Прошло пять лет с тех пор, как Самир приехал в Париж; к этому времени ему удалось неплохо устроиться. Ему хватало на жилье и на еду, он платил арендную плату, жизнь его наладилась, и он это ценил. Но иногда в его безмятежный сон нет-нет да и вторгались кошмарные видения пожара, а воспоминания о доме тисками сжимали сердце. Тогда он выбирался в Ла-Шапель. Патель варил котелок маша, пек маленькие круглые чапати; Самир вдыхал родные запахи куркумы и зиры и чувствовал себя почти как дома. Правда, случались кошмары довольно редко.
И вообще, Самир был недалек от того дня, когда окончательно выстроит стену между собой и прошлым. Он жил одним днем, не ставя себе никаких целей и ни на что не надеясь. Пока однажды не встретил ее.
Леа Клеман родилась в 1928 году в Марселе; тогда стояла невыносимая жара. Во время войны она прошла обучение в школе медсестер при французском «Красном кресте» и была отправлена на службу в Нормандию в полевой госпиталь. После войны она долго не могла забыть гул самолетов над головой, бомбежку, отдаленное уханье артиллерийских снарядов. Но больше всего ее мучили воспоминания о молоденьких солдатах, почти ее ровесниках, поступавших с ранениями; часто, не в силах переносить страдания, они плакали, да так и засыпали в слезах. Именно в их госпиталь, уже под самый конец войны, неожиданно для нее привезли искалеченное тело ее возлюбленного Мишеля. Они дружили с детства; как только разразилась война, он пошел рядовым-добровольцем, обещав жениться на ней по возвращении.
Смерть Мишеля потрясла ее, и после войны она не осталась в Нормандии, а вернулась в Марсель доучиваться. Впрочем, и там, где все напоминало о нем, жить не смогла. И переехала в самый большой город, какой только знала, надеясь, что среди шумных и оживленных улиц ее тоска растворится. Итак, Париж. Леа Клеман устроилась медсестрой в больницу Клода Бернара и в 1953 году повстречала Самира Виджа – они познакомились в больничной палате.
На этот раз не было ни долгих взглядов через ряды стеклянных флаконов, ни пьянящего аромата розовой воды, сандала и ванили с привкусом дымка, но возникло что-то другое: более сильное, с солоноватым привкусом, родное. В тот день с утра Леа, открыв свой кошелек, случайно наткнулась в одном из его отделений на старую фотографию своего погибшего жениха; обнаружив ее, она не удержалась и всплакнула. И когда Самир встретил ее, он почувствовал не божественный аромат, а полную его противоположность. Впрочем, этот запах с некоторых пор прочно связывался у него с любовью. Самир почувствовал запах слез.
Их свела отнюдь не безумная страсть, а пережитая трагедия – оба потеряли любимых. Первое время Самира и Леа объединял язык печали. Оба знали: в жизни каждого была другая любовь, единственная в своем роде, не прожитая до конца. Они понимали друг друга и находили в этом утешение. Их соединила не глубокая привязанность, а скорее глубокая утрата.
Самир наконец достал свой старый чемодан, который когда-то затолкал в самый дальний угол шкафа, и вытащил хранившиеся там сокровища. Развязав большой тюк, он обнаружил часть приданого матери, которое она спрятала во время начавшихся беспорядков: несколько браслетов из золота, браслеты, украшенные традиционной иранской расписной эмалью, нить жемчуга и два кольца, перешедшие к матери от бабушки Самира.
И Самир преподнес Леа фамильное кольцо из золота и эмали, а вместе с ним – себя и свою историю. Ей первой он доверился, рассказав о своих ужасных потерях и саднящих ранах, о своем чувстве вины и угрызениях совести. Уже посвященная в историю об оставленной им возлюбленной, Леа теперь слушала рассказ о его дяде, который в Первую мировую попал во Францию простым солдатом, а вернулся из этой страны парфюмером, на удивление всем родным. Она представила магазин тканей, который сначала преобразился в магазин парфюмерии, а потом попросту прекратил свое существование. Она плакала, слушая рассказ Самира об ужасном пожаре и тех разрушениях, которые он принес, о гибели всех, кто жил в особняке. Прижимая фотографию 1937 года к груди, она с замиранием сердца слушала истории о членах его семьи, с которыми ей не суждено познакомиться.
