Когда-то большой пристанционный посёлок Нелидовка представлял теперь жуткую картину развалин, пожарищ, воронок от взорвавшихся бомб. И если развалины домов заставляют содрогаться от ужаса при виде обломков развороченных или вырванных стен домов, осевших до самой земли крыш, торчащих стропил, нагромождений брёвен, расщеплённых крыш и т. п., то около пожарищ нельзя не остановиться от волнения: остались одни печи и трубы.
Огонь начисто слизал всё и здания сравнял с землей. Никаких признаков жилья, не эти торчащие трубы. Снег забрызган землей на большом пространстве от взрывов. Черными пятнами лежит потревоженная земля, свидетельствуя о чёрных делах фашизма. Сметены с лица земли целые улицы, кварталы. От фруктовых садов остались жалкие остатки ободранных, раненых взрывами и осколками деревьев.
Нелидовка разрушена. Днём она почти безжизненна. Редко-редко кто появляется на улице, да и то чаще в белом, защитном одеянии. Не дымятся днём и трубы уцелевших хат. Картина уныния, печали, разрушения.
Казалось бы, разрушено уже всё, что можно было разрушить. Сожжено почти всё, что доступно огню. В глубоких оспинах лицо кормилицы-земли. Люди от пережитых ужасов поседели, впали в нервное расстройство. Бредят по ночам ужасами пережитого днем. Вздрагивают от малейшего шума. И тем не менее…
1 марта 1942 г., когда мы приехали из Хвощеватки в Нелидовку, с утра уже гудели моторы. Реяли стервятники в воздухе, пикировали, гохали бомбами, вздымали новые фонтаны обеспокоенной земли. Летали самолеты низко. Однажды, когда мы сидели в каком-то сарае, услышали гул мотора. Этот гул всё приближался, становился явственнее. Самолет летел очевидно на наш госпиталь. Самолёт всё ближе. Вот он уже совсем близко, и вдруг раздается треск драночной крыши. Падаем на пол, ждём взрыва.
– Лежите, лежите, – диктуют опытные люди. – Сейчас взорвётся. – Но взрыва так и не последовало. Это низко летящий самолет воздушной волной поднял нашу драночную крышу.
Решили перебраться за большой ров, на другой стороне которого стояли одиночные хатки мирных жителей, А наутро Нелидовка снова жила напряженной жизнью.
С утра гудели вражеские самолеты. Кружились над поселком, его окрестностями, пикировали. Гохали многочисленными взрывами. Прилетали, улетали и снова возвращались на пепелища. Сколько их? Много! Один, два… четыре… семь… Быть может, больше. Высмотрели что-то вон в том лесочке и кружатся теперь над жертвой, ныряют с высоты клювами вниз, на минуту пропадают где-то за крышами оставшихся строений, за линией леса, а потом снова взмывают с диким ревом в высоту…
И так все утро, весь день, до вечера. Только с наступлением темноты в воздухе стало тише. Слышались лишь отдельные, редкие звуки моторов одиночек самолетов.
Наши бывшие партизаны собрались все в нашу хату под вечер. И тут звуки гитары, балалайки заглушали звуки моторов. А ночью, часа в два, мы были разбужены резким стуком в окно:
– Вставайте! Едем. Машины ждут…
Минут через десять мы выходим из дому, чтобы идти к пункту сбора. Ночь лунная. Небо звездное. Легкий морозец, градусов десять. Ветра почти нет. Мы торопились. Ехать можно было только ночью, когда гитлеровцы не летали. С рассветом движенье сопряжено с огромным риском бомбежки или пулеметной очереди.
В наш госпиталь № 572 поступало много раненых в пути. Около 4-х часов утра наши две машины, нагружённые людьми и аптекой партизанского госпиталя, вышли по направлению Холма Октябрьского района Калининской области. Еще не доезжая большака, мы слышали какие-то загадочные звуки, напоминающие гул мотора самолета. Но странным было то, что звуки эти не приближались и не удалялись, а были как бы стационарными. Что это? Гул стоял порядочный.
Мы выехали на большак и повернули влево. Теперь нам стал понятен источник гула. Это шли наши мощные танки, на широких вездеходных гусеницах. Их много. Они идут величественно. Это хорошо видно в такую лунную ночь. Плотно, всей своей огромной массой танки прилегали к земле, и казалось, что они плывут по снежному морю. Их вышки в ночном сумраке очень походят на трубы пароходов. Именно такими, плотно влипшими в море я видел в 1913 г. на Владивостокском рейде мощные миноносцы.
Дорога страшно взбита гусеницами. К тому же дорога очень узкая. Без риска зацепиться друг за друга трудно было разъехаться с танками. Поэтому в одном случае стояли танки и мы объезжали их, ныряя по ухабам, все время на 1-й скорости. То наша колонна стояла и нас объезжали танки, подымая своими правыми гусеницами облака снежной пыли.
Дорога была мучительной. Мы то и дело стояли, так как передние машины не давали дороги. А если и двигались, то со скоростью такой, что нас обгоняли не только лошади, но даже пешие люди. Двигались вперед с большим риском опрокинуться или провалиться в снег. О возможности этого говорили следы глубоких провалов в снегу вправо от нас. За два часа мы сделали всего 8 километров.
Уже около 6 часов утра, Близится рассвет, а вместе с этим возрастал риск движения. Однако подъем радостного чувства при виде танков, идущих в ржевском направлении, сулящих близкую развязку исхода боев за Ржев, был так велик, что забывалась личная безопасность и возрастало чувство досады за то, что танкам из-за нас приходится идти много медленнее, чем они могли бы двигаться вперед. Наряду с этим нельзя было не тревожиться за судьбу танков с наступлением рассвета, когда стервятники обнаружат их.
– Успокойтесь, – говорят товарищи, – с рассветом танки будут сопровождаться нашими ястребками. Стервятники как смерти боятся их и не посмеют нападать.
На 10-м километре встречи стали реже. Дорога улучшилась. Поехали быстрее. Попадаются полосы леса. Весь путь от Нелидовки до Холма говорил красноречиво о великих пережитых испытаниях. Разрушенные деревни. Одиноко торчащие трубы. Опрокинутые машины, шасси, колеса – то на дороге, то в стороне. Труп какого-то красноармейца в позе бега, с поднятой для шага правой ногой – в снегу, навзничь – его еще не успели убрать. И воронки, воронки, воронки от взрывов бомб. То небольшие, 4–5 метров в диаметре, то глубокие, огромные, готовые поглотить целый дом.
На 16-м километре нам встретилась волнующая печальная картина. На пустынной теперь дороге, метров на 30 отбежавшей от леса, среди снежной равнины, одиноко, недвижным стоял часовой. Около него, на снегу, закрытый шинелью, лежал, видимо, труп то ли товарища по дороге, то ли любимого товарища-командира. Я печально смотрел на отдаляющуюся от нас фигуру часового на траурном посту. Долго-долго еще маячил он темным пятном на белом снегу, пока наша машина не повернула вправо.
А сколько волнующих рассказов про этот крестный путь: Нелидовка – Холм, который прошел в декабре 1941 г. фашистский карательный отряд. Растают снега. Сбегут журчащими ручейками по излюбленным руслам в долины, и мир содрогнется от совершенных ими зверств, расстрелов, расправ, издевательств над невинными людьми!
Эсесовцы считали своим долгом в каждой деревне, встретившейся на их пути, расстреливать сорок – именно сорок! – человек. Неизвестно, почему именно сорок, ни больше, ни меньше. Но так было. А сколько их, деревень-то?!
В деревне, в которой мы остановились передохну́ть, эсесовцы нашли труп немецкого солдата. По их подсчету, один фашистский солдат стоит 12 человек. Поэтому они сверх плана стали собирать 12 мужчин для расстрела. Набрали десять окруженцев, пробиравшихся к своим. Не хватает двух. Где взять?
Но вот по дороге показываются две фигуры. Согбенная фигура старика и мальчика-поводыря лет 12. Они ходят из деревни в деревню, кормятся подаянием «за ради Христа». Но какое дело до всего этого нацистам! Им для установленной нормы не хватает именно двух людей мужского пола, а следовательно, эти двое должны заплатить своей жизнью за смерть гитлеровца.
Однако среди озверевших людей нашелся один: он давал знаки старику не подходить. Даже что-то говорил старику.
– Не слышу, касатик, ась? – шамкал беззубым ртом старик и шел без колебаний навстречу своей смерти.
