усмехнулся. – И чародей. Так что есть причина ждать, как ты встретишься с Овиновым.
– Федя, душа моя, есть у меня сомнение, что эта встреча кого-то из нас порадует, немалое сомнение. Судя по учебнику профессора, я не из тех, с кем он хотел бы познакомиться, – Алексис скривил губы. – Да и я не уверен, сумею ли поладить с верноподданическим Тредиаковским-чародеем.
– Уж ты сумей, пожалуйста, – веско произнес Жанно, вырастая рядом с ними и улыбаясь себе под нос. – Должен же ты хоть у кого-то из профессоров стать любимцем, в самом деле, а то, кажется мне, ты пока заводишь все больше недоброжелателей, а не покровителей.
Алексис в ответ только фыркнул так, что чуть не сдул прочь аккуратно очиненные перья, которые перед ними обоими положил Жанно:
– Покровителей! Будто ты не знаешь, что в моем лексиконе этого слова нет и появится вряд ли!
– И говорят, однажды, Полев, именно это тебя и погубит, – почти пропел вполголоса проходивший мимо Назиров.
Алексис вскинулся – полдюжины ответов для наглеца разом закрутились у него на языке – но Назиров уже устроился поодаль, рядом с непривычно тихим Тулуповым. К тому же в этот момент дверь аудитории хлопнула особенно громко и кто-то переступил порог, торжественно печатая шаг.
Стало тише, студенты запереглядывались, опоздавшие заспешили к своим местам, и вскоре удалось разглядеть того, кто так помпезно продвигался к кафедре в самом центре. Еще несколько шагов – и он занял свое место за ней.
Невысокий, зато с идеальной осанкой. Степенный, но без чрезмерной вальяжности. Далеко не тучный, но не изнуренный болезненной худобой романтических героев. Не стар, но и не слишком молод. Безукоризненный человек равновесия и гармонии в таком же безукоризненном темно-зеленом сюртуке, причесанный волосок к волоску и улыбающийся воспитанникам сдержанно, но доброжелательно. Под мышкой он держал серый сафьяновый бювар, распухший от бумаг, будто завершая так образ человека занятого, но изысканного. Профессор Дмитрий Порфирьевич Овинов этим образом, похоже, гордился и предоставлял подопечным возможность им сполна насладиться. Алексис, насладившись, чуть не фыркнул снова: торжественность момента слишком уж подчеркивали, чтобы он смог не развеселиться.
Поскольку магическое стихосложение относили к предметам интересным, но не первостепенным, его преподаватель мог без последствий задержаться и начать курс с некоторым запозданием. Дмитрий Порфирьевич, судя по тому, что появился только в октябре, предоставленной возможностью воспользовался и теперь явно собирался наверстать упущенное время.
После того как он во второй раз обвел аудиторию красноречивым взглядом, собравшиеся наконец спохватились и поднялись на ноги. Дмитрий Порфирьевич удовлетворился приветствием и снисходительно кивнул:
– Садитесь-садитесь, господа, – его улыбка стала шире и добродушнее. – Рад приветствовать вас. Всех тех, кто посчитал, что истинному чародею русскому недостаточно трех лет учения, чтобы достичь высот, необходимых его разуму, его достойному семейству и его Отечеству, – на последнем слове профессор почтительно склонил голову, а затем продолжил, слегка повысив голос: – И, посчитав так, нашел в себе смелость всецело погрузиться в новые и новые тайны высокой магии и овладеть особенными искусствами!
Что за бес дернул Алексиса за язык, он и сам потом сказать бы не сумел, но вопрос сорвался с губ быстрее, чем он успел хоть что-то обдумать. Просто было в Дмитрии Порфирьевиче нечто такое, что буквально требовало противоречить! А когда так требуют, разве ж можно удержаться?!
Профессор еще смотрел на студентов, оценивая эффект от сказанного, когда Алексис коротко кашлянул и подал голос:
– Но разве трех лет недостаточно, чтобы принести славу Отечеству? – в тишине аудитории получилось неожиданно звонко. Алексис чуть поколебался и все-таки прибавил: – Профессор. В Уставе Корпуса ведь сказано: «Три первых шага смелых и рьяных, шесть долгих шагов пытливых и терпеливых». Разве это не о годах учения? – он улыбнулся, немного надеясь, что так его бесцеремонность будет выглядеть безобиднее.
Дмитрий Порфирьевич, впрочем, явно не считал, что бесцеремонность вообще может быть безобидной. Он стал сумрачен и несколько секунд изучал словоохотливого студента цепким, неожиданно колючим взглядом. Затем улыбнулся снова, аккуратно пристроил на кафедру свой бювар, облокотился на нее сам и неторопливо откликнулся:
– Какой порывистый и любознательный юноша. – А вот его глаза совсем не улыбались. – Надеюсь, первое вы умеете хотя бы изредка держать в узде, а второе помогает вам в учебе, в противном случае вам тяжело будет продвинуться в делах.
– Помнишь, что я говорил о наставниках и любимцах? – прошипел Алексису на ухо Жанно. – Уже не молюсь об этом, но как насчет перестать наживать врагов?
