С течением недель наша с Лукьяном сырая кустарная фабрика превратилась в подобие солидного отлаженного механизма. Толмач, изначально казавшийся мне обузой, жалкой тряпкой, годной только на перевод хозяйских окриков, раскрылся с неожиданной стороны. Бывший посадский словно вспомнил, что руки у него растут откуда надо, и вцепился в эту возможность выжить мёртвой хваткой. Его природная сметка, погребённая под слоями галерного дерьма и страха, начала прорастать.
Он не просто размешивал глину. Лукьян чувствовал её консистенцию, безошибочно определяя нужную влажность, лепил идеальные ручки для кувшинов с маниакальной педантичностью сбрендившего перфекциониста и следил за обжигом так, словно в печи лежало золото скифов. Мы стали полноценными партнёрами. Я задавал форму и темп, он обеспечивал бесперебойную подачу материала и финальную доводку. Рабство стирает социальные границы почище чумы, оставляя лишь голую полезность человека.
Однажды вечером, когда жара спала, уступив место прохладному горному ветерку, я сидел у своего гранитного круга. Лукьян плюхнулся на корточки напротив, наблюдая, как я центрирую изрядно подсохший ком глины. Я смачивал ладони в деревянной бадье с мутной водой, сбрасывал капли и наваливался всем корпусом на упирающуюся массу.
В какой-то момент Лукьян перестал жевать травинку и уставился на мои руки немигающим взглядом. Его лоб прорезала глубокая морщина.
— Семён… — начал он глухо, и голос его прозвучал непривычно серьёзно, без обычного заискивающего тона. — Ты ведь не гончар на самом деле.
Я продолжал давить на глину, выравнивая её по оси, даже не подняв глаз. Круг мерно поскрипывал, словно недовольный старик.
— С чего такие выводы, друг мой наблюдательный? — бросил я, не сбавляя темпа вращения.
— Ни один горшечник не учится так, — твёрдо произнёс толмач. — С нуля, на ходу. Настоящий мастер вообще чувствует материал с закрытыми глазами, у него пальцы сами знают, куда нажать. А ты… гмм… действуешь как человек, который помнит правило, но забыл само умение. Голова знает — руки не слушаются. Ты злишься, когда не выходит, и переделываешь, пока не получится — как должно быть из головы. Кто ты, Семён?
Я остановил круг. Мокрые, измазанные скользкой серой жижей пальцы замерли на наполовину вытянутом горлышке будущего кувшина. Наступила долгая, тягучая минута молчания. Слышно было только, как вдали перекрикиваются ночные птицы да где-то у собачьей будки бряцает цепь. Я скользнул взглядом по его изможденному лицу, прочел в нем отчаянное желание понять, кому он доверил свою жалкую жизнь.
— Я тот, кто умеет быстро учиться, — ответил я, глядя ему прямо в глаза. Мой тон был сухим, ровным, без капли пафоса. — Неважно чему, Лукьян. Саблей рубить, глубокие раны зашивать, спирт гнать или вот, — я кивнул на кривоватый ком, — горшки лепить.
Я хмыкнул, возвращая руки к работе, и брызнул водой на подсыхающий край.
— Бабка в детстве научила. Хорошая была старушка, строгая. Всегда говорила: «Глаза боятся, а руки делают». Вот в этом мире это правило работает безотказно, поверь мне.
Лукьян хмыкнул, почесав грязный нос. Он был достаточно умен, чтобы понять — это отговорка. Очередная универсальная заглушка, за которой я прятал свое прошлое. Но он также обладал чувством такта, редко встречающимся у людей, оказавшихся на самом дне. Толмач не стал настаивать. У каждого из нас в этом дерьме есть границы, за которые посторонним лучше не лезть, если не хочешь получить в лоб.
Наши отношения окончательно выстроились вокруг ритма работы. Днем мы превращались в слаженный механизм — сурового мастера и юркого подмастерье, понимающих друг друга с полуслова, а то и полувзгляда. Вечерами же, когда тьма накрывала долину Дикмен и мы падали на свои продавленные циновки под ветхим навесом, мы становились просто двумя пленниками. Двумя кусками чужого имущества, делящими одну крышу, скудную похлебку и одну на двоих, почти призрачную, надежду на свободу.
В такие часы, когда надсмотрщики уходили хлебать вино и резаться в кости, Лукьян изредка прорывало на откровения. Он рассказывал о своей прошлой жизни, и в его голосе сквозила такая концентрированная тоска, что мне порой становилось не по себе.
