Она ждала меня с победным видом, держа в руках кусок кожи, словно это была грамота на владение половиной Сибири.
— Гляди, есаул.
Я взял образец. Это был чепрак — толстая, плотная часть шкуры со спины. Обычно после местной выделки такая кожа напоминала фанеру: стукнешь — звенит, согнёшь — треснет. Но этот кусок в моих пальцах повёл себя иначе. Я сжал его, скрутил в трубку, расправил. Он поддался мягко, пружинисто, и на поверхности не осталось белесых заломов. То самое «жирование», которое я подсмотрел в прошлой жизни на Ютубе у бородатых реконструкторов, сработало. Желток и топлёный жир, вбитые в мездру, сделали своё дело.
— Добро, — кивнул я, возвращая кожу. — Теперь из этого можно шить седло, которое не натрёт ни коня, ни седока.
— Это только начало, — глаза Елизаветы горели азартом, который мне в ней нравился куда больше, чем жемчуга. — Я хочу, чтобы ты поглядел всё. Само производство. Мастера мои ворчат, говорят, что баловство это, переводить еду на сапоги. Мне нужно, чтобы ты им вбил в головы… науку.
— Вбить я могу, это мы умеем, — подал голос Бугай, подпиравший притолоку. Похоже, он принял всё между мной и Лизой как есть, без лишних слов и осуждения.
— Не кулаком, — осадила его Елизавета, накидывая соболью шубку. — Умом. Собирайтесь. Едем в слободу.
Мастерская находилась верстах в двадцати от города, у небольшой речушки, что не замерзала до конца даже в лютые морозы из-за быстрого течения да сбросов всякой дряни. Ехали мы молча. Я дремал в возке, который гнал молчаливый ямщик, рядом с Елизаветой, наслаждаясь теплом и запахом её духов, а Бугай трясся верхом, изображая почётный эскорт и всем своим видом показывая, что предпочёл бы сейчас лежать на печи.
О том, что мы приехали, я понял не по остановке возка, а по запаху.
Даже сквозь плотный войлок и закрытые шторки просочилось такое амбре, что у меня заслезились глаза. Пахло не просто дерьмом. Пахло концентрированной, выдержанной веками смесью мочи, тухлого мяса, извести и разложения.
Мы с Лизой вышли на воздух.
Бугай, герой штурмов и гроза татар, человек, который мог голыми руками выпотрошить барана, вдруг позеленел. Он прикрыл нос рукавом тулупа и издал звук, похожий на сдавленный рык раненого медведя.
— Мать пресвятая богородица… — просипел он. — Батя, это что? Тут что, черти сдохли? Все разом?
— Это деньги пахнут, Бугай, — усмехнулся я, стараясь дышать через рот. — Привыкай. Кожевенное дело — оно такое.
Мастерская представляла собой длинный, приземистый сарай, срубленный из почерневших бревен. Вокруг валялись кучи каких-то обрезков, чаны, колоды, старые корыта и жерди. Снег здесь был не белым, а грязно-бурым.
Внутри в нос ударило еще сильнее. Полумрак, пар от чанов, фигуры людей в кожаных фартуках, шлепающих по мокрому полу. Работа кипела. Кто-то мездрил шкуру огромным ножом на колоде, кто-то ворочал шестом в чане.
Мужики, увидев хозяйку, побросали работу, стянули шапки. Смотрели исподлобья, хмуро. Особенно на меня — чистого, в добром кафтане, чужака.
Я не стал строить из себя барина. Скинул шубу на лавку, оставшись в зипуне, закатал рукава. Нужно было показать, что я не боюсь испачкаться.
— Ну, показывайте, как вы тут колдуете, — сказал я старшому, кряжистому мужику с бородой, похожей на мочало в дегте.
Тот сплюнул в опилки.
— Да как деды учили, так и колдуем. В золе мочим, в квасах держим.
Я подошел к чану, где отмокали шкуры для сгона шерсти. Сунул руку, вытащил край. Шкура была склизкая, серая. Но меня беспокоило другое. Она была… рыхлой, будто волокно разошлось.
В памяти всплыл ролик с YouTube про выделку шкур где-то на севере. Там мужик толково разжёвывал всю химию процесса. Известь. Щёлочь.
— Известь чистую сыплете? — спросил я, разглядывая край, который буквально расползался под пальцем.
— А то как же, — буркнул мастер. — Чтоб волос слез.
— Потому она у вас и «горит», — констатировал я громко, чтобы слышала Елизавета. — Вы её известью жжёте. Известь ведь жрёт не только волос, она и саму кожу разъедает. Щёлочь слишком ядрёная.