Леа приняла предложение Самира, в мечтах она уже видела их совместную жизнь. И в первый же год замужества у нее родилась девочка Софи.
Фахад с семилетней Айят сидел у одного борта лодки, Фирдаус – у другого. Когда-то лодка сияла белизной, но с тех пор поизносилась, и сквозь царапины проглядывала неопределенного цвета древесина. Лодочник греб, сидя на самом носу, лицом к ним; лодка скользила по водам Рави. Утро выдалось чудесным, ярко светило солнце, в воздухе приятно веяло прохладой. Айят, прижавшись к отцу, опасливо тронула ручонкой воду, с восхищением наблюдая за подернувшей водную гладь рябью.
Они плыли к беседке, стоявшей на острове посреди реки. Слушая ритмичный плеск деревянных весел, которые то окунались в воду, то выныривали из нее, Фирдаус задумчиво глядела вдаль: там, на берегу реки, изготовители бумаги из Лахора раскладывали сделанные вручную листы, чтобы те просохли на солнце. Они тоже двигались, подчиняясь определенному ритму; заученные движения ремесленников оттачивались в поколениях. Раньше отец водил Фирдаус к реке, и она с восторгом смотрела, как с помощью бамбуковых форм и сита бесформенная масса превращалась в совершенно гладкие листы. Она погрузилась в воспоминания о том, когда же в последний раз прикасалась к листу такой бумаги, как вдруг Айят зачерпнула воду ладошкой и брызнула на нее.
– Амми! – звонко крикнула девочка; оба, и отец, и дочь, захохотали, а вместе с ними рассмеялась и Фирдаус. Вытирая капельки воды с лица, она случайно встретилась взглядом с Фахадом; его улыбка заставила ее смущенно зардеться.
Когда они вернулись с прогулки, Айят тут же заснула как убитая. Фахад устроился с газетой на диване, а Фирдаус занялась тем, что стала складывать в стопку выстиранное и высушенное белье. Она успела сложить всего пару курт, как вдруг Фахад посмотрел на нее поверх газеты.
– Помнится, ты в детстве любила рисовать, – заметил он, потирая подбородок.
– Неужели ты помнишь это?
– Я помню тебя.
Не решаясь встретиться с ним взглядом, Фирдаус улыбнулась, закрывшись дупаттой, которую как раз складывала.
– И все еще рисуешь? – поинтересовался он.
– Я… – начала было Фирдаус; она прекрасно помнила, что последним, кого она рисовала, был Самир. – …Нет, уже не рисую.
– Что, если… тебе нарисовать меня? – предложил Фахад; он свернул газету и сел, позируя.
– Прямо сейчас? – сердце у Фирдаус забилось, она глянула на Айят, спавшую без задних ног.
Фахад, пребывавший в хорошем настроении, слегка повел плечами, словно говоря: «Почему бы и нет?»
Фирдаус посидела, сложив руки, возле стопки белья; она размышляла, как поступить. Затем подошла к железному сундуку возле окна и не торопясь вынула из него орудия своего ремесла. Сев на стул возле дивана, положила лист бумаги на твердую подставку, называемую «атлик», и взяла кусочек угля. Она с удивлением отметила про себя, что пальцы держали маркую угольную палочку так же твердо, как и раньше, хотя она давно уже не пользовалась ею, по крайней мере с самого замужества.
Фирдаус вся преобразилась, в каждом ее жесте теперь сквозила отточенность, дупатту она набросила на плечи так, чтобы та не мешала: она внимательно изучала свою модель. Казалось, всякое расстояние между ней и мужем исчезло, она подолгу рассматривала линию его резко очерченного подбородка, подмечала малейшие детали его внешности: шрамик, пересекавший бровь над его правым глазом, ямочки на щеках, когда он улыбался, форму его ушей… Перенося его черты на бумагу, водя рукой привычно, не задумываясь, Фирдаус вполне отдавала себе отчет в том, что ее муж наделен привлекательной наружностью, замечала она и то, как он с ней нежен.