— Посадский я был, из-под самого Белгорода, — тихо говорил он, глядя на тлеющие угли в нашей обжиговой яме. Языки пламени бросали отсветы на его впалые щеки. — Шкурами занимался. Выделка тонкая была, товар ценили.
Я слушал его, а в голове моментально вспыхнул образ Лизы. Её мастерские в Москве, запах дубильных отваров, аккуратные тюки выделанной кожи. Прям как Лиза, подумал я, и тупая боль кольнула где-то под рёбрами от этого воспоминания.
— Лавка своя была, — продолжал Лукьян, ковыряя землю прутиком. — Жена… умерла при родах. Дочка осталась. Кроха совсем.
Он сглотнул, и кадык судорожно дернулся на худой шее.
— Я тогда с круга спрыгнул. Запил так, что чертей по углам гонял. Чуть по миру не пошел, лавку почти промотал. Чудом бабка-знахарка местная отговорила от петли в последний момент… травками отпоила, мозги вправила. Ради дочери жить стал, за ум взялся.
Толмач постучал по кандалам, тускло поблескивающим в полутьме.
— Только пришел в чувство, в колею вошёл, и на тебе — оказался в рабстве. Чертов татарский разъезд. Искал приключения на свою жепу, как ты говоришь — и нашёл.
Он горько усмехнулся, лениво пнув мелкий камешек, который с тихим стуком укатился в темноту. Я сидел, привалившись спиной к деревянной опоре навеса, и крутил в пальцах остатки своей порции лепёшки. В горле пересохло. Жалость — поганое чувство, оно расслабляет, делает уязвимым. Но Лукьян не давил на жалость, он просто констатировал дерьмовость своего положения.
— Мы оба здесь не по своей воле, Лукьян, — произнес я, чеканя каждое слово. Звук моего голоса показался мне самому каким-то чужим, слишком жёстким для дружеской беседы. — Но выберемся тоже вместе. Я тебя не брошу.
Опять этот чертов синдром спасателя, мелькнула ехидная мысль на задворках сознания. Тащить на своем горбу всех сирых и убогих — отличный способ быстрее сдохнуть. Но обещание, данное здесь, в полутьме анатолийского навеса, имело особый вес. Я отлично знал: в этом гребаном веке, среди крови и грязи, такие слова стоят дороже золота. Нарушить их — значит потерять остатки самоуважения, стать хуже, чем те ублюдки, что приковали нас к веслам. Хуже, чем умереть.
Работа над гончарным мастерством шла своим чередом, но параллельно в моей голове непрерывно шлифовался план побега. Каждое движение, каждый взгляд я подчинял этой цели. И Лукьяна я встроил в эту схему на правах начальника разведки.
— Слушай всё, что они болтают, — инструктировал я его каждый раз, когда мы оставались одни. — Каждое турецкое слово. Каждую фразу охранников. Любой топоним, любое название деревни, даже самое дурацкое. Понял?
Лукьян кивал с серьезным видом. Он в уме начал составлять своеобразный «словарь выживания». Направления, расстояния до соседних поселений, имена местных старост, обрывки расписания купеческих караванов, приходящих за вином Мехмеда. Это был информационный мусор для обычного раба, но для нас — детали шифра, который однажды мог спасти нам шкуры.
Я же, со своей стороны, взялся за изучение ландшафта с маниакальным упорством картографа. Каждый раз, когда меня под конвоем выводили вниз, к ручью за водой или к глинистому обрыву за сырьем, я работал как сканер. Запоминал расположение и изгибы троп, оценивал крутизну склонов, направление водотоков. Правило элементарное, известное любому туристу: реки текут к морю. Значит, если идти вдоль русла вниз, продираясь сквозь заросли и овраги, рано или поздно выйдешь к морскому побережью. К спасению. К шансу.
Сидя под навесом в редкие минуты отдыха, я вспоминал тактику Майкла Скофилда. Набивать татуировки на теле, конечно, было нечем, да и глупо, поэтому я пошёл другим путем. Выпросил у Мехмеда несколько листов плотной бумаги, соврав, что мне необходимо некое творческое отвлечение, чтобы «мысли были чище, а изделия лепились краше». Хозяин, оценив возросшую прибыль от моих горшков, милостиво пожаловал мне то, что я просил.
