Когда Самир прибыл на парижский вокзал Гар-дю-Нор, его встречал Патель, на вид лишь немногим старше господина Али, но без малейшего намека на таинственность и утонченные манеры. Это был полноватый гуджаратец, приехавший в Париж в начале двадцатого века работать на индийских поставщиков и торговцев, которые занимались продажей предметов роскоши: ювелирных украшений и шелков. Обосновался он в девятом округе. К 1930-м годам вся эта публика покинула Париж, а Патель остался; в конечном счете он перебрался в местечко под названием Ла-Шапель, более известное как «Маленькая Индия», где теперь владел бакалейной лавкой; отсюда до Гар-дю-Нор было рукой подать.
– Во время войны в Париже вводили комендантский час и продукты выдавали по карточкам. Только картошка и лук-порей на рынке. Совсем недавно ограничивали и в хлебе, а масла, сахара, кофе и риса до сих пор недостает, – рассказывал Патель, пока они с Самиром шли по улицам. – В 1940 году миллионы уехали из города, спасаясь от наступавших немцев. Великий исход парижан, так сказать.
Самир невольно вспомнил о своем собственном исходе, но ничего не сказал, только спросил:
– А вы не думали уехать? Не думали вернуться домой?
– Какое там! – рассмеялся Патель. – Ехать-то некуда. Я в Париже живу уже дольше, чем в Индии. Теперь мой дом здесь. – Он приподнял шляпу, обращаясь к городу. – Я остался в Париже, когда улицы баррикадировали мешками с песком, я слышал в отдалении артиллерийские залпы, а когда город наконец оккупировали, немецкие солдаты попивали эспрессо в наших кофейнях, разъезжали в нашем метро. В Париже тогда никого не осталось, город стоял пустынный. Сейчас вернулись – не только парижане, но и новые жители: бретонцы из Сен-Дени, алжирцы, итальянцы, испанцы… Индийцев уже меньше, так, появляются изредка, оседая в Ла-Шапель. – Он повернулся к Самиру и оглядел его с головы до ног: чисто выбрит, аккуратная прическа, костюм с иголочки… – Но не такие, как ты.
Они шли, и Самир, задрав голову, разглядывал высокие здания: одни полуразрушенные, на других – следы времени, третьи местами закопченные, но все с одинаковыми деревянными ставнями на окнах. Улицы были совсем не похожи на те, что он привык видеть с детства: мощеные, с тротуарами и указателями, на каждом повороте фигурные фонари. На мгновение у него мелькнула мысль: интересно, был ли здесь дядя?
От вокзала они шагали в бодром темпе с полчаса и пришли к старому дому на улице Шапталь: в этом доме Пателю удалось снять для молодого человека квартирку в одну комнату. При доме имелся небольшой, выложенный камнем дворик. Самому дому на вид было лет сто, не меньше, состояние его фасада говорило о том, что он знавал и лучшие времена. Однако престарелая домовладелица, мадам Бланше, сразу прониклась к Самиру симпатией, она тут же припомнила доблестных индийских солдат, прибывших во Францию в Первую мировую. Самира так и тянуло подхватить: да, мол, среди тех солдат был и его дядя, но он удержался: что, собственно, мог он сказать о том, о чем не знал ровным счетом ничего?
Его квартирку на втором этаже, с войны пустовавшую, когда-то снимал джазовый музыкант. Это было удобное жилье на одного человека, с отгороженным углом, служившим кухонькой, с деревянными полами. Имевшийся в комнате камин не разжигали уже много лет, обои с цветочным рисунком отставали, обнажая стены линялого цвета. Из комнаты длинный коридор вел к уборной с ванной и туалетом. В самой комнате стояли односпальная кровать, стол, стул и платяной шкаф; на всем был толстый слой пыли. Но что действительно порадовало Самира, так это окна, большую часть дня впускавшие в комнату потоки света.
Оставшись один, Самир сел на кровать и открыл саквояж. Обеими руками он осторожно вынимал из ячейки каждый флакон, откупоривал его и вдыхал содержимое. Бергамотовое масло и грейпфрут напомнили тот день, когда ему впервые позволили войти в лабораторию, роза вызвала воспоминание о беседе с дедом, ветивер нарисовал перед мысленным взором образ матери с ее аюрведическими смесями, сандал ассоциировался с отцом, а масло из семян амбретты – с дядей. Каждый флакон приносил утешение, и на какое-то время Самир отдался привычному в их семье занятию – он вдыхал и, как его и учили, отдавался запаху, скрашивавшему суровую реальность.