И все же у нее стоял ком в горле, не отпускало ощущение, будто она лишь исполняет роль. Ей вспоминались бесчисленные часы в классе, когда все удалялись на молитву магриб. Она одновременно жила и в прошлом, и в настоящем, была и юной девушкой, и замужней женщиной, предметом ее внимания в одно и то же время были и Самир, и Фахад. Глубоко вдохнув и закрыв глаза, Фирдаус сама себе напомнила: потерянного не вернешь. И когда открыла глаза, была уже в настоящем. Однако муж смотрел на нее обеспокоенно.
– До чего похоже, – похвалил он, когда она наконец показала ему быстрый набросок. – Зря ты забросила рисование. – Подумав немного, он предложил: – Может, тебе снова заняться оформлением рукописей на пару с отцом? Конечно, ходить в каллиграфический класс при мечети Вазир-Хана, как раньше, уже не получится, но ведь вполне можно договориться, чтобы тебе приносили работу на дом и…
– Нет, – резко перебила его Фирдаус, – я этим больше не занимаюсь.
Фахад закусил губу.
– Кажется, в детстве ты всюду следовала за отцом, была его тенью…
Фирдаус отвернулась: глаза защипало от набежавших слез. Она действительно больше не общалась с отцом, но ей в голову не приходило, что муж заметил. Когда она вновь повернулась к нему, ее открытое лицо выражало спокойствие.
– Да, наши с отцом отношения дали трещину. Впрочем, это старая история, не будем бередить рану.
Муж молча кивнул; потянувшись, он взял ее испачканную углем руку в свои ладони.
Фахад никогда больше не заговаривал с ней на эту тему, не стал он и выяснять, как она жила все эти годы, что произошло в тот день, когда пожар охватил Шах-Алми. Но с того самого времени Фирдаус почувствовала, что воспоминания о парфюмере понемногу отступают.
С рождением дочери Самир и Леа перебрались в квартиру попросторнее в том же доме. Они по-прежнему работали в больнице; Самир получил повышение, заняв административную должность, благодаря чему Леа смогла больше времени проводить дома с новорожденной. Мадам Бланше с удовольствием взяла на себя роль бабушки, она развлекала Софи, рассказывая ей сказки на языке, который та еще не понимала, но который впоследствии станет ей родным.
Впервые за долгое время Самир зажил обычной, нормальной жизнью. Он редко доставлял себе удовольствие, погружаясь в мир ароматов, и память о Фирдаус уходила все дальше в прошлое. Время от времени Фирдаус все же являлась ему: во сне ли, в лепестке розы или когда он заглядывал в лавку старого переплетчика, где пахло бумагой и чернилами. Но уже не сопровождала его постоянно. А потом отошел в область смутных воспоминаний и Лахор, а вместе с ним и прочее, намеренно предаваемое забвению. Английский и французский заняли место урду и пенджаби, вытеснив их из его жизни: он не пользовался родными языками в общении с женой, не преподнес их в качестве дара дочери. Коричневая дупатта больше не удостаивалась его внимания: он не прикасался к ней, не вдыхал ее запах, хотя фотокарточка Фирдаус все еще лежала в отделении портмоне.
Как раз в эти годы Париж стал свидетелем небывалого притока иммигрантов, и Самира нет-нет да и принимали то за иранца, то за алжирца или даже марокканца. Однако это его мало волновало. Ему было все равно, откуда он, да хоть ниоткуда, главное – чтобы не беспокоило прошлое, надежно вычеркнутое из памяти, ради чего он, собственно, и окунулся в эту волну всеобщего переселения народов. Он сам никогда не заговаривал о своей семье, потому что еще не нашел способ примириться с их гибелью. Но он надеялся, что, если не упоминать о них, воспоминания станут мало-помалу меркнуть и в конце концов сойдут на нет.
По выходным они с женой иногда выбирались на прогулку, толкая перед собой коляску с Софи. Они шли по улицам до садика, где располагались на солнечной лужайке на пикник и съедали принесенный с собой обед. Самир наблюдал за своей дочуркой, как она щебечет по-французски, называя его «папа», а вовсе не «баба», что ему было бы привычнее. Она унаследовала от него темную, оливкового цвета кожу, но на этом их внешнее сходство и заканчивалось. Носы у них были разные: у нее – маленький и коротенький и уж точно вовсе не такой проницательный. Дочь отличалась живым взглядом карих глаз и каштановыми волосами, напоминая этим мать, и во всех смыслах выглядела как самая что ни на есть французская девочка. Она была бесконечно далека от всего, что связано с Индостаном, но то была не ее вина. Самир и сам не хотел обременять Софи рассказами о местах, которые ей чужды и где она вряд ли когда побывает. Может, и несправедливо было принимать такое решение за дочь, но прошлое было слишком сложным и запутанным, и не годилось ребенку плутать в его лабиринтах.