В числе 12 старик и мальчик-поводырь нашли себе на крестном пути Нелидовка – Холм преждевременную могилу…
И как только терпит все эти ужасы земля?! И как только не разверзнется она и не поглотит в свою утробу людей-зверей, вернее, диких зверей в образе человека?!
Дорога стала положительно хорошей. Рассвело. Мотор машины гудит ровно, ритмично. Километр за километром мелькают теперь перед нами. Лесные полосы сменяются снежными полями. Балки уступают место холмам. И когда стало совсем светло, взошло ласковое теплое солнышко, красота лесных лесов встала во всем своем величии и блеске. Я смотрел на леса и думал: Пушкина бы сюда с его яркой кистью поэта!
Сейчас лес отбежал в сторону, за поляну, и я любуюсь им уже издали. Лес в основном еловый, но среди величественно стоящих елей вкраплены сосны. Ели стройные, мачтовые, с исключительно богатым плодоношением. Шишки и шишки, начиная с самой верхушки. Бронзово-золотистые шишки. Массами, пучками. На фоне темной, матовой зелени елей оне (так в оригинале. – В.Л.) придают лесу оттенок богатого, нарядного волшебного ковра. А серо-зеленая окраска сосен на фоне бронзированных елей даёт изумительно чарующую картину местного леса. Поистине, глядишь на него и не наглядишься, не налюбуешься его красотой. На солнышке они одно, в тени – другое. И в этих лесах большое грибное богатство: белые, подберезовики, подосинники, красные…
Красота и богатство! Богатство и красота!
…Дорога вправо – отошла на Андреаполь. Налево – к месту нашего назначения – в деревню Холм Октябрьского района Калининской области.
Андреаполь, 17 марта 1942 г.
Сегодня день на редкость теплый, ясный, солнечный! Пожалуй, даже можно сказать – сегодня первый весенний день. Иначе и не может быть.
Я иду за 12 километров от Андреаполя, в санотдел Армии, по большаку. Передо мной прошло машин 30 КВ – наших мощных танков и изрядно взмешен снег на большаке. Идти в валенках трудно, ноги разъезжаются в стороны, ступня не чувствует под собой твердого грунта. Но это все детали, мелочи, отдельные, легко забываемые диссонансы в огромной и величественной прелюдии к симфонии «Весна».
Да, весна дает себя чувствовать. Она идет. Это видно по тому, что в снегу на поле начали образовываться трещинки, осадки и ледяные зеркальца-кристаллы. Это видно по тому, что на обочинах дороги, на рытвинах снега высотой в 1–1,5 метра, там, куда попали какие-нибудь темные теплопоглощающие предметы, ясно видны подталины, образовались темные полосы снега. Это видно по тому, что кое-где, хотя и очень редко, но все же попадаются проталины в снегу, из-под которого торчит то черный ком земли, то красной глины, а местами даже остатки прошлогодней травы. Это видно по тому, что вот один из рабочей роты, работающей по очистке шоссе, снял не только фуфайку, но и гимнастерку и работает сейчас в одной рубахе, с шапкой, сдвинутой на затылок, из-под которой выбиваются влажные от пота волосы. Торжественное пришествие весны чувствуется еще и по тому, что плети плакучей березы стали гибкими. Оне (так в оригинале. – В.Л.) теперь плавно раскачиваются от малейшего дуновения ветерка, без потрескивания в побегах, характерного для зимнего времени. А ветви, хвоя елей и сосен определенно посвежели в своей зеленой окраске.
Признаки шествия весны, надо полагать, были бы еще более подчеркнуты пернатым царством, но птиц пока почти не видно и не слышно, если не считать сороки, которая летит сейчас в сторону необычно высоко в воздухе и, также необычно опьяненная весной, неуверенно машет крыльями.
Птиц почти нет не потому, что, очевидно, они перебиты. Они переселились в более спокойные места от бомбежек, взрывов, рева моторов и на земле и в воздухе, от движения огромных человеческих масс.
И как не похоже все в окружающей природе, пробуждающейся к новой жизни, на войну!
Вверху, прямо надо мной, сине-лазурное, чудесное небо, которое, чем ближе к горизонту, тем все более переходит в бирюзу, более светлую на самом горизонте. А эти замечательные калининские холмы, пригорки, балки! А эти бесконечными кажущиеся леса и перелески! А эта золотисто-красная бронза калининских елей, остроконечных вверху и разлатых снизу! А эти кудрявые стройные калининские сосны с бронзовой корой! А эти нахохлившиеся драничными крышами избы деревенек, то точно влипших в опушку леса, то беспорядочной россыпью сбегающих по пригорку вниз, то сломленные надвое каким-либо холмом!
Как все красиво, живо, интересно, если бы не было тоже Калининского фронта, многострадального, с героическими подвигами Красной Армии. Он, этот фронт, чувствуется не только в разбитых окнах. В сожженных или разбомбленных избах, в безлюдье деревень, в молчании их, жутком не только днем, но особенно ночью, когда не заржет уже застоявшийся конь, не замычит, призывая доильщицу, корова, не заблеет барашек, не залает собака, даже не запоет ночной петух, не зазвучит на улице задорными подмывающими переборами гармошка, не запоют вечернюю торжественную песнь девушки на улице.
Идет весна, но в деревне мертвая тишина. Нет пахаря дома. Нет и не слышно подготовки к весне, не стучит молоток о лемех плуга…
И все-таки чудно это пришествие весны, её дыхание, её первые вестники!
Тихо, тихо днем на большаке. Эту тишину будит лишь изредка шум машины, нечастой гостьи большака днем. Полной жизнью большак живет лишь с наступлением сумерек и до утреннего рассвета. Тогда вдруг оживают лесные рощи, дотоле казавшиеся безжизненными. Заводятся моторы, вздрагивают огоньки фар, то появляясь, то снова исчезая, и из лесов, с их опушек, начинают выползать танки, машины, чтобы продолжать свой прерванный путь. И большак тогда гудит сотнями моторов, сирен, колес, гусениц.
Сейчас тихо на большаке. Но вот ухо улавливает чуть слышный гул самолета. Гул несется с юго-запада. Он все слышнее. Самолет всё ближе. Вот он уже совсем близко. Самолет летит высоко. Я останавливаюсь. Нахожу его в небесной лазури и слежу за его полётом. Сомнений нет. Он летит на Андреаполь. Зачем? Что нужно еще этому стервятнику от несчастного городка, теперь почти стертого, сравненного с землей, от целых улиц которого остались только торчащие нелепо высокие трубы когда-то мирных очагов? Уже все, что можно было разрушить, кажется, разрушено. Но самолет летит определенно в сторону Андреаполя. И через короткий промежуток времени самолет снижается, мне это хорошо заметно с высокого холма. Я даже вижу, как от самолета отделяются бомбы: одна, другая… Слышу взрывы. Их несколько. И я стою с ноющей болью на сердце.
Еще несколько мгновений, и над зеленой стеной темнеющего леса видно, как подымается большое кольцо розовато-красного дыма. Это кольцо, метров 15 в диаметре. Оно подвижное, дым клубится, вращаясь вокруг оси кольца. Воздух неподвижен, кольцо подымается все выше и выше, дым от вращения расширяется и кольцо становится похожим на корону бежевого оттенка. Кажется странным появление такой короны над лесом, на фоне лазурно-бирюзового неба. Понемногу, подымаясь все выше и клубясь, корона дыма по краям распластывается, от нее отделяются легкие, легкие, точно кружева или фата, полосы. И долго еще висит корона-венок в воздухе. Но тут же над горизонтом один за другим стали подыматься клубы черного дыма и потом рассеянной полосой тянуться по бирюзовому небу.
В сосновой роще я увидел замаскированные танки, и тревога за их безопасность проснулась во мне. Но напрасно. Их не открыть, даже если бы стервятник вздумал спуститься к самым верхушкам сосен.
Жизнь била ключом вокруг танков. Одни с аппетитом поедали содержимое котелков, восседая в танке. Другие умывались, полоскались в воде на теплом весеннем солнышке. Третьи уже мирно отдыхали или прогуливались подле своих, видимо, любимых гигантов.
К вечеру я вернулся в Андреаполь. Солнце еще высоко над горизонтом. Близ железнодорожных путей клубится дым от какой-то догорающей массы. То были обуглившиеся остатки вагонов с боеприпасами.
Итак, весна идет! Сегодня первый день весны.
Среди многих памятных по ужасу пережитых дней Андреаполь никогда не забудет день 20 марта 1942 г.