Бережно сохраняя все, что напоминало о доме, он надеялся, что воспоминания облегчат ему жизнь в изгнании. Потому что именно из его сердца – этого бьющегося, перегоняющего кровь органа величиной с кулак – так или иначе прорастет новый Лахор. Достав носовой платок, Самир заботливо протер каждый флакон и вернул их один за другим обратно в саквояж. Ему пришлось напомнить самому себе, что мир парфюмерии – его прошлое, а не будущее, и он задвинул саквояж на самую верхнюю полку шкафа.
После чего занялся чемоданом, хранившим все то, что осталось от его прежней жизни. Он вынул только одежду; другие вещи, напоминавшие ему о Лахоре, не тронул. Ни коричневая дупатта Фирдаус, ни высушенная роза деда, ни обломок стеклянного браслета матери – ничто из этого не удостоилось чести быть явленным на свет божий, потому что несло на себе печать его вины. Единственное, что парфюмер решился выставить на всеобщее обозрение, так это фотографию: Вивек, Мохан и десятилетний Самир на фоне парфюмерного магазина в первый день ученичества Самира. Он поставил снимок на стол возле кровати.
Поселившись в Париже, Самир сделался человеком привычки: всю свою жизнь он подчинил раз и навсегда заведенному порядку. Патель помог ему устроиться в городскую больницу дежурным, заверив, что, как только он выучит французский, найдет себе работу получше. И вот каждый день Самир ходил пешком в больницу имени Клода Бернара, где в его обязанности входило перевозить больных из палаты в палату и из отделения в отделение, поднимать их с коек, чтобы помыть или взять анализы, передвигать медицинское оборудование, разносить комплекты постельного белья, образцы крови по больнице. Запахи лекарств и вонь, исходившая от человеческих тел, не имели ничего общего с ароматами парфюмерного магазина. Тяжкий физический труд изматывал, зато не оставлял ни времени, ни сил на размышления, не давал впасть в тоску по прошлому. Отработав смену, Самир возвращался домой, получая от неспешной прогулки удовольствие, по выходным же совершал променад гораздо дальше – до берега Сены и обратно, – пытаясь свыкнуться с новой средой обитания.
К тому времени, как пошел 1949 год, он жил в Париже уже полгода. Однажды, когда Самир поднимался по лестнице в свою квартирку, его остановила мадам Бланше и показала старое, пожелтевшее издание газеты «Л’Иллюстрасьон» 1931 года, которое хранила у себя. На первой странице был изображен Ганди на Гар-де-Льон, Лионском вокзале в Париже; он отбывал в Лондон, чтобы принять участие во Второй конференции за круглым столом. Мадам с гордостью припомнила, как ей удалось мельком увидеть Махатму Ганди накануне его речи в танцевальном зале луна-парка «Мэджик-Сити» на левом берегу Сены в южной части города. Она все рассказывала, и вдруг пошел снег – первый снегопад в жизни Самира; он выбежал на улицу, радуясь словно ребенок, запрокинув голову и ловя чудесные снежинки ртом. Самир впервые с тех пор, как уехал из Лахора, вспомнил, что он молод, и ему стало легко-легко. А хлопья снега, словно комья ваты, продолжали кружить, оседая на его плечах, тая на волосах. Мадам Бланше, к тому времени уже успевшая полюбить молодого человека как собственного сына, стояла на пороге и смеялась, глядя на него.
Снег продолжал идти до самого вечера, но ничто уже не нарушало тишину, лишь тиканье часов у изголовья кровати. Самир лежал без сна, глядя в потолок, в руках он сжимал дупатту Фирдаус. Может, ее запах, пусть слабый, все еще держался на ткани, а может, он просто воображал его, но чем глубже он вдыхал, тем дальше в прошлое уносили его воспоминания. Каллиграфический класс, рисунок углем во время молитвы магриб, ресторан «Стандарт», ее смех, ее кожа, родинка на ее подбородке, ее фисташково-зеленые глаза, июнь и занавешенное окно, запах гари, блеск золоченых куполов мечети, медленно летящая из окна вниз дупатта. Он достал из портмоне ее фотографию и долго смотрел в ее глаза. Она смотрела в ответ, но безмолвно, ее взгляд ничего не выражал. И в то время как все, что осталось от Лахора, покоилось надежно запертое на дне чемодана, ему недоставало мужества расстаться с фотографией.
Самир прислушался к часам: «тик-так, тик-так».
Когда стрелка подошла к полуночи, родился новый день. 10 января.