Алексис только плечом повел: ему не хотелось шептаться и было слишком интересно, что наставник ответит на вопрос. Дмитрий Порфирьевич, однако, отвечать не собирался. Он еще раз прошелся по всем взглядом, вернул себе как можно более благостный вид и продолжил как ни в чем не бывало:
– Итак, господа, вы, вероятно, уже могли обо мне слышать, но позвольте представиться, так сказать, официально: Дмитрий Порфирьевич Овинов, переводчик Расина и Раймунда Луллия, толкователь Джона Мильтона и Джона Донна, постоянный автор альманаха «Сандалии Трисмегиста», – Дмитрий Порфирьевич сделал паузу, достаточную, чтобы сказанное прозвучало значительнее, и закончил: – И с недавних пор ваш воодушевленный и внимательный наставник, – тут он опять одарил слушателей теплой улыбкой. – Начнем же. Но прежде чем перейти к истории и законам стихосложения, мне хотелось бы узнать вас лучше. Хотелось бы понять, какое место поэзия и ее чары занимают в сердце каждого из вас, кто из вас наделен талантом не только слышать ее, но и говорить ее языком. А потому начнем с простейшего задания! – Дмитрий Порфирьевич хлопнул в ладоши, явно это самое задание предвкушая. – В паре строк или в одной строфе опишите, что для вас поэзия, и вложите в эти слова все те чувства, что хотели бы нам передать. Прошу! – И он ободряюще взмахнул рукой.
В аудитории стало очень тихо, теперь только перья скрипели по бумаге. Алексис слушал этот скрип и шелест тонких листов под руками соучеников и с ужасом понимал, что сам ничего написать не может. Колотилось сердце, мысли будто смерчем закрутило, и казалось, что в крови поет внезапно разразившаяся буря, которая ищет, жадно требует выхода.
«Да что со мной?! – Алексис яростно потянул себя за кудрявую прядь. – Жар, что ли, накатил? Словно сила разгорелась больше обычного, но… Никогда ведь так не было. Если сила, то… Как мне писать-то, когда в голове гром гремит да жестяные ведра перекатываются?!»
Стоило потянуться к чистому листу, как задрожали руки, и Алексис посадил большую фигурную кляксу прямо в середине страницы.
– Да чтоб тебя!.. – зло прошипел он, и перо сломалось в напряженных пальцах. Жанно бросил на него встревоженный взгляд, и пришлось поскорее беззаботно улыбнуться. Хорошо бы вышло убедительно.
Вооружившись чистым листом и новым пером, Алексис немедленно принялся его ожесточенно грызть. Он все так же пытался раздобыть где-то в центре своей внутренней грозы хоть несколько образов и рифм. Остальные, похоже, никаких трудностей с поиском не испытывали: то и дело профессор Овинов величественно поводил рукой, приглашая желающих прочесть получившееся, и поэзия получала все новые и новые эпитеты от студентов Корпуса. По мнению Алексиса, который уже успел сгрызть верхнюю часть пера и набросать с краю страницы несколько расплывчатый профиль профессора, эти эпитеты прямо-таки сыпались как из рога изобилия, стучали по макушке хлеще града.
«Светоч беспокойных дней, лунный луч ночей бессонных» – такой была поэзия в глазах Жанно, и от этих слов Алексису показалось, что пасмурное небо сделалось светлее.
«Исцеленье смертного недуга, чистых слов и мыслей утешенье» – так, смущаясь, описал поэзию Тося, и вряд ли ему, с его интересом к целительству, с ходу пришли бы в голову другие слова. А Алексиса словно бережные руки умыли чистой водой.
«Меч, что пронзает тьму и слабые сердца» – образ поэзии в устах Вислоцкого был и красивым, и грозным одновременно, от него будто холодом повеяло, но от этого холода стало легче дышать. Алексис, сам того не замечая, выпрямился и выше поднял голову.
«Мед речей богини златой, наполняющий кубок царский» – это было, пожалуй, чересчур помпезно и витиевато, но Тулупов внезапно вложил в слова столько силы, что Алексис, к своему удивлению, въяве увидел и этот кубок, и переливающийся в нем магический мед, который так и хочется попробовать. Неужели этот высокомерный хлыщ способен на что-то, кроме как изводить тех, кто не может или не умеет ему ответить?
Алексис повернулся было к недругу своему и своей компании, когда послышался мягкий, почти ласковый голос профессора Овинова:
– Полев? Не пришла ли пора поделиться со всеми нами тем, как вы видите поэзию, нашу общую госпожу и подругу? – Его лица коснулась сдержанная, приятная улыбка. – Есть ли у вас, что нам сказать?
Алексис медленно поднялся, глядя Овинову в глаза. Он прекрасно видел: Дмитрий Порфирьевич запомнил его дерзкие манеры, наблюдал за ним все то время, что остальные работали над своими строчками, заметил его смятение и теперь явно расположен выставить его на посмешище. Алексис скользнул взглядом по своей одинокой строчке и нескольким зачеркнутым: мысли все еще водили хоровод в голове, и нужные слова никак не шли на язык.
– Ну что же, Полев? Мы ждем, – Овинов поторапливал его, казалось, доброжелательно, однако только слепой не заметил бы в его глазах недобрую насмешку. – Уверен, у вас найдутся для нас совершенно особенные слова, чтобы описать и, может быть, даже оживить перед нашим внутренним взором образ поэзии.
Ответом стала тихая усмешка Назирова: его легко было узнать, даже не оборачиваясь.