День весенний. После морозной ночи он казался особенно теплым, ласковым, приветливым. С утра светило солнышко. Часам к 10 появились капели. Природа ликовала. С раннего утра над городом реяли наши самолеты, с соседнего аэродрома, в километре от нас, неумолкаемый гул моторов стоял в воздухе. Наши ястребки с красными звездочками, ястребки союзников – с красными кружочками зорко патрулировали воздух. Впрочем, надо отметить, что наши ястребки отличались не только звездочкой. Наши летали быстрее. В воздухе показывали большую изворотливость, маневренность. Но как бы там ни было, раз патрулируют воздух, значит можно работать спокойно. После полудня патрулирование окончилось.
В нашем Эвакоприёмнике объявлено ЧП – чрезвычайное происшествие. Идёт напряженная работа. Положительно весь личный состав Эвакоприемника без всяких исключений работает на подготовке к эвакуации большой партии раненых. Надо было подготовить к отправке 226 человек. Пересмотреть их, наложить свежие повязки, приготовить документацию, снабдить продовольствием. К вечеру по железной дороге должна подойти санитарная «Летучка» из Торопца, чтобы взять наших раненых. Ночью «Летучка» должна уйти в Осташков.
Было начало 4-го часа дня. В городе стояла относительная тишина. Подошла к станции «Летучка» из Торопца. Немало машин с нашими ранеными ждут на станции.
Вдруг раздался первый оглушительный взрыв бомбы. За ним – второй, третий… Взрывы следовали один за другим, сотрясая воздух.
Что же случилось? Почему не было слышно моторов вражеских самолётов?
Звено гитлеровцев в 7 самолетов, с выключенными моторами, с большой высоты пикировало на станцию Андреаполь, где на рельсах стояла «Летучка». Первыми же бомбами в щепы разбиты два вагона с ранеными командирами. Раненые в смертельном ужасе выбрасывались из вагонов и бежали прочь. Но ведь были и такие, которые не могли самостоятельно передвигаться. Они были обречены и ждали своей участи…
Самолеты один за другим сбрасывали бомбы и улетали прочь. С визгом летели на землю бомбы и сеяли здесь смерть и разрушения. Два вагона с командным составом были разбиты в щепы. Воздух огласился криками ужаса и стонами. Всего пострадало вагонов десять, и рельсовый путь еще раз обильно полился человеческой кровью.
Здесь в это время стоял эшелон с ранеными, пришедший из Торопца. И именно в это время производилась погрузка эвакуируемых раненых из эвакуационного пропускника № 41 в количестве 250 человек.
Всего разбито 10 вагонов. Станционные пути еще раз обильно политы кровью героев.
Мы на войне так привыкли к бомбёжкам, смертям и ранениям, что обычно говорим:
– Ну что ж! Война есть война!
Или простонародное, старинное:
– На то и война!
Но чтобы представить себе весь ужас положения и лютое зверство гитлеровцев, необходимо отметить, что этот же эшелон с ранеными также подвергся бомбежке в Торопце, с большим количеством людских жертв. Но и после бомбежки раненых в Торопце гитлеровцы не успокоились. Этот же эшелон на перегоне Торопец – Андреаполь снова был подвергнут бомбежке.
А когда эшелон с этими ранеными следовал на ст. Андреаполь, в 20–25 км от Андреаполя на эшелон налетели неприятельские аэропланы и обстреляли состав из пулеметов. Когда же из вагонов выскочили те, кто мог ходить, и бросились в лес, к пулемётному огню присоединились ещё и гранаты. И здесь были убитые и раненые.
Количество жертв было еще больше, но, на счастье, появился наш ястребок и трусы позорно бежали с поля боя.
А часа через 2–3, когда эшелон злополучных людей прибыл на ст. Андреаполь и когда началась погрузка раненых из ЭП-41, находившегося в Андреаполе, гитлеровцы ещё раз обрушили огромную массу металла и взрывчатых веществ на тех же раненых.
Когда я 21 марта, на другой день после бомбёжки, пришёл на станцию Андреаполь, чтобы посмотреть, что творится, – откуда-то из-за вагонов, быть может из леса, вышли трое раненых красноармейцев и просили указать им, где находится питательный пункт. Эти трое были из тех, что убежали от обстрела эшелона в пути. Они был очень изнурены. Эту ночь они провели в лесу, а днем кое-как обрались до Андреаполя. Они рассказали мне свою печальную, глубоко возмутительную историю и решительно, неврастенически заявили:
– Ни за что больше в вагоны не сядем. Лучше пойдём в Москву пешком.
Вот и станция. Её легко было отыскать в этот день даже человеку, впервые приехавшему в город. Когда-то создалось представление, что все дороги ведут в Рим. Так и сегодня можно было сказать: все кровавые следы ведут на станцию. И действительно, пятна, ручейки крови на снегу вели от станции в посёлок, и по этой крови легко было найти станцию.
Впрочем, о станции сейчас можно говорить лишь условно. Здание разрушено, и в нём и души. Окна вылетели, а некоторые открывшиеся рамы как-то очень сиротливо, по-бездомному, развевались ветром.
Между станцией и рельсовым путём зияла в груди матери – сырой земли огромная воронка. Эта воронка имела в диаметре метров 15 и метров 8 глубины. В воронку свободно войдет крестьянская изба даже средних размеров. Силой взрыва было поднято 1–1,5 тыс. тонн земли. Едва ли меньше. Следовательно, сбрасывались на раненых тяжёлые бомбы в 250–500 кг. На дне воронки лежали поднятые глыбы земли весом каждая не менее полутонны.
И несмотря на всё это, тут же по рельсам маневрировал паровоз, среди обломков, мусора, разрушения. Машинист громкими гудками сигнализировал стрелочнику, и издали можно было подумать, что на станционных путях ничего не случилось, что здесь всё благополучно. Машинист поистине достоин звания Героя Советского Союза, потому что без величайшего героизма невозможно так спокойно работать на рельсах, когда над ними то и дело раздаётся гул вражеских самолетов, вой сбрасываемых бомб и их разрывы.
Вагоны стояли расщеплённые, либо же с огромными открытыми ранами в крыше и стенах. Тут же стояла одно цистерна с напрочь вывороченной боковой стенкой, а другие цистерны, с пробитыми пулями и осколками дырами, напоминали решета. Здесь же были шесть платформ, видимо изогнутые бомбёжкой. Вся площадь станции и путей была усеяна камнями, глыбами и комьями земли. Впрочем, для полноты картины нужно прибавить к этим обломкам еще ветки и сучья тополей, росших здесь на площадке, и уже под действием весенних солнечных лучей почки тополей наливались благовонной бальзамической клейкой массой.
И тут же на рельсах формировалась новая «летучка». Впрочем, когда её надо было загружать ранеными, то из 250 человек, отправленных на «летучку», больше половины разбежалось, некоторые вернулись на ЭП (Эвакопункт. – В.Л.) и категорически заявили, что не выдерживают нервы виды рельсов и вагонов.
В Андреаполе от станции к нашему Эвакоприёмнику тянулись следы крови.
Перевязочная ЭП работала круглые сутки, делая только первоначальные перевязки. Несмотря на то, что перевязки делали шесть человек, раненые всё подходили и подходили. Образовалась даже очередь, в которой раненым приходилось стоять по часу и больше.
Вид раненых был тяжелый. Раненые в каком-то оглушенном психическом состоянии. Когда я вышел в перевязочную и остановился, то моё внимание привлёк к себе крайний ко мне больной. Ему делали перевязку большой раны, рваной, диаметром 8 см на левой руке. Он сидел с безразличным, тупым выражением лица, держал раненую руку в сторону и даже не смотрел ни на рану, ни на сестру, делавшую ему перевязку, как будто его рука была ему совершенно чужой. И когда перевязку закончили, он молча и так же устало, безучастно ко всему окружающему встал и вышел из перевязочной.
Многие сильно травмированные бомбёжкой раненые пошли «своим ходом» в Осташков.
Итак, бывшая станция. Но и про Андреаполь на сегодня приходится сказать тоже как о бывшем городке. Когда-то он был очень красивым городом. Даже не просто городом, а городом-садом, расположенном на берегу Западной Двины, поросшим кустарником – «божьим деревом», ивами. А на гористом берегу – большой старый парк с липами, березами, дубами, вязами и большой, современницей Пушкина и декабристов, лиственницей.
Река на окраинах города делает крутые повороты, что придает Андреаполю особо уютный, тихий и мирный вид.