— Иш ты, умный выискался, — оскалился кто-то из угла. — А ты, казак, много шкур выделал? Саблей махать — не кожевничать.
Бугай шагнул вперед, нависая над говоруном горой мышц, но я остановил его жестом.
— Я выделал достаточно, чтобы знать: если кожу передержать в такой щёлочи, сапог из неё лопнет через месяц.
Я повернулся к Елизавете. Она стояла чуть в стороне, прижав платок к носу, но смотрела внимательно.
— Елизавета Дмитриевна, прикажи им сменить раствор.
— На что? — спросила она.
— Золу оставьте. А после извести кожу нужно в квас класть. Кислого теста добавить, браги старой, отрубей закисших.
Мастера загомонили.
— Тесто? В чан? Перевод добра!
— Смеетесь, что ли?
— Тихо! — голос Елизаветы хлестнул, как кнут. Гомон стих. — Делайте, что есаул велит.
— Но, матушка барыня… — заныл старшой.
— Я сказала — делайте. Тесто с пекарни привезут. Золу просеять. А сколько класть… — она посмотрела на меня.
— Ведро закваски на чан, — выдал я навскидку, вспоминая примерные объёмы из видео. — Известь волос снимает, это верно. Но она и кожу жжёт. А квас её смягчит. Щёлочь из шкуры выйдет, кожа станет мягче, но крепость сохранит.
Они смотрели на меня как на юродивого. Переводить хлеб на говно — это в их понимании было кощунством. Но спорить с хозяйкой, за спиной которой стоял дубовый трёхстворчатый шкаф по имени Бугай, никто не решился.
Мы пошли дальше.
В углу, у ворот, были свалены готовые шкуры. Они сохли прямо на сквозняке, покрываясь инеем.
— А это что? — я ткнул пальцем в задубевший, покоробленный пласт. — Вы зачем мокрое на мороз выставили?
— Так сохнет же, ветром обдувает, — удивился мастер.
— Оно не сохнет. Оно рвется изнутри. Вода в лед превращается, рвет волокна. Потом такая кожа как жесть становится.
Я схватил уголь, валявшийся у печи, и прямо на стене набросал примитивную раму.
— Сушить в тепле. Но не у печи, чтоб не пересохло. Рамы нужны. Растягивать шкуру на раме, гвоздиками по краям прибить, и ставить в дальний угол, где воздух ходит, но мороза нет. Тогда она ровной будет, как стол, и мягкой.
Мастера молчали. Они видели, что я не просто языком чешу, а дело говорю. Но признать правоту чужака было выше их сил.
И тут я решил добить их окончательно.
— Черную кожу как красите? — спросил я, отряхивая руки от угольной пыли.
— Сажей с жиром мажем, — буркнул старшой. — Или дегтем.
— Потому она у вас и пачкается, и цвет лезет, — кивнул я. — А хотите черноту такую, чтоб как вороново крыло? И чтоб на века?
В глазах Елизаветы загорелся тот самый огонек жадности, смешанной с восхищением.
— Как?
— Железо и дуб, — сказал я.
Я подошел к верстаку, где валялись обрезки коры.
— Кору дубовую варите? Варите. Это для дубления. А теперь слушайте сюда. Берете старое железо. Гвозди ржавые, подковы, опилки с кузни — все, что кузнец выкидывает. Заливаете это дело квасом кислым или уксусом, если не жалко. Даете постоять несколько дней, чтоб жижа рыжей стала. А потом эту жижу льете в отвар дубовой коры.
— И что будет? — спросил молодой подмастерье, открыв рот.
— Будет чернота, — ухмыльнулся я. — Железо с дубом сцепится, и кожу прокрасит. Не сверху намажет, а внутрь войдёт. Не сотрёшь.
Елизавета уже достала свою книжицу и строчила там, не обращая внимания на вонь и грязь.
— Ржавое железо… уксус… дубовый отвар… — бормотала она.
Я видел, как меняются лица рабочих. Скепсис уходил, уступая место осторожному уважению. Ремесленник — народ простой. Ты можешь быть хоть царём, но если ты не знаешь, с какой стороны за нож браться, тебя уважать не будут. А если ты знаешь секрет, как сделать работу лучше — ты мастер. Хоть и странный.
— Попробуем, — наконец выдавил старшой, почесывая в затылке. — Железа ржавого у нас навалом. Попробуем твою премудрость, казак.