Алексис перевел дух, улыбнулся, выигрывая время, негромко кашлянул – и тут дверь в аудиторию широко открылась. На пороге появился тот, кого ждали, пожалуй, в последнюю очередь – директор Корпуса Василий Федорович Черешин собственной персоной. Среднего роста, темноволосый и темноглазый, улыбчивый, плотный и, казалось бы, не обладавший ни властностью, ни лоском, он тем не менее умел держаться так, чтобы внушать окружающим уважение. Даже Дмитрий Порфирьевич шагнул из-за кафедры и принял максимально почтительный вид.
– Продолжайте-продолжайте! – замахал руками Василий Федорович. – Не нужно церемоний, меня вообще здесь нет! – Он заговорщицки улыбнулся сперва профессору, затем ученикам и приложил палец к губам. – Я всего лишь любопытствую и хочу увидеть – а вернее, услышать, – на что же похожа магия настоящих стихотворцев. Не обращайте на меня внимания. – С этими словами директор скользнул в самый дальний угол аудитории с таким видом, словно и в самом деле был настроен там затаиться.
– О, уверен, и я, и наши прилежные ученики будем рады представить вам магию поэзии во всей красе и славе, Василий Федорович, – профессор придал как можно больше любезности голосу, отвесил полупоклон и вернулся за кафедру.
Прежняя сосредоточенность вернулась не сразу – студенты то и дело косились на директора, – но Овинов явно не собирался давать им роздыха. Особенно – Алексису.
– Итак, Полев? – вскинул он брови. – Нас прервали, но мы ведь не можем оставить нашу прекрасную тему, не так ли? Особенно теперь, – директору досталась еще одна любезная улыбка. – Опишите же нам поэзию вашими глазами. И словами, разумеется.
У Алексиса кружилась голова. Жарко стало так, что хотелось сорвать с себя мундир и выкинуть его подальше к чертовой матери. В груди при каждом вздохе что-то клокотало и рвалось наружу, и он не мог отделаться от чувства, что это слова – живые, буйные, непричесанные. Алексис покосился на исчерканный лист, отер взмокший лоб, а потом резко выдохнул сквозь зубы и, оттолкнувшись от единственной строчки, стал читать хрипло, однако твердо и четко:
Кинжал, что рассекает пыль,
Своим касаньем губит гниль
И пролагает путь сквозь ночь,
Чтоб нам в невежестве помочь.
Закончив, он посмотрел в глаза Дмитрию Порфирьевичу, то ли бросая, то ли принимая вызов. Подрагивающие пальцы безжалостно скомкали многострадальный лист.
Стало так тихо, что это казалось странным, почти противоестественным. Разве могут больше двух десятков человек в одной небольшой аудитории настолько притихнуть? Может, он вовсе оглох после того, как прочел свой экспромт? А если оглох, почему ветер за окном кажется таким громким?..
Отводить взгляд от Дмитрия Порфирьевича Алексису казалось недопустимым – будто это было бы признанием поражения, черт знает в чем, но точно поражения – но он почти физически чувствовал, как внимательно на него смотрят соученики. Впившись пальцами в край стола, Алексис широко улыбнулся профессору и тем самым, кажется, спустил-таки курок: Дмитрий Порфирьевич нахмурился и шагнул из-за кафедры, приняв весьма суровый вид.
– Значит, «пыль», господин Полев? – нарочито мягко спросил он, и Алексис выпрямился. – И «гниль»? И «невежество»? Я верно вас услышал? – Профессор оказался еще немного ближе. – Вы хотите сказать, что видите великую поэзию такой? Гниль, пыль и невежество – вы считаете эти слова уместными, чтобы вложить именно в них чародейскую силу? Хотите заставить нас закашляться от пыли и ощутить гнилостные запахи, а? – Дмитрий Порфирьевич обвел аудиторию взглядом. В ответ раздалось несколько смешков.
Алексис уже не цеплялся за край стола, теперь он беспощадно терзал оставшиеся листы бумаги. Он был готов к тому, что Овинову не придутся по вкусу его образы, но совсем не к тому, что тот начнет переворачивать его слова. Что станет выставлять его каким-то… любителем гнили, желающим уродовать поэзию!
– Не в этом дело! – запальчиво произнес Алексис. – Зачем вы путаете, Дмитрий Порфирьевич?! И путаете ведь намеренно! – Он вырвал руку у Жанно, пытавшегося дернуть его за рукав и, кажется, угомонить. – Я лишь говорил в своих строчках о том, что поэзия избавляет нас от всего загнившего, устарелого и пыльного, от всего того, в чем мы погрязли и в свободе от чего так нуждаемся. Запах гнили порой действительно нужно ощутить, чтобы в десять раз свежее потом был свежий ветер, ворвавшийся в затхлую комнату!
– Вот как? – Дмитрий Порфирьевич вновь ласково улыбался. – Какие интересные мысли, мой юный друг. По-вашему, получается, что мы в чем-то «погрязли», да так, что нам нужно избавление. – Он саркастически усмехнулся. – Как смело, как вольнодумно сказано… – Дмитрий Порфирьевич покачал головой, а в аудитории снова стало так тихо, что можно было услышать собственное дыхание. – И в какой же сфере произошло столь прискорбное «погрязание»? – последнее слово он насмешливо подчеркнул.