Об Андреаполе, как о бывшем городе-саде, приходится говорить еще и потому, что от города осталось едва ли больше трети домов, точнее домиков, иногда очень симпатичной архитектуры, да и эта оставшаяся треть расшатана сотрясением воздуха от бомбежки, расшатаны стены, полы; окна выбиты, другие зашиты полностью, а некоторые имеют один-два стекла – «гляделки», дребезжащих от каждого взрыва.
Андреаполь выжжен. Широкая полоса между рекой и железной дорогой выжжена начисто. Здесь сейчас пустырь, на котором торчат только трубы бывших печей – одни выше, другие ниже. Здесь же уцелел постамент и часть бюста Владимира Ильича.
Я прошел по одной уцелевшей, но пострадавшей улице. Без большой боли нельзя смотреть на дома ее: один осел на угол, у другого рваная рана в стене. У соседнего – съехала вся крыша. Дальше – вырван целый угол, вылетели рамы, завалились сени. Словом разрушение, безлюдье, разорение ни в чем не повинных мирных жителей. Сейчас здесь ни души. Ни людей, ни животных не осталось. Безлюдье полное.
Еще я видел на окраине, там, где Западная Двина делает поворот, вековой дуб, весь в ранах от пуль и осколков снарядов. И невдалеке от него – сосну в самом развороте жизненных сил. Большую, с ярко-бронзовой корой. Снарядом у нее оторвало верхушку-голову, и теперь лежит эта богатая крона у ног бывшей сосны.
Глядя на эту картину сегодняшнего Андреаполя, не хочется даже употреблять термин – разрушен. Нет. Андреаполь не разрушен, он обесчестен, опозорен, над ним и его жителями надругались, издевались садисты и разрушители. Они создали здесь памятник несмываемого позора и дикого разгула разнузданных страстей.
В Андреаполе есть еще один памятник зверству гитлеровцев. Они здесь заминировали не только поля. Это еще туда-сюда. Они с сатанинской лютой злобой наложили мин у порогов домов, при выходе из калиток: пусть, дескать, рвут они советских людей – стариков, женщин и детей в клочья. А ведь кроме этого контингента в Андреаполе никого не осталось. Ну разве же можно простить им этакое варварство и зверскую лютость?!
И на фоне великой порухи и разрушения города великой наглостью и издевкой веет от крестов на могилах убитых немцев. Эти могилы рядом с железной дорогой. Кресты столярной работы из сухого отполированного материала. Они изящно сделаны. Красиво сделаны надписи: кто, в каком чине погребён, какой части и подразделения, когда родился и когда убит. Фамилию одного убитого установить не удалось, и надпись на кресте свидетельствует лишь о том, что убитый – солдат. Так и написано: «Soldat».
На чужой земле зарыть поругавшихся над этой землею и поставить им новенькие столярные кресты среди окружающей разрухи – это говорит о безмерной наглости зазнавшихся людей.
Раз заговорил о покойниках, надо сказать об андреапольском месте последнего упокоения – о кладбище. Оно занимает одно из лучших мест в городе, расположено на высоком холме, заросшем березами, елями, кустарником. Холм спускается пандусом к берегу всё той же Западной Двины. Здесь она делает крутой поворот, и этот поворот хорошо виден с кладбища. А на том берегу, на холме высоком, тянущемся вдоль всего городского берега, чрезвычайно красивом, со старым парком, украшающего город – зелёная роща. Есть над чем задуматься, есть чем залюбоваться!
И ещё раз о смерти.
Когда я возвращался с прогулки домой, мне навстречу попались сани, нагруженные чем-то. И только тогда, когда они поравнялись со мной, я увидел, что это все еще отвозят трупы убитых при бомбежке раненых защитников Родины от гуннов современности.
Тщетно я старался разглядеть трупы, убедиться, что среди них нет сына, увы, ничего нельзя было распознать в этой массе из людского материала. Это именно масса – кровавая, жуткая.
Казалось, что это люди плотно прижались друг к другу, о чем-то очень таинственно говорят, и за этой плотностью уже не разобрать, где один, где другой. Это сплошная масса, из которой торчит размозженная голова, перебитая нога, развороченная задница…
На следующий день враг еще раз посетил Андреаполь. Догорал замечательный по красоте и яркости красок закат вешнего солнца. Темнело. Сгущались сумерки. И вдруг – пулемётная очередь, пушечный выстрел с самолета противника, и когда я вышел на улицу, мне представилась печальная картина. На нашем аэродроме, в километре позади нас, горели три наших самолёта-ястребка. Горят ярко, а потом, когда видимо огонь доходит до бака с горючим, вырывается большущее облако дыма и длинный огненный язык взвивается к небу, а через две-три минуты самолет горит уже более спокойным пламенем.
Окончится война и город-сад Андреаполь наверное залечит свои раны, как бы они ни были тяжелы. Вот уже даже связисты лазят по столбам. А это верный признак восстановления. Зацветут яблони и груши. Заживет город-сад новой после пережитого и под влиянием его проведённой переоценке всех ценностей, ещё более полной, чем прежде, жизнью.
А весна берет своё! Тает. Звенит капель, сыро под ногами. Солнечно… Тепло…
Андреаполь разрушен гитлеровцами. Осталось относительно целыми не больше трети домов, да и те с расшатанными стенами, крышами, с выбитыми рамами. Широкая полоса между рекой Западной Двиной и станцией начисто выжжена. Здесь сейчас пустырь, на котором торчат только трубы сгоревших домов. И всё же, несмотря на бомбежку, Андреаполь уже поднимается из пепла и развалин, ремонтируется, обустраивается. В нем началась созидательная работа. Факты созидательного порядка оспаривают свои права у разрушения.
Мы прибыли в Андреаполь 12 марта 1942 г. И уже на месте старого моста через Западную Двину, разрушенного гитлеровцами, строится новый мост, деревянный, как был. Но уже одно то, что свежее дерево блестит и горит своей новизной на солнце, что стучит «баба» и ухают рабочие, что слышится стук топора и визг пилы, – всё это как музыка, как строительная симфония звучит в ушах и наполняет радостью сердце…
Сейчас постройка моста подходит к концу, и он воодушевляет и радует нас так же, как когда-то радовал «Волховстрой» и ДнепроГЭС.
Но строится не только мост. Кое-где вставляются новые рамы. Кое-где забивают выбитые стекла фанерой, зашивают досками. Уже по какому-то случаю открыты двери магазина местной кооперации. Уже идет заметная созидательная работа.
Кое-где валяются рамы. Выбитые стекла заменяют фанерой. Уже открыты двери магазина Потребительской кооперации. Вот уже и связисты лазают по столбам. Подвешивают провода – всё это ведь признак восстановительных работ. Пройдут года, и Андреаполь вновь превратится в город-сад, зацветут яблони, груши, заблагоухает сирень, молодежь будет петь песни и водить хороводы в чудесном Заречном парке. Но никогда, никогда Андреаполь не забудет 20 марта 1942 г.
Наш Эвакоприёмник тоже занят созидательной работой.
Против здания Эвакоприёмника я сделал большую насыпную цветочную клумбу диметром в 8 метров. Посреди клумбы поставили обрубок березы в полтора метра высотой и сорок сантиметров в диаметре. На обрубок – обод от грузовой машины, который должен изображать вазу. И клумбу и «вазу» засадили цветами. Их можно было набрать около погоревших домов. На тепло весеннего солнышка уже тянулись из земли дельфиниум, ирисы, водосборы, пионы, флоксы. Мы накопали их в достаточном количестве, и наша клумба получилась на славу. Забыл еще упомянуть лилии и «царские кудри». Они раньше других зацвели на клумбе.
Клумба вызывала восторженную радость у раненых. Они чувствовали себя как бы дома, на побывке…
В Андреаполе, вскоре после нашего прибытия туда с имуществом и кадрами Хвощеватовского военно-партизанского госпиталя, был создан Эвакоприёмник для приёма, лечения и эвакуации раненых. 19 мая 1942 г. в приказе войскам 39-й армии № ОУ/072, датированном «Действующая армия», сказано:
«Эвакоприёмнику, сформированному на базе Хвощеватовского партизанского госпиталя, присвоить № 166».
Таково было распоряжение Военного совета Калининского фронта № ОУ/199 от 15 мая 1942 г. Приказ подписали: командующий 39-й армией ген. – лейтенант Масленников, член Военного совета Хоменко[105] и начальник штаба армии Мирошниченко[106].