Я брал кусочек остывшего угля из нашей печи и корябал на бумаге. Это не была явная карта с крестиком и надписью «Выход здесь». Это была… абстрактная муть, честно говоря. Какие-то витиеватые линии, завихрения, непонятные геометрические фигуры, имитирующие цветочные орнаменты и природные мотивы. Солидный закос под Пикассо или больного шизофренией художника, но для меня эти закорючки складывались в четкую схему перевалов, постов охраны и русла реки.
Однажды вечером Юсуф решил проявить служебное рвение. Он ввалился под наш навес, обдав нас запахом кислого пота и чеснока, и принялся шмонать наше убогое имущество. Он выхватил у меня из рук лист с очередным «шедевром», посмотрел на исчерканную углем бумагу, повертел её и так, и эдак.
— Что это за мазня, гяур? — гаркнул он, брызгая слюной.
Он прищурился, пытаясь найти скрытый смысл в моих художествах. Я сидел с каменным лицом, сжав кулаки так, что ногти впились в ладони. Одно лишнее движение — и весь план пойдет прахом вместе с моей головой.
— Курица лапой нарисует лучше, чем ты, шайтан, — презрительно фыркнул Юсуф. Он громко, раскатисто заржал и швырнул небрежно лист мне прямо в лицо. Бумага сухо шлепнулась о мою грудь и упала в грязь. Охранник развернулся и ушел, довольный собой.
Я медленно подобрал лист, расправил его и сдул пыль. Работа продолжалась.
Ночами, когда Лукьян уже тихо похрапывал, свернувшись калачиком на циновке, я лежал на спине и смотрел в небо сквозь дыры в камышовой крыше. Анатолийские звезды были яркими, колючими. В ясные ночи я без труда находил Полярную звезду и выверял стороны света. Синоп — на севере. Море — на севере. Я вбивал эти ориентиры в свой мозг калёными гвоздями.
Но каждый раз, когда я закрывал глаза, пытаясь уснуть, на меня наваливалось одно и то же глухое, удушающее чувство. Расстояние. Оно давило физически. Между мной и Доном лежали даже не десятки, а многие сотни вёрст. Дикие степи, горы и хребты, враждебные территории, кишащие татарами и янычарами. И даже если мы чудом вырвемся из этой зелёной клетки, даже если я смогу протащить Лукьяна по камням и колючкам к побережью… Что дальше? Как пересечь Черное море, если у нас нет ни корабля, ни денег, ни малейшего понимания навигации?
Ответа в тёмном небе не было. Была лишь гнетущая тишина. Но и безнадежности я не испытывал. Мой внутренний стержень, выкованный в боях за острог и закаленный на галере, не давал трещин. Оставалась только злая, упрямая привычка выживать. Действовать, не оглядываясь на масштаб проблемы. Шаг за шагом. Горшок за горшком. День за днём.
Гранитный диск круга мерно поскрипывал, смазанный остатками животного жира. Выверенное за месяц непрерывной практики вращение задавало ритм каждому прожитому дню. Мои пальцы, загрубевшие от постоянного контакта с песком, мягко, но настойчиво вдавливались в прохладную, податливую глиняную массу. Из бесформенного серого куска на глазах вырастали ровные стенки очередного сосуда под воду и другие нужды.
Наша самодельная фабрика под покосившимся лозовым навесом приобрела черты стабильного, уверенного производства. Вокруг центрального кола выстроились ровные ряды сохнущих изделий, ожидающих закладки в раскаленную земляную нору. Моя производительность прочно закрепилась на отметке в тридцать, а иногда и сорок единиц утвари за одну неделю. Мы штамповали все: от глубоких мисок для повседневной похлебки до пузатых горшков и примитивных масляных ламп, которые позволяли местным освещать свои жилища долгими вечерами.
Мехмед быстро смекнул, какую золотую жилу он раскопал в собственном подвале. Спустя пару недель активной формовки он перестал ограничиваться потребностями одной лишь своей деревни Дикмен. Теперь его мулы, навьюченные корзинами с соломой, методично уходили по тропам к соседним крупным поселениям. География сбыта росла.
Экономика этого глиняного бизнеса была предельно прозрачной. Я отлично понимал, что доходы эфенди от продажи моих горшков вряд ли сравнятся с барышами от оптовой торговли шелком или специями. Сырье не стоило ни гроша, труд рабов обходился в пару плошек бобов. При этом спрос на хрупкую, постоянно бьющуюся керамику в горах не иссякал никогда. Для мелкого помещика Мехмеда это стало весьма ощутимой прибавкой к основному доходу от виноградников. Если перевести на условные мерки из далекого двадцать первого века: этого прибытка хватало парню не только на пачку сухариков, но и на шоколадку «Сникерс».