– Саалгирахмубарак, Фирдаус, – прошептал Самир, поздравляя возлюбленную с днем рождения.
Обычно в этот день приходило письмо.
Написанное на линованной бумаге, оно выражало бы страстное желание того, кто ранен в самое сердце. В нем содержалось бы кое-что поинтересней обычной, посылаемой всякую неделю записки, к примеру, поэтическое послание в форме газели или рубаи – в конце концов, это же поздравление с днем рождения. Оно было бы сложено вдвое, спрятано в конверт и тайком сунуто ей в руку или опущено в корзину под ее окном, которую она подняла бы. Что самое важное, конверт был бы надписан ее именем, тщательно выведенным на урду. Из глубины души Самира через его уста на лист бумаги: «Фирдаус Хан».
Но полтора года пролетели, а ни единого письма не пришло. Сегодня, в день своего двадцатилетия, Фирдаус сняла крышку с коробки, в которой хранились старые письма, и долго смотрела на них – они стояли ровно, несмятые, аккуратными рядами. Она не перечитывала их с тех самых пор, как он исчез. Рядом с конвертами был втиснут флакон изящной работы; он мешал, и она вытащила его, поставила на пол. Не обращая внимания на мерцание золотистого флакона, она перебирала письма, пока не наткнулась на одно, написанное весной 1947 года.
Фирдаус поспешила развернуть его.
«Фирдаус, как бы мне хотелось, чтобы в моем письме была глубина, как в стихах поэта, или богатство красок, как на картине художника, – она помнила это письмо, помнила каждое слово в нем, – но я всего лишь парфюмер, и то, с чем я работаю, глазом не увидеть. Оно мгновенно растворяется в воздухе, моментально впитывается в кожу, точно бальзам. И все же, придумывая духи, я вспоминаю о ком-то вполне реальном, осязаемом. Ты помнишь…»
– Бегум? – раздалось за порогом; в закрытую дверь постучали.
Она поспешно сунула письмо обратно в конверт и быстро толкнула коробку под кровать – как раз в тот самый момент, когда в комнату входил Фахад. Увидев, что она, вся нарядная в день своего рождения, почему-то сидит на холодном полу, муж рассмеялся и опустился рядом с ней. Она плотнее закуталась в шаль и набросила на непокрытую голову платок.
– Чем это ты тут занимаешься?
Взгляд Фахада упал на изысканно украшенный предмет.
– А это что такое?
У Фирдаус от волнения перехватило дыхание.
– Апкойепасанд хей? – удивился Фахад; он не замечал, чтобы жена пользовалась духами. – Разве тебе нравятся духи?
– Это… им очень много лет… – Фирдаус занервничала и потянулась, чтобы забрать флакон у мужа. Но не успела – он откупорил бутылочку, и по всей комнате разлился аромат туберозы.
Фахад, закрыв от наслаждения глаза, расплылся в улыбке. Он выглядел таким безмятежным, в точности как Самир, когда вдыхал удивительно приятный аромат. Муж покачался из стороны в сторону, совсем как Самир. Поднеся флакон к носу, он снова вдохнул – вдох глубокий, всеми легкими, так же делал и Самир. Фирдаус глядела на мужа, пораженная таким сходством, ее фисташково-зеленые глаза следили за каждым его движением.
Она смотрела не отрываясь и чувствовала, как напряжение отпускает ее, уходит прежняя настороженность и постоянная готовность обороняться. Кулак, сжимавший на груди шаль, разжался, и тяжелая ткань скользнула с плеч.
– На что это похоже? – спросила Фирдаус.
Улыбаясь жене, Фахад предложил ей подушиться – предложение для такой сдержанной мужской натуры неожиданное.
Она отказалась и снова спросила:
– На что это, по-твоему, похоже?
Она слушала и ушам своим не верила: Фахад описывал цветочный аромат теми же словами, что и Самир. Потом капнул две капли янтарного цвета жидкости себе на палец и нежно втер духи в кожу на ее запястье; Фирдаус не колеблясь приняла этот его жест. И когда он потянулся к ней и слегка коснулся губами ямки в основании ее шеи, она не отпрянула. Он стянул толстую шаль, скрывавшую ее хрупкую фигурку, и она не отвергла его ухаживания. В ту ночь Фирдаус отдалась воображаемому Самиру, чьи черты она вдруг разглядела в образе мужа, и так было зачато их первое и единственное дитя.
Айят, так она назовет их дочь спустя девять месяцев; айят – чудо.