Так появилось на фронте борьбы с захватчиками еще одно военно-медицинское учреждение.
…Чудесное весеннее утро. Солнечно. Тихо. Тепло. По-весеннему взволнованно тревожно бьётся сердце, точно в предчувствии каких-то важных событий. Воздух насыщен чем-то вселяющим сладкую тревогу и ожиданием значительного. Аромат березы с её чуть еще треснувшими почками. Зеленая листва черёмухи, уже забутонившейся. Едва открывшиеся почки спиреи рябинолистной, по-местному – «Божьего дерева». И уже много-много по всему склону левого берега реки Западная Двина, рядом с её величественной поверхностью красноватых торфянистых вод, небесно-голубого цвета подснежников. Ярких, нарядных, весёлых.
И где-то совсем вблизи нас – нас двое: я и мой недавний друг Алексей Иванович[107] – журчит и звенит родник, с холодной кристально-чистой вкусной, быть может, целебной водой. Впрочем, здесь по склону много родников, и больших, и малых. И на насыщенной этими родниками земле по всему склону – буйная зеленая трава, изумрудная, бархатная, лоснящаяся, полная жизни. Весна в разгаре. Лед отошел, и от него не осталось и следа, но Западная Двина все еще полноводная, величавая.
В это солнечное утро с подснежниками и пахучими бальзамическими сережками берёз пернатое царство в парке, раскинувшемся на берегу, гомонит неугомонно. И трели соловьёв, и в особенности трели соловья вот на этой березе, что на обрыве в овражке; и посвиты скворчихи – вызывающие, чарующие; и щебетанье чижей, щеглов, малиновок и ещё каких-то невидимых пичужек. Разноголосый жизнеутверждающий птичий хор… Весна в разгаре!
Мы сидим вдвоем и слушаем, и радуемся, и чего-то ждем. И радовались бы больше, но вчера наш городок Андреаполь, и без того разрушенный, бомбили гитлеровцы, и сейчас, среди этого праздника весны и весеннего ликования природы, развалины городка на другом против нас берегу, торчащие, точно взывающие к небу о мести трубы сгоревших домов, – законную тревогу и негодование.
Мы больше молчим. Про себя думаем каждый свою думу. Думы моего друга невеселы. Это видно по выражению его лица, глаз, – грустных, задумчивых, но ласковых, тёплых.
– Трудно мне, брат, – говорит мой собеседник. – Аж до того трудно, что десяток пудов не давил бы так, как давит неведение того, где мой сын, что с ним? Измучился. Сил уж нет, понимаешь? Вот идет какая-либо войсковая часть, а я уж смотрю: нет ли тут его, любимого, головой выше всех? Если увижу такого – бегу. Не он ли?
– Ну, а если вместо лица осталась одна каша из мяса и крови, – ищу руки – они у него богатырские, могучие. Ну, а если и руки оторваны, цепляюсь за ноги, – они у него 46-го размера. А если и ног нет – меряю глазами и прикидываю возможный рост размозженного тела … Привезут ли к нам в Эвакоприёмник раненых – его ищу, а если темно – вслушиваюсь в голоса: не гудит ли его басок бархатный? Перелистываю книгу раненых. Чуть рассвет – бегу, нет ли его среди вновь прибывших? И, понимаешь, мучаюсь, терзаюсь, и порой, когда смотришь на раненых, странные мысли бороздят взволнованный мозг. Приду к челюстникам. Смотрю на изуродованные лица, на оторванные и раздробленные челюсти, на остатки – отросток какой-то вместо языка и думаю: ну пусть даже его увижу раненым, но только не в таком изуродованном виде, не «обезображенную телесную красоту». Ну, пусть в ногу, в руку… Нет, нет, я не согласен даже на ранение в руку – это же рука художника-творца. Не согласен, чтобы и в его по-детски наивных глазах хотя бы на минуту засветился этот испуг и молящий, и тоскующий, и тревожный. И бегу дальше, и убежал бы куда далеко-далеко, а раненых всё подвозят, и не могу уйти. А вдруг без меня, вот я отойду, только отвернусь, а тут как раз подвезут раненых, много-много, и среди них – он.
– Нет, не уйти мне, не оторваться, а страдать, маяться, ждать, надеяться… Трудно, друг, ох, как трудно! Ноша не под силу. Того и гляди – сдам. Только сон оживляет. Уснешь, крепко уснешь. Сон какой-либо увидишь, мирный. Проснешься легко, улыбнешься – пока не очнулся ещё – солнечному лучу, просвечивающему через переборку, а потом очнешься и вдруг будто утонешь в набежавшей волне тревожных дум всё о нём. И снова вокруг сердца будто змея обовьётся и тяжесть навалится на больное сердце, и аж стон порой вырвется невольный, и сам этого стона испугаешься…
А скворчихи свистели. Соловей на березке, что на склоне в овражек завалился, захлебывался в весеннем упоении трелью. Величаво несла свои воды Западная Двина.
– …Помнишь, у Беранже:
Если к правде святой
Мир дорогу найти не умеет,
Честь безумцу, который навеет
Человечеству сон золотой.
– Это надрывный стон больного человека, но давай оттолкнёмся от него. Разве мы не нашли дороги к «правде святой»? Разве мы не нашли дороги в страну благодатную, о которой говорил горьковский Лука? Нашли, указали всему миру и объявили, что наш путь – единственно правильный путь и что наша дорога – единственная в страну благодатную, где люди живут как братья, за всяко просто, хорошо? А ответ мы получили грозный, остерегающий – пушечный, бомбовый. Значит, что же, друг?
– Если он на наш указ о правде святой отвечает пушками и бомбами, то значит и нам надо такой же ответ держать, но ещё жестче. Ещё грознее, чтобы для такого ответа места не осталось. И выходит, что нам надо смертию врага самоё смерть попрать, раз и навсегда. Тогда и мучеников таких, как я, не будет…
Просыпался город, вернее, развалины его. Люди выходили из-под развалин и вырастали в подлинном смысле слова из-под земли и блиндажей. Развалины немного ожили. На берег к речке вышла девушка, и умывается у реки, черноокая. Какая-то согбённая старушка пришла к нашему родничку за студеной водой, с коромыслами. По мосту, влево от нас, через речку то и дело, то в одиночку, то вереницами проходят машины. Одни на фронт, другие с фронта. На невиданных «колесницах» тянутся беженцы, соорудившие на двух передних колесах без задка нечто вроде балагана и едущие невесть куда. Точно в вешнее половодье вода двинулась – людская масса в великое движение пришла. Но с той разницей, что вешние воды текут в одну сторону, а людское половодье – не понять куда. Едут вперед. Едут в обратную сторону. И будь дороги вправо или влево, – ехали бы и туда, искать бы там своё счастье и долю…
И вдруг на том берегу по улице показалась воинская часть. Мой собеседник вздрогнул. Пристально, пристально вгляделся в ряды и быстро поднявшись, пошел, кивнув мне:
– Пойду на мост, нет ли моего?
Ушёл. А мне стало грустно. От дум старика собеседника. И жалко его. Чуть что не шесть десятков годков человек мается на земле. Всего себя отдал делу борьбы с фашизмом, а у него великое и трудное горе: потерял связь с единственным любимым сыном. Затерялся он где-то в людском море, скрылся с глаз за поворотом истории, и никто пока не может сказать, ни где он, ни что с ним?
Я вижу теперь на мосту фигуру друга, проглядывающего ряды солдат. И я слышу трели соловья, и посвист скворчихи, и щебетанье щегла, и музыку родника, и вижу, как глядят на меня небесно-голубые подснежники…
Иногда вот так, гуляючи, выйду иной раз в поле. Сяду на пригорке в сторонке от дороги и гляжу. А дорога лентой причудливой вьется: то на пригорок взбежит и пропадет невесть где за пригорком, то завернет в рожь и там пропадет, то вижу, как она разбежится надвое, натрое, а по которой из них сына мне ждать – надписи не сделано и по которой он придет, кто сказать может? И сожмется в комочек сердце и больно его станет и жалко самого себя…
21–23 марта 1942 г. я ездил на пяти машинах из Андреаполя в Кувшиново, в санитарный склад Калининского фронта за медицинским имуществом. По одной версии, до Кувшиново 184 км, и эта цифра подтверждается авторитетно. По другой 150–160. Погода теплая, весенняя, пьянящая. Днем светит солнышко. Ночью в небе горят бриллиантовые звездочки. Снег заметно сдает под лучами солнца. Дорога темнее, но до звона ручейков еще далеко. Однако после пережитых ужасов Андреаполя в дороге захватывает лирическое настроение.