– Да хотя бы в самом стихосложении! – Алексис и сам сделал шаг профессору навстречу. – В его теории и практике! Ведь ничего не меняется со времен Тредиаковского. А то и Дмитрия Кантемира! – он не заметил, как начал повышать голос. – И если за форму стиха мы еще можем быть благодарны господину Ломоносову и Гавриилу Романовичу Державину, то образы, метафоры, смыслы!.. – Алексис теперь то и дело взмахивал руками, будто так хотел придать силы своим словам. – Да сами подумайте: поэзия способна вести народы, ветра направлять и двигать миры! А мы?! У нас все – живые картины из Зефиров, наяд да прекрасных нимф! Ах, нежный Купидон, ах, Персей-герой, ах, Елена-нет-прекрасней, ах, Андромаха-нет-верней – и над всем этим кто-нибудь античный, мраморный и безымянный в роли гения чего-нибудь! Да разве же таким должно быть наделенное силой чародейское слово?!
Алексис разошелся всерьез. Внутри по-прежнему все бурлило и кипело, но теперь он чувствовал не смятение и растерянность, а незнакомую прежде свободу и силу. Забыв о манерах, он наступал на Овинова так, будто готовился с ним биться, и ему уже начало казаться: еще немного – и профессор отступит, признает его право на эти мысли и рассуждения. Однако Дмитрий Порфирьевич был сделан из другого теста.
Вновь усмехнувшись, теперь совсем недобро, он глянул сверху вниз на Алексиса, выдержал короткую паузу и заговорил:
– Вы, Полев, с горячностью юности ошибаетесь и забываетесь. И сама эта юность служит вам извинением. Потому как других все равно нет. – Сделав шаг в сторону, профессор прошелся по аудитории и вновь оглядел сперва притихших студентов, затем смутьяна. – Магическая поэзия, мой юный друг, как, безусловно, вам известно, если вы читали хоть одно руководство по нашему искусству, служит дополнением к поэзии обычной – изысканным, необычным, но необязательным. Именно она способна делать живыми любые картины, которые создает в воображении читателя и слушателя. Благодаря ей мы ощущаем цвета, запахи и звуки, острее чувствуем порывы души – разве не чудесно? Вот для чего она нужна, – он наставительно поднял палец. – А не затем, чтобы кого-то там двигать и вести, – Овинов хохотнул, явно забавляясь этой мысли. – И уж точно не затем, чтобы нарушать гармоничные, созданные лучшими каноны! Хотите спорить с Эсхилом и Катуллом? Безмерно огорчу вас, Полев: с тех пор магическая поэзия выдохлась, как перестоявшееся вино! Ни мне, ни вам такое не под силу, – профессор наградил его победным взглядом человека, уверенного, что одержал верх и не ждет ответа.
– Но это неправда! – немедленно вскинулся Алексис и краем уха услышал, как где-то рядом ахнули Тося и Федя – один испуганно, второй азартно. – Это не так! Стихами можно… да многое можно! Вдохновить, избавить от ложного страха – да и от настоящего тоже, – спасти от несправедливого наказания, за несколько минут отвратив наказывающего от его занятия. Да я сам это делал летом в деревне! Ничего не перестоялось, хоть замшелые поэты с их замшелыми стихами очень стараются превратить все в уксус и плесень! Это ведь из-за устарелых правил магия искусства слабеет! – Того, кто ахнул теперь, Алексис не узнал, но был уже слишком занят, чтобы обращать внимание хоть на что-нибудь вокруг.
Изменившись в лице, Овинов бросился к нему – на секунду Алексису даже показалось, будто профессор собирается отвесить ему оплеуху. Алексис уже успел задуматься, можно ли вызвать на дуэль собственного наставника прямо в учебном классе, когда Овинов замер перед ним, меряя возмущенным, едва ли не презрительным взглядом.
– Вы переходите всякие границы! – теперь он почти шипел. – В первый раз на уроке, ничего не знаете, не умеете, однако смеете судить! И утверждаете еще, что ваша поэзия, видите ли, отличается от той, что живет устаревшими канонами! Да как вам наглости хватает?!
– Да потому что это правда и я знаю, что говорю! – Алексис и не думал сдерживаться, хоть уже и повысил голос совершенно недопустимо. Ветер хлестнул в окно ветвями осины ровно в этот же момент, потемнело почти как в сумерках.
– Полев! – послышался предостерегающий оклик директора, о котором Алексис едва вспомнил.
– Я… – Алексис обернулся, заколебался было, но в груди все еще кипело. – Простите, Василий Федорович, я… я должен сказать.
Он развернулся к Овинову и стихи, без всяких черновиков, без малейшего даже обдумывания, полетели с губ сами собой:
Доколе, мне скажите, будут
Одно и то же говорить,
Кто был бы должен сотворить
И новый лад, и новый слог,
С дверей заветных сбить замок,
Услышать голос сфер иных
И уложить все это в стих!
Алексису было разом жарко и холодно, кругом шла голова, кончики пальцев пронзали тысячи ледяных иголок – и при всем этом воздуха в груди стало столько, что можно было взлететь, дотянуться до солнца, обнять луну и принести обратно свет звезд. А еще всем этим хотелось – и казалось тысячу раз возможным! – поделиться с остальными.