Елизавета закончила писать, захлопнула книжицу и посмотрела на меня. В полумраке сарая, среди зловонных паров и грязных шкур, её взгляд сиял. Это была смесь восторга, нежности и… лёгкого тревожного страха. Так смотрят на того, кто вдруг заговорил на каком-то древнем языке или достал из рукава живую змею.
Думаю, она понимала: простой донской казак не может знать таких тонкостей. Не может рассуждать о том, почему известь жжёт кожу, отчего шкура на морозе рвётся изнутри и как железо с дубовой корой дают чёрный цвет.
— Поехали, — сказала она тихо. — Здесь дышать нечем.
Обратная дорога показалась короче. Елизавета молчала почти весь путь, глядя на заснеженные ели за окном возка. Я тоже не лез с разговорами, понимая, что в её голове сейчас крутятся шестерёнки, перемалывая увиденное. Бугай скакал где-то рядом верхом.
— Откуда? — спросила она наконец, не поворачивая головы. Одно слово.
Одно хлёсткое как пощёчина слово.
Я ждал этого вопроса. Готовил ответ. Но врать всё равно было противно.
— Бабка у меня была, — сказал я ровным голосом, глядя на свои руки. — Травница. Знахарка. Много чего знала. И как лечить, и как спирт гнать, и как металл варить. Я малой был, крутился рядом, смотрел. Что-то запомнил.
Елизавета медленно повернулась. Её серые глаза сканировали моё лицо, внимательно и цепко ища фальшь. И находили её, конечно. Она была слишком умна, чтобы поверить в байку про чудо-бабку, которая знала кожевенное ремесло лучше опытных мастеров.
Но она также была достаточно умна, чтобы не копать глубже.
— Знахарка, значит… — протянула она задумчиво и прищурилась. — Хорошая, видать, была бабка. Повезло тебе.
— Повезло, — согласился я. — Только знания эти, Лиза, — опасная штука. Сама понимаешь. Если кто другой узнает, начнут спрашивать: не чернокнижник ли? Не от лукавого ли эти советы?
— Я не глупая, Семён, — она накрыла мою ладонь своей рукой в перчатке. — Лишнего не сболтну. Мне прибыль нужна, а не разбирательство у воеводы. Если твои советы сработают — я озолочусь. И тебя не забуду.
Я сжал её пальцы.
— Сработают. Я проверял.
Она кивнула и отвернулась к окну, но руку не убрала. Я чувствовал, как эта маленькая тайна, это недосказанное враньё связывает нас крепче, чем любые любовные клятвы. Теперь я для неё не просто любовник и союзник. Я — источник. Золотая жила. А жилу берегут, охраняют и никому не отдают.
Это было цинично, но в Москве такая циничность служила мне надёжной гарантией безопасности. Пока я нужен её кошельку и приношу прибыль, она порвёт за меня любого Засекина. Прибыль — вещь упрямая и веская. За неё люди держатся крепче, чем за дружбу, честь или даже любовь.
Продолжительная тишина в Москве — как слишком тихая улица ночью. Сначала радуешься покою, а потом ловишь себя на мысли, что тишина какая-то подозрительная, и в кустах рядом с тёмным силуэтом вдруг блеснула начищенная сталь.
Первые недели после стычки в переулке я ходил, оглядываясь на собственную тень. Спал вполглаза, ел только то, что приготовил сам или проверенный повар у Генриха. Но время шло. Засекин затаился, будто гадюка под корягой. Елизавета уверяла, что боярин занят переделом рынка пеньки и ему сейчас не до мелких пакостей донскому есаулу.
Да и Бугай находился часто рядом, внушая мне своим видом большее ощущение защищённости.
И я, дурак, расслабился. Бдительность притупилась, как лезвие дешёвого кухонного ножа.
В то утро меня разбудила мысль, назойливая, как летняя муха. Порох. Сорок пудов казённого зелья лежат в сарае у Фомы, за Яузой. Место глухое, сырое. А ну как крыша прохудилась? Или бочки рассохлись? Или сам Фома решил, что товар лежит слишком долго, и начал потихоньку отсыпать на сторону?
— Вставай, Бугай, — пнул я спящего десятника в пятку. — Труба зовёт.
Гигант открыл один глаз, мутный спросонья.
— Куда опять, батя? Спозаранку!
— Инспекция. Поедем проверим наши запасы. А то отсыреет всё к лешему, с чем тогда к турку пойдём? С матюками и рогатинами?
Пока мы завтракали, план в голове сложился чёткий, понятный.