Хорошо сидеть кабине машины, когда ритмично и монотонно гудит мастерски отрегулированный мотор. Хорошо смотреть вдаль до горизонта. Хорошо смотреть по сторонам на окружающую природу, на деревеньки, которые мелькают по пути одна за другой, на избы с дымком из трубы по утрам, на людей, очищающих сейчас дорогу.
Я веду мысленно беседу с природой. Задаю ей вопросы, получаю ответы. Но вот в ветровое стекло кабины мелькнуло лицо девушки, занятой сколкой льда топором. Я наношу на своё мысленное полотно лицо этой девушки, её простодушную милую улыбку русской женщины, её белые частые жемчужные зубы, её волнующий душу ласковый взгляд, в котором и радость, и улыбка, и пожелание счастливого пути, и желание сесть со мной рядом в кабину и мчаться, мчаться вперед и вперед. В какие-то новые места, искать новое счастье, – землю благодатную, где все живут за всяко просто и друг дружке помогают…
Такое лицо, озаренное такой улыбкой, может быть только у русской девушки, у русской женщины. Разве может так улыбаться мадам Бовари Флобера?
Эта самка, пустая душа, без мечты, без душевных бурь и непогод?!
Нет, такая улыбка может быть только у Анны Карениной, у Катюши Масловой, с их великой женской материнской душой.
И вот у этой промелькнувшей девушки, так простенько одетой, обутой в лапоточки – это ничто, временное, ничто в сравнении с тем, что дает человеку моральное равновесие, любовь, радость бытия, вызывает песнь сердца… Акафисты и псалмы, песни песней и симфонии хочется писать этой девушке, её улыбке, её глазам, её радостному бытию на земле.
Мелькают лица и пожилых женщин и старух. Многострадальные морщинистые лица, усталые, но живые глаза, усталая, но добрая улыбка. Стоят они с лопатами в руках и смотрят вопросительно, и всё ждут, и всё верят, что всё переменится и установится настоящая жизнь, что после военных бурь и непогод выглянет ласковое солнышко, и смотрят и спрашивают глазами: «Не ты ли вестник этой новой счастливой жизни? Не ты ли посланник рая?
Какая же тут может быть даже речь о мадам Бовари?
Пошли тебе Бог, великая русская женщина, и счастье, и доли!
Что касается меня, то я сейчас до боли остро чувствую и признаю свою вину перед женщиной. Даю себе слово впредь быть верным другом – товарищем, помощником женщины, и эта мысль, это сознание вливает в меня новую радость бытия и возможность счастья на земле.
Мы быстро двигаемся вперед. Нас в кабине двое: я и водитель башкир Аксанов. Аксанов на редкость замкнут, молчалив и неразговорчив. Он очень плохо говорит по-русски. За всю дорогу перекинулись, быть может, десятком слов. Молчит Аксанов. Молчу и я, весь в думах и мечтах о том времени, когда разгромим фашизм.
На своём веку я много видел и лесов, и парков. Леса – тайгу Прибайкалья, Уссурийского края, далекой Якутии, парки наших сухих и влажных субтропиков, леса Подмосковья, Финляндии, прославленный Павловский парк – много видел лесов. Но вот этот сосновый лес, что у нас на пути, очаровал меня, вызвал восторженное настроение.
Леса-тайга Прибайкалья, тайга Красноярского края мрачны, суровы, хотя и величественны. В них «глухо». Они не захламлены. Стоят чинно, в почтительном расстоянии одна от другой сосенки с кудрявыми верхушками, с бронзово-оранжевой яркой окраски корой, чистенькие, снизу, до самой пышной кроны, точно бы их кто принарядил. Девственно величественная красота соснового леса. Как же чарующе хороши эти зелёнокудрые сосны! Но он разнообразен в своем пышном великолепии, этот сосновый лес.
Вон налево вскинулась ввысь из 200–300 деревьев отграничная рощица. Они образуют как бы одну большую шапку приятной на вид зелени. И стоит эта сосновая рощица стройно, точно взвод на часах. И легко, и хорошо в таком сосново лесу, в знойный день вдыхать аромат озона, хорошо в нем аукаться, хорошо в нем с подружкой любимой в обнимочку ходить…
А то вот большая, с неровным рельефом полянка, в несколько гектаров. Это, должно быть, вырубка. Но сейчас по всей полянке разбежались молодые сосенки 5–10-летнего возраста. Разбежались, рассыпались, часовыми дозорными стали и застыли в одной позе на склонах холма. И кажется, вот-вот начнется какая-то большая игра у лесного царя. И тогда сосенки очнутся и начнут хороводы водить.
И еще полоса соснового леса, шириной километров 6–8. Этот лес встретился нам на полпути из Осташкова в Андреаполь. Но тут уже и не лес, а точно бы какой царский пышный сосновый парк. Дорога здесь вьется змеей по лесу, причудливо, как в лучшем пейзажном парке, и придает путешествию особую прелесть и наслаждение. Поворот вправо, влево, прямо, еще раз вправо, влево… Чудесная парковая тропа, с полянками-коврами, расшитыми узорами сплошных зарослей сирене-розового вереска по сторонам.
От Кувшинова до Осташкова дорога почти все время шла равниной. После Осташкова в сторону Андреаполя картина резко изменилась. Дорога идет по болотистой низменности, то поднимается на холм, с которого открывается незабываемой красоты панорама холмов, лесов, долин, далекого-далекого горизонта. Величественная волнующая картина одного из уголков моей Родины!
Перед нами развернулся чудный пейзаж, будто нарисованный на полотне. Три линии лесов. Ближняя линия к нам – березняк. Он сейчас с набухшими серёжками выглядит красноватой полосой и подчеркивает вторую полосу леса, смешанного: ель, осина – темно-зеленую. Березняк прямо-таки очарователен на этом темно-зеленом фоне ельника. А еще дальше, за снежной полосой, по всей шири горизонта тянется полоса леса уже в синей дымке вуали, и не разобраться: по ли это сосняк, то ли ельник. Одно несомненно, что это огромная линия хвойных лесов. Над этими лесами сегодня облачное небо. Оно то затянется сплошь серой пеленой облаков, то вдруг облачность прорвется, солнечные блики заиграют на лесных массивах, а рваные облака расцвечиваются самыми причудливыми тонами блёклых серо-синих и розовых оттенков.
Ведь недаром же вдруг и так громко запел мой башкир Аксанов свою грустную песенку. Он улыбается ему одному зримым картинам. Крутит баранку руля. Мотор мерно гудит. Машина стремительно мчится вперед.
…Хорошо мчаться по большаку. Хороша весной природа: хорошо, кто может и умеет беседовать с природой.
– Скоро ли весна?
Хлёсткими ветвями берез, свежей зеленью хвои, ясным горизонтом – отвечает природа:
– Да, скоро, идёт…
Но что это? В весенний праздник природы ворвался гул вражеских бомбардировщиков. Их три. Они, видимо, еще раз налетали на многострадальный Андреаполь и теперь, отбомбившись, пролетают от нас стороной.
Долго ли ещё будут измываться и лютовать над советской землёй фашистские звери?!
Бомбёжки измотали. Слишком дорогой ценой платим мы за пребывание в городе. Получен приказ передислоцироваться в лес, километров 5 от Андреаполя.
Санитар Куликов[109], очень милый и скромный человек, замечательный мастер-плотник, сколотил в лесу для моего аптечного склада хатку, с окнами, с навешенной дверью. А я тут же около избушки разбил цветник. Цветы с клумбы в Андреаполе перенес сюда.
В центр своего «партера» посадил два прекрасно развившихся куста папоротника-страусника, с большим успехом заменивших финиковую пальму. Клумбы скоро зацвели. Получился очень уютный сквер-уголок.
Получил приказание начальника Эвакоприёмника провести благоустройство возле палаток с ранеными. И вот, вдоль палаток – «палат» – Эвакоприёмника пробили широкую прямую аллею. Края её обложили дёрном. Далее за дерном уложили широкую полосу лугового дерна. Луга здесь, как цветущий ковер. Масса цветов. Дёрн мы брали с большим комом земли. Он быстро прижился. Дерновали ночью, и когда ходячие раненые утром вышли из палаток, они были изумлены и обрадованы. Их радовали знакомые луговые цветы и трогала забота людей о самочувствии раненого.