Встречаясь взглядом с соучениками, Алексис то шало улыбался, то снова становился серьезнее и чувствовал все больше сил продолжать:
Нам прямо с нашей колыбели
(И страх как, право, надоели)
Твердят все время об одном.
К младенцу тащат старый том,
Чтобы вместе с пылью он постиг
Величие лежалых книг.
Делами праотцов славны,
Те книги доверху полны
Мечей истлевших, ржавых лат
Тех, кто почил лет сто назад.
И кровь на царском изголовье
Не видно из-за славословья.
Слова – пустая позолота,
Былого свадебный убор,
Что, может быть, и тешит взор,
Но в основном скрывает что-то
И учит нас сейчас и впредь
Почаще в прошлое смотреть.
Еще возможно о природе
И вписанном в нее народе
Живописать в лесах весну.
И в завершение всему
Сказать (храни ее Господь),
Как пышной пашни пышет плоть.
Когда же будет завтра ясно?
Чем будет славен новый день?
Ужели нам представить лень?
Ужели плотник-царь напрасно,
Что коронован был Вольгой,
Нарушил вечный наш покой?
Доколе будем безучастно
В узоры складывать слова,
Для украшения едва?
Когда, лишь Перуну подвластный,
Огонь полнеба озарит,
Язык наш снова зазвучит.
С последним словом за окном без всякой грозы ударила молния, осветив всю аудиторию. Алексиса трясло, пол уходил из-под ног, дыхания не хватало. Пытаясь опомниться, он обвел быстрым взглядом соучеников. Увидел распахнутые, полные слез глаза Тулупова; раскрасневшееся, горевшее лихорадочной решимостью лицо Феди; заострившиеся, полные не по-юношески мрачной непреклонности черты Вислоцкого.
– О господи, – выдохнул кто-то в дальнем углу. – О господи. Ох, боже ты мой. Ох, боже ты мой… – так и повторял теперь этот голос не останавливаясь.
Не вполне понимая, сохранил ли рассудок, остается ли в своем теле, Алексис несмело посмотрел на директора.
– Василий Федорович… – тихо, чуть запинаясь, проговорил он.
– Надо же, Полев, – отозвался тот, задумчиво его рассматривая. – Ну надо же…
Алексис хотел что-нибудь ответить, но тут раздался странный то ли кашляющий, то ли рыдающий звук. Побледневший, как бумага, Вислоцкий судорожно сжимал горло, кое-как ослабив воротник мундира.
– Довольно! – почти крикнул Овинов, возвращая себе власть в аудитории. – Довольно, Полев! И вы все… Василий Федорович, я прошу прощения, – он торопливо поклонился директору, потом вновь обернулся к Алексису: – Довольно со всех нас! Вы обязаны… вы будете молчать! – он вскинул руку, призывая все и всех к порядку.
На Алексиса обрушилась волна холода и тишины. На секунду показалось, что его разом обнял январский мороз и при этом он оглох и онемел. Алексис прерывисто вдохнул, взмахнул рукой, пытаясь закрыться от этой волны, сглотнул вставший в горле ком.
– Ч-что… что это?.. – сорвавшись на шепот, спросил Алексис. – Что это, Дмитрий Порфирьевич?
– Это, – тихо и зло произнес Овинов, глядя ему в глаза, – спасение ваших соучеников и вас от вас же самого.
Алексиса бросило в жар. Он обернулся на аудиторию, встретился диким взглядом с Жанно, потом с Тосей, наткнулся на пристальный взгляд Елецкого. Увидел, как, нахмурившись, поднимается с места директор.
– Вы!.. Как вы… Это моя магия! Мои стихи и моя магия! – крикнул Алексис, по-прежнему чувствуя глухую пустоту. – Вы не должны, не можете!.. Нет!
Он развернулся и бросился прочь из аудитории.
За спиной послышался возглас: «Простите, Дмитрий Порфирьевич!», потом еще один, Жанно: «Ну ведь нельзя же так!» Раздался торопливый топот ног: кажется, друзья его догоняли.
Алексис помчался быстрее и кинулся вниз по лестнице, перескакивая по две ступеньки за раз: он сейчас должен был оставаться один, ни с кем не смог бы разделить свою внутреннюю глухоту и немоту.
На очередном марше лестницы Алексис едва не оступился, пошатнулся на ходу и с размаху на кого-то налетел. Этот кто-то негромко охнул, отступив на полшага, но тут же поймал его и удержал за плечи. Алексис забился, норовя вырваться, и услышал над головой знакомый голос:
– Тихо, тихо, Полев, тихо. Это всего лишь я, – профессор Соболевский осторожно повел его вниз. – Куда вы так мчались? И что случилось? На вас лица нет.
В груди было холодно, будто в опустелом доме кто-то распахнул все окна и теперь там гуляют сквозняки. Алексис сглотнул, попытался перевести дыхание и обнаружил, что это дается с трудом: в горле саднило, его сжимал болезненный спазм. Перед глазами стояла пелена, и странно было осознать, что это слезы. Моментально разозлившись, он стер их рукавом сюртука.
– Я… у нас… произошло… столкновение на уроке словесности, – хрипло произнес он, избегая смотреть профессору в глаза.
Соболевский между тем отводить взгляд не собирался, его пристальное внимание было почти физически ощутимым. По-прежнему не отпуская Алексиса, он подвел его к невысокой мраморной скамье в углу вестибюля и мягко подтолкнул.