Моя возросшая полезность незамедлительно сказалась на физическом комфорте. Одним туманным утром, когда солнце еще только цеплялось за верхушки кипарисов, к навесу приковылял местный курящий кузнец. Зажав в зубах трубку, он сбил зубилом центральное кольцо моей цепи и нарастил звенья до максимального предела. Ощущение того, что ты способен расставить ноги шире плеч и сделать нормальный, полноценный шаг к кромке ручья, ударило в голову покрепче браги. Бегать трусцой, изображая из себя Усейна Болта на горном склоне, с такой гирей все еще не вышло бы при всем желании, но базовых человеческих движений она больше не сковывала.
Следом за свободой шага улучшился и паёк. В нашей затертой деревянной посудине теперь систематически, целых два раза за неделю, стали материализоваться внушительные куски пропеченного мяса. Белок делал свое дело, восстанавливая сожженные на галере мышцы. Охранники перестали рычать на нас у воды, позволяя смывать въевшуюся пыль и серый налет прямо в потоке ручья, не ограничивая время мытья жалкими секундами.
Лукьян, официально закрепленный в статусе главного и единственного подмастерья, досыта черпал из этой же бочки привилегий. Толмач преобразился фронтально и бесповоротно. Избитая, затравленная оболочка, вздрагивающая от громкого кашля охраны, осталась в прошлом. Его впалые щеки округлились, кожа налилась здоровым смуглым цветом, а на губах стала все чаще мелькать искренняя ухмылка.
— Слышь, есаул, — хрипло рассмеялся он как-то раз, остервенело вымешивая пятками грязь в деревянном корыте на краю площадки. — Если турки продолжат нас так бараниной откармливать, я у тебя главным приказчиком стану, наймём других, чтобы руки марали. Кстати, вон погляди на стражников — стоят бледные, на наши миски косятся, завидуют нашему мясу. Да уж… это ещё вопрос, кто из нас здесь в неволе.
Он задорно сплюнул в траву, вытирая лоб предплечьем. Эта незамысловатая шутка говорила мне больше, чем любые пространные рассуждения. Внутренний стержень мужика выровнялся, дух его не оказался сломлен. Мы выкарабкались со дна выгребной ямы.
Спокойный ритм производства оборвался визитом хозяина. Мехмед пришел во второй половине дня, окинул взглядом сохнущие плошки и скрестил руки на груди. Он выкатил мне новый коммерческий вызов: ему срочно требовались огромные сосуды для промежуточного хранения и перелива вина. Амфоры объемом литров на двадцать, а еще лучше — двадцать пять. С такими колоссальными размерами, работая на ручной, плохо сбалансированной каменной вертушке, я еще не сталкивался. Придётся тянуть их в несколько заходов, иначе стенки просто поплывут.
Технически это была катастрофически сложная задача. Вытянуть такой объём за раз означало заведомо проиграть — масса не удержит себя. Придётся собирать сосуд по частям: сначала посадить на круг массивное дно и нижний пояс стенок, затем, по мере подсыхания, наращивать корпус новыми слоями. Каждый пояс нужно будет выдерживать, пока глина не схватится и не перестанет плыть под собственным весом.
Мне пришлось скрипеть зубами и полностью перестраивать методику лепки. Хмм… после первого пояса нужно будет снимать заготовку с круга и давать ей дойти до кожетвёрдого состояния, прежде чем возвращаться к работе. Следующие участки придётся не столько тянуть, сколько наращивать и выравнивать уже без круга, вручную, тщательно сращивая швы и заглаживая поверхность. Только так получится (наверное) поднять стенки выше, не рискуя, что вся тяжесть сложится внутрь.
Главное — чтобы всё с этими огромными сосудами, будь они неладны, вышло как задумано. Я согласился сразу, даже не пытаясь торговаться и не ища отговорок: отказывать здесь было нельзя. Ошибка стоила слишком дорого — с пинками отправят обратно на виноградники, и всё, что мы выстраивали, откатится на десять шагов назад, в грязь и бессмысленную каторгу. Я видел всякое дерьмо, но сейчас внутри неприятно зашевелилось другое — тихое, липкое сомнение.
Блэд. Справлюсь ли… или эта махина просто раздавит меня вместе с моими амбициями…