— Сделаем так, — сказал я, натягивая сапог. — Разделяемся. Ты, Бугай, дуй на Пушечный двор. Походи, поспрашивай, почём нынче тюфяки да фальконеты старые. Может, списанное что есть: лафеты с трещинами, обручи ослабли или запал разворочен. Нам и такое сгодится, Ерофей починит. Только цену не сбивай сразу, просто узнай. Торговаться я сам потом буду.
— А ты? — десятник с хрустом потянулся.
— А я к Фоме. Гляну, не отсырело ли чего. Потом там и встретимся, у него на подворье. Через пару часов.
Бугай кивнул, накинул тулуп и исчез за дверью, оставив после себя клуб морозного пара. Я же не спеша собрался, проверил нож за голенищем — привычка, ставшая второй натурой, — и двинулся в сторону Яузы.
Москва жила своей жизнью. Скрипели полозья, переругивались торговки, где-то звонил колокол. Я шёл, наслаждаясь морозцем, и думал, что жизнь, в сущности, налаживается. Порох есть, баба есть (ох, и даже две), связи обрастают мясом.
Подворье Фомы встретило меня тишиной. Ворота были приоткрыты, я просочился внутрь. Во дворе ни души, только пёс на цепи лениво гавкнул и уполз обратно в конуру. Сам хозяин обнаружился в сарае — перекладывал какие-то рогожи.
— Здорово, отец, — окликнул я его.
Фома вздрогнул, обернулся.
— А, есаул… Напугал. Чего не спится?
— Товар проверить пришёл. Открывай закрома.
Внутри пахло серой и угольной пылью. Бочонки стояли ровными рядами, как солдаты в строю. Я прошёлся вдоль ряда, словно генерал на осмотре, машинально считая. Один, второй, третий… Всё на месте.
Постучал костяшкой пальца по одному, по другому. Звук глухой, плотный. Добро.
Я провёл ладонью по крышке ближайшего бочонка и соседнего. Дерево сухое, обручи сидят крепко. Сверху лежала пыль — значит, их давно не трогали. И это был отличный признак.
— Вскрой крайний, — велел я.
Фома, кряхтя, поддел крышку стамеской.
Я зачерпнул горсть. Серые зёрна, сухие, твёрдые. Растёр на ладони — не мажутся, не слипаются. Нюхнул — пахнет резко, сухостью.
— Огня дай.
Старик протянул лучину.
Я высыпал щепоть на верстак, поднёс огонь.
Пф-ф-ф!
Сухая вспышка. Дымок сизый, без копоти. Сгорело чисто, до крупинки.
— Как песок в пустыне, — довольно констатировал я, стряхивая с пальцев невидимую пыль. — Молодец, Фома. Хранишь исправно.
Я уже было собрался хлопнуть старика по плечу и похвалить, как вдруг уши резанул звук.
Скрип.
Противный, долгий скрип открывающихся несмазанных петель ворот.
В той оглушительной тишине, что стояла на отшибе, этот звук прозвучал как выстрел над ухом.
Фома тоже услышал, вытянул шею. Я подошёл к крохотному, затянутому бычьим пузырём окошку, протёр пальцем «глазок».
Во двор входили люди.
Шестеро. Крепкие, сбитые, в добротных тулупах, но шапки на глаза надвинуты так, что лиц не разобрать. Шли не торопясь, но и не праздно — ровно, уверенно, как люди, пришедшие по делу. Несколько из них сразу разошлись чуть в стороны, будто невзначай оглядывая двор. Не стрельцы, не приказные. И на покупателей не похожи — покупатели ходят с мошной, а эти шли с дубинами. У одного на боку болталась сабля в потёртых ножнах, у другого из-за голенища торчала рукоять длинного ножа.
Внутри всё похолодело, сердце заколотилось энергичнее. Чуйка, дремавшая месяц, взвыла сиреной воздушной тревоги.
— Гости к тебе? — тихо спросил я Фому, не отрываясь от оконца.
— Да какие гости… — прошамкал старик, выглядывая из-за моего плеча. — Господи Иисусе… Не знаю я таких. Да и с виду они не из моих покупателей.
Они действовали слаженно, как волчья стая на загоне. Без лишних слов, без суеты.
— Эй, хозяин! — гаркнул самый здоровый, в рыжем треухе, оглядываясь по сторонам. Я видел его лицо — рябое, с перебитым носом. — Выдь-ка на свет божий. Разговор есть.
— Сиди тихо, — шикнул я Фоме. — И не высовывайся.
Но было поздно…