– Присядьте-ка. Посмотрите на меня. Вот так, – Соболевский ободряюще улыбнулся. – А теперь давайте поподробнее, мой друг: с кем столкновение, почему вы неслись по лестнице, словно настроились сломать себе шею, и из-за чего вас до сих пор трясет? И, Алексис, – он слегка понизил голос. – Давайте сбережем время и обойдемся без уклончивости.
Алексис молчал. Кусал губы так, что они быстро засаднили, с сомнением смотрел на Соболевского, колебался. С одной стороны, вопросы задавал один из тех людей, которым хотелось доверять, кто казался достойным уважения, свободным от высокомерия. С другой… Стоит ли говорить одному преподавателю, что считаешь поступок другого бесчестным?
Алексис глубоко вздохнул, взлохматил свои и без того встрепанные волосы и все-таки решился:
– Профессор Овинов лишил меня магии! – выпалил он одним духом.
– Что?! – ахнул Соболевский, отшатнувшись. Кажется, он был бы меньше потрясен, если бы Алексис сказал, что Овинов прилюдно дал ему пощечину.
– Ну… может быть, не прямо-таки лишил… – Алексис поерзал на месте, собирая разбегающиеся мысли. – Мы упражнялись. Я прочитал… стихи своего сочинения. Ему они, кажется, очень не понравились. – Он усмехнулся: реакция Овинова даже сейчас казалась забавной. А еще, пожалуй, жалкой. Если бы только не расплата… – В общем, профессору Овинову не понравились мои стихи, он очень возмутился, а потом сделал что-то… – Алексис неопределенно повел рукой в воздухе, пожал беспомощно плечами. – Не знаю, что это было, но мне словно сжало чем-то грудь, как обручем железным. И в горле ощущение, что я разом проглотил дюжину винных пробок, – он нахмурился и встретился с Соболевским взглядом. – Я вроде и могу говорить – вот с вами сейчас – но… Стоит только подумать о том, чтобы найти рифму, сложить слова в строфу, – и все. Все! Я ведь все правильно понял? Я лишился магии?
Наверное, будь его собеседником какой-то другой преподаватель, он бы уже сорвался и наговорил ему тысячу вещей, о которых жалел бы потом, но сейчас злые слова не шли с языка. А может, просто дыхания не хватало. Соболевский между тем стал мрачен, но заметно успокоился. Нахмурился, словно взвешивая какие-то мысли, потом снова посмотрел на Алексиса.
– Вы не лишились магии, – произнес он негромко и ровно. – Дмитрий Порфирьевич временно запер ее. – Соболевский неприязненно скривил губы. – Полагаю, ваши стихи не понравились ему настолько сильно, что он посчитал опасными и вас, и вашу магию. Нехитрое дело поставить заслон для того, кто младше и менее обучен; всех, кто берется преподавать, учат этому, но должна же быть причина. Те стихи – что вы с их помощью сделали?
Алексис на секунду прикрыл глаза. В голове пронеслись картины – потрясенные, радостные, удивленные лица соучеников, полный интереса взгляд директора; в ушах зазвенел на резкой ноте рассерженный голос Овинова, грохнул гром на финальных словах последней строфы. Алексис прерывисто вздохнул, отстраненно заметил, что стены вокруг почему-то закачались, и поймал взгляд Соболевского.
– Ничего! – голос сорвался на шепот. – Клянусь, Адам Николаевич, я не сделал ничего! Мы спорили о поэзии и магии, о старом и новом, потом я прочитал экспромт и… и все закончилось. Я проглотил винные пробки. – Алексис беспомощно усмехнулся.
– Вот, значит, как… – протянул Соболевский, и его взгляд потемнел. – Идемте! У нас с вами есть дело.
Алексис поднялся на ватных ногах, мысленно попросил стены не качаться так безбожно и подчинился. Он плохо понимал, о каком деле речь, почему Соболевский так упорно обо всем допытывается, куда они идут и зачем. Обычно непременно обрушил бы на профессора тысячу вопросов, стал бы упираться или, наоборот, уже бежал бы впереди, но сейчас ни на что не было сил. Он даже не вполне понимал, на второй или третий этаж они поднялись и что за двери мелькают по бокам.
Щелкнув ключом в замке очередной из них, Соболевский впустил Алексиса внутрь. Комната оказалась небольшим кабинетом, отделанным темным деревом. На стенах красовались каллиграфические изображения причудливых букв, на столе были в беспорядке свалены книги, несколько очиненных перьев, исписанные и чистые листы бумаги.
– Посидите немного у меня, Алексис, – тихо попросил Соболевский. – Я вернусь через несколько минут, и, полагаю, мы избавимся от винных пробок. – Не дожидаясь ответа, он развернулся и стремительно вышел из комнаты.
Окажись Алексис один в кабинете Соболевского в другое время, он и минуты не просидел бы на месте – рассмотрел бы всю непонятную каллиграфию на стенах, сунул бы нос в каждую бумагу, лежавшую на виду, заглянул бы во все книги, до каких успел бы дотянуться. И даже выглянул бы в окно, чтобы узнать, какой вид наблюдает профессор. Но сейчас Алексиса все еще потряхивало. Никуда не делись спазмы в горле и груди, навалилась такая усталость, что захотелось заснуть прямо на стуле. На столе тикали небольшие часы, украшенные фигуркой задумчивого писца, и этот звук настойчиво, гулко отдавался в голове. Почему-то казалось, что с каждой минутой стрелки движутся все быстрее, хотелось развернуть часы к себе и проверить, так ли это, но не было сил даже протянуть руку.