Раненые любили эту аллею. А начальник тыла генерал Масленников часто бывал у нас и при всякой возможности, даже перед фронтом одной воинской части ставил нас в пример. Каждый раз, когда генерал приезжал в Эвакоприёмник, он приходил посидеть, отдохнуть в мой садик, интересовался названиями цветов, их свойствами и т. п.
Но цветы цветами, а пред Эвакоприёмником встала острая задача добыть какой-либо заменитель ваты, которой у нас было немного. Особо острая нужда была в вате серой. Она шла в больших количествах на подбинтовку и при шинировании. Найти заменитель ваты было поручено мне. Я обследовал все окрестности. Недалеко от нашего лагеря были какие-то особые заросли мха. Разобрался. Установил, что мох трех основных видов. Взял образцы. Натянул между деревьями марлю, и через два дня у нас был уже высохший мох. Собрали врачей, сестёр. Детально познакомились с полученной продукцией и остановились на мхе «кукушкин лён». Он не был таким ломким, как сфагновый мох. Не превращался в руках в труху. Хорошо ложился на шины, и мы приступили к «фабричному» массовому производству ватозаменителя.
На наше счастье, недалеко от Эвакоприёмника была организована забойка скота. Мы использовали это обстоятельство. Отрядили на бойню врача, двух сестёр и стали собирать кровь животных. С этих пор я получал ежедневно в аптеку не меньше ведра еще теплой крови. Из этой крови мы стали приготовлять гематоген.
Готовили мы его просто. Никаких вкусовых приправ мы дать не могли. Пряностей у нас не было, но у нас была водка, полученная в посылках еще к 1 мая, в подарок.
Начальник Эвакоприёмника тогда благоразумно, чтобы не получилась пьянка, водку из посылок изъял и передал мне. Теперь водка нам очень пригодилась. Я добавлял в кровь 10 % водки, и когда кровь остывала, тяжелораненые получали по 100–200 граммов такого гематогена. Больные очень охотно не только пили гематоген в положенной порции, но в большинстве случаев просили добавку…
К гематогену привыкли и врачи. Они приходили в мой садик и здесь принимали гематоген. Для врачей и для себя я вливал в кровь не водку, а чистый спирт.
Действие гематогена было прекрасным. Очень быстро после приема наступало приятное, слегка опьяняюще действие гематогена, которое длилось около часа. Я по себе чувствовал, какое благотворное действие оказывает наш гематоген на нервную систему и на весь организм.
Ощущался крайне острый недостаток в марле, в бинтах. Поэтому и марля, и бинты многократно стирались и перестирывались. Стирали бинты во всех наших лечебных учреждениях, стирало население.
Но, как оказалось, самой трудоёмкой работой было скатывание бинтов. Эта работа была очень малопроизводительной. Мучила наших санитаров. Тогда мы решили сконструировать «машинку-каталку». А когда такую каталку изобрели, решили механизировать скатку бинтов, использовав для этого ножной двигатель прялки с колесом. Однако успеха не добились.
Я получил назначение на должность начальника аптеки Госпиталя № 5213 и выехал к месту новой работы в знакомый уже Холм.
Очень тяжёл был азиатский характер начальника Эвакоприёмника № 164 Федулова И. В., но как администратор он был на месте.
7 августа 1942 г. часов в 9 утра я получил приказание свернуть аптеку и приготовиться к переезду на новое место стоянки госпиталя. В 15-м часу мы покинули деревню с очень странным, едва ли кому из современников понятным названием Дрыгома.
Но как бы ни было чудно название, я эту деревню полюбил за 8–10 дней пребывания в ней. Полюбил за её кривую, раскосую улочку-одноличку, за её анархично выпятившиеся углами на улицу дома́, за её маленькую, но стремительную речонку, во время дождей сердитую, говорливую, с торфяной чайного настоя водой, за её цветущие многотравные луга, с розалиями, агримониями, иван-чаем, ромашками-георгинами, за её вкусную чернику, землянику, малину, за чудный аромат лугов, который вдыхаешь жадно, полной грудью, едва только очутишься за речкой, перейдя по двум шатающимся брёвнушкам. Полюбил я Дрыгому за её чудные поляны, точно расшитые узором по зелёному фону то с белыми, то с фиолетовыми пятнами цветочных зарослей.
В Дрыгоме прекрасное двухэтажное под черепицей здание десятилетки, выстроенное в советское время на высоком гребне холма. Теперь здесь «ИГ» – инфекционный госпиталь, а перед ним, за недостроенной оградкой – братское кладбище: несколько одиноких и братских могил, обложенных дёрном.
И чудный вид открывался когда-то ребяткам из окон их школы: на капризные изгибы и рябь перекатную на камнях речонки, на леса, на луга и поля, на уходящие в манящую даль дороги, которые, извиваясь меж душистых трав лугов и пшеничных, а местами льняных делянок, теряются за горизонтом – в одну сторону за Рытово, в другую под Чащёвкой. Ох, эти дороги, эти изгибы речушек, то выходящих на простор своей зеркальной гладью, то теряющиеся где-то в кустарнике, в зарослях вероники, розалий, еще каких-то трав, то пестреющие в затонах белыми лилиями, желтыми кувшинками!
Я спросил как-то свою хозяйку:
– Тётя Дуня, а если сделать плотик, спустить его на речушку и поплыть по течению – куда приплывём? В Москву попаду?
Тётя Дуня задумалась, подпёрла свою голову рукой и уверенно ответила:
– А попадёшь и в Москву… Гляди, сичас ты попадёшь в Чащёвку, за нёй будет … Ну, да вёрстов тридцать проплывёшь и на Волге будешь, а там уж по Волге-то, ведь и в Москву, слыхать, попасть можно…
Эх, Родина-мать, красавица моя! Ты вся – будто картинная галерея под куполом неба!..
Селижарово позади. Едем дальше, на боевой участок, под Ржев. Километрах в шести от Селижарово остановились подождать отставшие машины. Завернули в лесок, в сторону от большака, и через 10–15 минут около нас были трое детишек: две девочки и мальчик. Они очень бледны, худы, одеты-обуты кое-как, в тряпьё. Смотрят на нас такими потухшими, стеклянными, как у стариков, глазами. Ребятки толпятся подле нас и одновременно собирают спелые ягоды земляники. И едва кто находил спелую ягоду, коршуном бросался к ней, рвал и тотчас клал в розовый бледный ротик.
– Что это за деревушка была тут, ребятки?
– Голубева, – ответил за всех мальчик. – 17 дворов было, а теперь осталось два. Немцы сожгли.
Одна из девочек подошла к нам вплотную и попросила:
– Дайте хлебца, товарищи!
Попросила просто, без жалобной интонации, без слёз, быть может потому, что все их выплакала и плакать нечем.
Галина[110] достала кусок хлеба и дала его просящей. Та молча взяла хлеб и отошла в сторону, к своим спутникам. Девочка спрятала хлеб под кофтёнку. Видимо, для кого-то другого, дорогого, любимого просила она хлеба.
Тем временем Петро Недбай[111] достал три кусочка сахару и дал ребяткам, каждому в отдельности по куску. Ребятки медленно, устало подходили, брали молча сахар в руки и, поглядев на него, клали сахар кто куда: под мышку, в штанишки. И пока мы стояли – а стояли мы часа два – ребятки были подле нас. И только когда пошел дождичек, ребятки стали тихо отходить от нас. Но чем дальше они от нас отходили и чем ближе подходили к остаткам своей деревни, тем все больше убыстряли свой шаг. Наконец, когда до домов оставалось метров 50, побежали бегом, стараясь перегнать друг дружку, чтобы первому сообщить «всей» деревне о драгоценных подарках.
Думается мне, что голодный ребенок, получивши хлеб и сахар, не ест их потому, что дома лежит родная, любимая, дороже всего на свете, больная мать. Едва ли я ошибаюсь…
В пути нам попадалось немало гуртов скота молодняка: телят, овец, иногда и поросят. Тяжелая картина! Не один десяток километров прошли эти тёлочки, бычки, овечки. Их эвакуируют из угрожаемого района, и идут они с великим мычаньем, блеяньем, хрюканьем, гонимые своими провожатыми. Пройдут так километров 5–8 и делают остановку, где хороший травостой. Попасутся часик-другой, а люди за это время сварят позавтракать, чайку попьют и снова в путь-дороженьку.