И вот дочери исполнилось уже три. Как-то вскоре после этого Самир шел мимо недавно открывшегося возле больницы иранского кафе и вдруг уловил знакомый запах. За последние десять лет многие запахи напоминали ему Лахор, но ни один не вызывал образ родного города столь явственно. Не совладав с собой, он пошел на запах – оказалось, пахло растение в горшке, стоявшее на подоконнике кафе. У него был волосистый стебель, невероятно ароматные зеленые, чуть зазубренные с краев листья и собранные в метелки крошечные бордовые цветочки. Сердце Самира забилось, на глаза навернулись слезы, он тут же перенесся из Парижа, города своей молодости, в Лахор, город детства, в самое сердце особняка «Видж Бхаван», к зарослям тулси. К тому самому растению, которое его бабушка так почитала, что посеяла во внутреннем дворике особняка, а мать любовно взращивала до самой своей гибели. Владелец кафе называл растение «райхан»; в тот день, когда Самир уже уходил домой, в животе у него плескался чай из листьев тулси, а в кармане лежала горсть семян.
Леа тогда дежурила допоздна, и Самир, придя домой, успел помыть семена и высушить. Он разложил их на краю стола; даже на расстоянии они источали аромат свежести, пахли лекарственной травой. Дома, в «Видж Бхаване», семена тулси совсем не были в диковинку, наоборот, пользовались популярностью: их заваривали в чае, жевали сырыми для лучшего пищеварения, замачивали в молоке до желеобразного состояния, делали из них настойку, высушивали, измельчали в порошок, толкли, добавляя в пасту… А здесь, в Париже, они казались такими же чужими, как и язык, на котором он больше не говорил.
Борясь с нахлынувшими воспоминаниями, Самир закрыл глаза и погрузился в запах, завернулся в него, как в кокон. Смех матери звучал так отчетливо, что казалось – протяни руку, и вот она. Где-то на заднем плане звонил в храмовый колокольчик Сом Натх. Самир представил, как отец срывает стебли тулси и несет в молельную комнату. Рядом Вивек поджигает ароматические палочки, наблюдая, как струйка едва заметного дымка поднимается в замысловатом танце. И он, Самир, еще совсем маленький, ничего не знающий о мире за пределами внутреннего дворика, бегает вокруг священного тулси. И все семейство Видж заключено в золотистый солнечный круг. Стоя рядом со столом, он наклонился поближе к семенам и вдохнул. «И снова, и снова, и снова». Хотя он совсем не был готов к этому, аромат прошлого вернулся.
Поздно вечером с работы пришла Леа, и Самир с гордостью продемонстрировал ей горсточку душистых семян. Их ужин – впервые с тех пор, как Самир предложил ей руку и сердце, – был щедро приправлен рассказами о «Видж Бхаване». И Леа увидела мужа таким, каким и не надеялась увидеть: непосредственным как ребенок, истинным лахорцем, тоскующим по прошлому.
Леа догадалась, почему он дал клятву никогда больше не ступать на родную землю. Больно было думать о том, как много он потерял, но еще больнее было видеть, как он казнит себя, как чувство вины стало неотъемлемым спутником чувства утраты. В душе ее мужа оставались уголки, куда доступ был заказан даже ему самому. Он вознамерился во что бы то ни стало забыть все, из года в год прилагая к тому невероятные усилия, особенно теперь, когда родилась Софи. И это тревожило Леа. Она видела, как он превращается в человека без прошлого, начавшего отсчет с того самого момента, как ступил ногой на землю Франции; бывали дни, когда ей казалось, что он стер даже собственную тень, страшась, что она поглотит его.
И после всего этого ее недоумение было понятно – как это муж вдруг сдался на милость какой-то там веточки тулси, этого священного базилика.