Встрепенуться Алексиса заставили только стремительно приближавшиеся шаги и голоса за дверью.
– И вы сочли возможным попросту взять и лишить его голоса?! – Соболевский не сдерживался и, похоже, совсем не заботился о том, услышат ли его.
– Он вызвал молнию, господин Соболевский! Молнию! Понимаете ли вы это?! – Овинов говорил быстро и запальчиво, явно защищаясь. – Да еще и возводил крамолу на…
– Позвольте не поверить, что даже такая отчаянная голова, как Полев, в присутствии директора и преподавателя на кого-то там возводил крамолу! – Соболевский отрывисто, холодно рассмеялся. – Ладно, идемте исправлять ущерб.
– Я не понимаю, что вы хотите… – Овинов явно собирался спорить, но закончить мысль не успел, его прервали.
Дверь кабинета со стуком распахнулась, внутрь влетел Соболевский. Алексис дернулся было встать ему навстречу, но затем увидел Овинова, которого приветствовать вставанием вовсе не собирался, и в итоге так и замер, настороженно переводя взгляд с одного преподавателя на другого.
Соболевский был собран, мрачен, необычно бледен, а в глазах у него застыло презрительное выражение, с которым студентам почти не приходилось сталкиваться. Овинов, на полголовы ниже него, выглядел растерянным и возмущенным, он раскраснелся, был растрепан и то и дело без нужды поправлял шейный платок.
– Ну, Дмитрий Порфирьевич? – требовательно произнес Соболевский, скрестив руки на груди.
– Вы не понимаете, о чем просите, господин Соболевский! – Овинов взмахнул рукой. – Как я уже сказал, Полев вызвал молнию. Удар которой мог быть фатален! К тому же он взбудоражил студентов, лишил их душевного и магического равновесия, вы бы видели лица некоторых из них… В таком состоянии они опасны для окружающих и для самих себя! – Он все больше распалялся и под конец буквально выплевывал слова.
Он вызвал молнию? Ну надо же! Почему же он ни черта об этом не помнит?.. Вроде бы что-то громыхнуло на последней строфе или сразу после нее, но это же просто поздняя осенняя гроза. Алексис покосился в окно, наткнулся взглядом на посветлевшее небо, на котором не было ни следа молний или предгрозовых туч, и постарался подальше задвинуть мысль о поэте – повелителе погоды. Приятно, но вряд ли реально, а Овинов просто взбесился, потому что он унылый ретроград, и решил испортить Алексису жизнь. Еще и обвинил его в том, что он выбил всех остальных из равновесия! Высказать бы ему все, да не стихами, а самой простонародной прозой…
Последняя идея Алексису очень понравилась, но воплотить ее он не успел: пока подбирал слова, снова заговорил Соболевский – негромко, угрожающе:
– Это вы не понимаете, Дмитрий Порфирьевич. Я не прошу. Я отдаю распоряжение. Вы применили к студенту воздействие, поспешное и грубое, чреватое полной или частичной потерей чародейской силы или долгим исцелением. И очевидно действовали без достаточных оснований. Полагаю, единственный выход – немедленно исправить урон, в противном случае наш с вами разговор примет совсем другой оборот.
– Вы мне угрожаете?! – Овинов даже голос повысил. – Вы?! Это дело директора, который, смею заметить…
Алексису было очень интересно узнать, что там профессор смеет заметить, но он с удивлением обнаружил, что сначала голос Овинова отдалился, а потом собственный слух словно замерцал: то наступала полная тишина, то вокруг становилось нестерпимо громко. Стены и пол снова принялись быстро раскачиваться. Алексис шумно вздохнул, прикрыл глаза и – стал сползать со стула на пол.
– Полев! – испуганный голос Соболевского так ударил по ушам, что захотелось их заткнуть.
Его снова, как тогда на лестнице, удержали от падения, устроили за тем же столом, но в кресле, где было удобнее откинуться. Чье-то раздраженное бормотание раздалось возле самого уха, прозвучало скороговоркой «безусловно, притворяется».
– Ничего не делаете – так хоть не мешайте! – бросил Соболевский. – И отойдите подальше, а то, не ровен час, еще сделаю из вас поэта.
Груди и горла коснулась прохладная волна силы, омыла Алексису лицо, забрала стесненность в груди, ощущение сухой заглушки в глотке. Приоткрыв глаза, он увидел напряженное лицо Соболевского, заметил хрустальные, почти прозрачные искры, слетавшие с его пальцев, и по телу разлилась легкость.
Алексис медленно, осторожно вдохнул поглубже и тихо сказал:
– Я… могу дышать, по-настоящему. – Он прислушался к себе, покосился на Овинова и с вызовом прибавил: – И мог бы прямо сейчас читать стихи, если бы было нужно.
– Пока не нужно, – беззвучно усмехнулся Соболевский. – Вы можете идти и…
– Разумеется, он не может никуда идти! – вмешался Овинов. – Я глазам своим не верю: вы только что своей волей отменили мое взыскание, отмахнувшись от моего мнения. Вы сочли возможным подорвать мой авторитет в глазах студента, который и без того в шаге от смутьянства! И присвоили себе полномочия директора принимать такие решения, хотя не имели права…
Дверь в кабинет вдруг снова открылась и тут же плотно затворилась со щелчком. Фигура в темно-синем сюртуке, широкоплечая и тяжеловатая, шагнула к спорящим. Тускло блеснул орден Святого Владимира, и Алексис узнал директора по этому всегдашнему блеску раньше, чем взглянул в мягкое округлое лицо и темные глаза.
– Адам Николаевич имел полное право, – отчеканил Черешин, и в голосе прозвучали необычно жесткие ноты. – Как мой заместитель, назначенный следить за благополучием студентов и за порядком, и как преподаватель, неравнодушный к состоянию своих подопечных. Конечно, по всем правилам снимать с Полева эту вашу епитимью должны или вы сами, или я, но вы, как я понимаю, решили упорствовать, а меня кое-что задержало. Догадаетесь что? – в голосе директора слышалась угроза, и Алексис соврал бы сам себе, если бы сказал, что это не было приятно.
Овинов отступил на несколько шагов. Он на глазах терял уверенность, но, похоже, намеревался стоять до конца.
– Не могу вообразить, Василий Федорович, – прохладно откликнулся он.
– Так подхлестните свое воображение, будьте так добры, – отрезал директор. – Вы подвергли одного студента сильнейшему магическому воздействию, после чего он сбежал не разбирая дороги, а потом сбежали сами, не удосужившись вернуть остальным душевное равновесие и магический баланс и предоставив мне этим заняться. И вас можно было бы понять, спеши вы исправить ошибку с Полевым! – Черешин махнул рукой в его сторону. – Но нет, вы, похоже, здесь то ли для того, чтобы препираться с господином Соболевским, то ли для того, чтобы отстаивать свой промах. Я крайне разочарован, Овинов.
Если бы можно было покраснеть еще сильнее, Овинов наверняка сравнялся бы цветом с помидором: Алексис еле сдержал смешок при мысли об этом.
Овинов-помидор между тем сдаваться пока не собирался и метнул взгляд на директора:
– Осмелюсь заметить, Василий Федорович, что временное лишение магии в Уставе Корпуса признано допустимой мерой воздействия на студента…
– В случае его явной и неизбежной опасности и неуправляемости, – закончил за него Черешин. – Я присутствовал при ваших действиях, и это был не тот случай. К тому же, как вы помните, Указом его величества императора Александра от 1801 года длительное лишение чародея силы приравнено к пытке, каковая строжайше запрещена.
На несколько секунд повисла тишина. Напряженная, мрачная, она показалась Алексису зловещей, и он едва заметно вздрогнул, когда услышал обманчиво мягкий голос Овинова:
– Боюсь, Василий Федорович, как бы ваша либеральность при подобных… случаях не привела к тому, что вся наша жизнь здесь станет полна явных и неизбежных опасностей. – Он тонко, неприятно улыбнулся. – Я просил бы позволения…
– Одну минуту, господа! – вклинился притихший было Соболевский. – Мы забываем о важном. – Он обернулся и встретился взглядом с Алексисом: – Полагаю, нам стоило бы отпустить Полева перевести дух. Если нужно будет вернуться к теме наказаний и взысканий, позовем, и он вряд ли сбежит от нас по вечерней росе.
Алексис с готовностью заулыбался ему, затем посмотрел на директора и невольно выпрямился на стуле: был у мягкого, всегда доброжелательного Василия Федоровича этакий особенный взгляд, под которым хотелось выглядеть лучше.
– Верно, Адам Николаевич. К чему юноше слушать наши пререкания, особенно после такого-то потрясения? Идите к себе, Полев, – директор махнул рукой на дверь, – отдыхайте. Не забудьте перед этим заглянуть в лазарет за укрепляющей микстурой.
Алексис нехотя поднялся. Что уж говорить, он с радостью бы развесил уши! Кто же откажется узнать, что не поделили преподаватели? Особенно когда соотношение двое против одного не в пользу Овинова. Вот только придумывать уважительную причину, чтобы остаться, усталый мозг решительно отказывался.
– Да, Василий Федорович. – Алексис поклонился, как самый благовоспитанный студент на свете. Затем посмотрел на Соболевского: – Спасибо, Адам Николаевич.
Он поколебался пару секунд, но ведь Овинов упорно не обращал на него внимания, верно? А раз так, зачем с ним отдельно прощаться? Расправив плечи и улыбаясь себе под нос, Алексис вышел из кабинета. Черт знает, чем в итоге обернутся все эти разговоры, но пока по всему выходило, что даже директор на его стороне.
За спиной у него продолжился разговор на повышенных тонах: кажется, спорщики только почувствовали себя свободнее. Иначе с чего бы Овинову бросаться фразами вроде «вседозволенность взамен государем дарованной вольности», а директору – напоминать ему о служебной дисциплине? Последние слова, которые Алексис услышал, прежде чем выйти на лестницу, были о том, чтобы «обуздать вольнодумство». Звучало тревожно и многозначительно, но Алексису было не до того: он вымотался до предела и при этом чувствовал себя победителем, ни на что другое сил не осталось.