Когда мы подъезжали к дер. Большие Коши, нам навстречу все чаще стали попадаться американские грузовики. Они подвозят под Ржев снаряды. Порой на встречных грузовиках нам попадались лошади. Их, раненых, отправляли в тыл на излечение.
Чем ближе к Ржеву, тем гуще движенье автомашин, звуки сирен, то протяжные, то прерывисто тревожные. Все охвачены одной волей, одним желанием. Кто стремится поскорее доставить на фронт снаряды, кто живую силу: пехоту, зенитчиков, автоматчиков, минометчиков. Много их промелькнуло перед нами, когда мы остановились в пути из-за порчи одной машины. Плотно прижавшись друг к другу, сидят на машинах красноармейцы. У автоматчиков на груди ППШ – пулемет-пистолет. У этих всё как бы в порядке. Другое впечатление от зенитчиков и противотанкистов. Длинными узкими хоботами с раструбами на конце торчат их ружья. И сидит с таким ружьем какой-нибудь казах или киргиз и с удивленными испуганными глазами смотрит по сторонам, с металлическим шлемом на голове.
Что ждёт нас впереди? Далеко ли до фронта?
Нет, недалеко. Первыми вестниками близости фронта были наши самолёты. Откуда-то они целыми звеньями и эскадрильями проносились над нашими головами, гулом моторов нарушая тишину. А через 15–20 минут они шли уже обратно, на бомбёжку.
– Товарищи, – раздаётся тревожный голос, – одного не стало. Туда полетели 9, а теперь их 8!
– Да может быть, это другая эскадрилья?
– Нет, я следил за полётом. Одного нашего сбили…
Вечерело. Вечер выдался тёплый, тихий, слегка дождливый. Машины стали буксовать, а близость фронта чувствовалась всё ощутимее, отчётливее. В былую тишину ворвался один пока далёкий гул от взорвавшейся бомбы. Донёсся звук орудийного выстрела. На горизонте всё явственнее проступает зарево пожарища. И с каждым продвижением машины вперед. Теперь взрывы бомб всё чаще, орудийные выстрелы сливаются уже в один общий мощный гул. Зарево уже не одно. Их несколько. И впереди, и справа, и слева несколько точек, несколько отсветов в небе, и кажется, что впереди огненное кольцо пожарищ и мы втягиваемся в это огненное кольцо какой-то неодолимой силой. Когда совсем стемнело, ещё ярче стали проступать в темноте зарева пожарищ вспышки орудийных выстрелов.
Теперь канонада артиллерийской дуэли сливалась в один большой торжественный гул. Это наши орудия громят врага, и казалось, что каждое орудие, посылая врагу снаряд, облегченно вздыхает.
В небе появились щупальца прожекторов. Их множество. Они прощупывают небесную темноту. Рыскают по небу, а то вдруг остановятся на месте и зорко всматриваются своим единственным глазом в какую-то точку.
Но вот новое явление. Прожектор не ищет никого в небесной темноте. Он поднял мгновенно свой длинный хобот вверх и тотчас же положил луч на землю. Потом снова вверх и опять вниз. Это прожектор – путеводитель. Он показывает направление нашим самолетам, указывает, где Ржев, куда надо лететь на бомбежку. И тут же появились ракеты: красные, светлые, зелёные, висящие в воздухе или только вспыхивающие.
Уже чувствуется вздрагивание земли. А артиллерийский гул, вспышки, ракеты, зарева, прожекторы, гирлянды трассирующих пуль, разноцветные их цепочки среди ночной тишины – создавали незабываемо величественную картину.
Я не мог уснуть. Мы остановились у дер. Раменье, где был расположен медсанбат первой линии. Наш медицинский персонал, вместе с начальником госпиталя, отправился в деревню, чтобы в случае надобности помочь работающим в медсанбате товарищам. Я остался на машине, на ящиках, на вате, готовый каждую минуту открыть работу аптеки. Со мной на машине был санитар, пожилой, тов. Зайцев[112]. Не знаю, спал ли он. Но он молчал. Молчал и я. Когда дело решает артиллерия, слова теряют свою силу, свой смысл.
Санитарный отдел 39-й армии откомандировал меня на работу в Фронтовой аптечный склад, где была острая нужда в работниках. Фронтовой склад находился в Калинине. Но жизнь и работа в далеком от фронта тылу показалась мне скучной, малосодержательной, не отвечающей моим фронтовым настроениям. Я обратился в Главное военно-санитарное управление Красной Армии с просьбой снова направить меня на работу в Фронтовые медицинские учреждения.
Просьба моя была удовлетворена, и меня направили в 3-ю резервную армию, находившуюся к тому же в Калинине. Здесь меня назначили начальником Подвижного отделения Полевого армейского санитарного склада. Это меня устраивало. Устраивало и то, что 3-я резервная армия заметно готовилась занять свое место в боевых частях действующей армии. Так и оказалось.
В середине января 1943 г. 3-я резервная армия приступила к погрузке в эшелоны, чтобы двинуться куда-то в Центральную часть Советского Союза. По слухам – под Сталинград.
Но как только началась погрузка в вагоны, гитлеровцы усилили свои налеты на Калинин и сосредоточили своё особое внимание на удары главным образом на нашей погрузочной площадке. Однако эти налеты очень успешно парализовались нашей хорошо организованной противовоздушной обороной. Эшелоны, уходящие один за другим, мало страдали от бомбёжки. Зачастую вовсе не было жертв. Но всё же эшелоны грузились и уходили в московском направлении под аккомпанемент прощальных выстрелов зениток, при вспышках их рвущихся в небе снарядов, при феерических и фантастических каскадах разноцветных трассирующих пуль, прорезавших во всех направлениях воздух, озарявшийся зловещим заревом взбесившейся стихии и гаснущих бесследно в белесом сумеречном котловане неба.
На долю нашего эшелона пришлась наиболее ожесточенная воздушная атака гитлеровцев. Но вот погрузка, происходившая в сумерки, кончилась. Подан паровоз. Свисток, и мы двинулись в долгий путь. Туда, где надо встретить врага, разбить его и вышвырнуть с нашей священной земли.
Мы ехали в теплушках.
… 28 октября 1942 г. На формировании в Калинине (сейчас Тверь. – В.Л.). 3РА – 3-я резервная армия.
Вот она, Волга-матушка, великая осевая река земли Русской.
Когда-то шумная набережная. С претензиями на большую архитектуру речной вокзал. Бороздящие Волгу, снующие вниз и вверх, от одного берега к другому пароходы. Сейчас она великая. Тихая. Тиха здесь, в Калинине. Так тиха, так малолюдна, так зеркальна тихая гладь её, так заросли сорняками и бурьянами берега её, что вот спешит прохожий или военный из переулка или улицы к берегу, идёт торопливой походкой и вдруг здесь на берегу её замедлил шаг. В очаровании немом величественной панорамой, пошёл совсем тихо, еле переставляя ноги, чтобы не стучать или не шуршать ногами, не нарушать этой предвечерней сейчас святой тишины. И еще минуту назад человек спешил, на лице его была озабоченность, думы точно тучки бороздили морщинистое, обвеянное ветрами боевых дней и ночей, закопченное от порохового дыма лицо его, а сейчас морщины разошлись, озабоченность исчезла и думки отлетели прочь. На лице сейчас уже благоговение, тихая радость покоя отдыхающих сердец и души, какое-то наивное, почти детское выражение. И человек идет мерным спокойным шагом лицом к ней, к любимой, исторической русской реке.
Волга в эти дни на берегах своих видит главным образом военных. Гражданские приходят сюда поздним вечером по окончании работ, либо пополоскать белье, либо увезти тележку-другую дровишек из обломков баржи, лодки, какого-либо плота. В благоговении и в тишине ходят по берегу прохожие. Не слышно ни говора громкого, ни смеха. Идут, встречаются, молча отданием чести приветствуют друг дружку и расходятся, и снова тишина, безмолвие, тиха поступь неслышных тяжелых военных сапог…
Равнинная и потому тихая и величавая русская река.
Тихая, незаметная в течении река. Трудно отгадать: течёт она или застыла. Не определить, течет ли она вправо или влево.
Плывет ли самосплавом плот по реке, плывет ли рыбак или промышленник какой в лодке, или бродяга бездомный ищет уюта и тепла, а берега едва заметно уходят взад, и с каждой минутой все новые и новые картины, одна сменяет другую и сказочная действительность въявь проходит перед изумлённым взором.
И от этой тишины, от этого плавного скольжения по зеркальной глади реки, успокоено бьётся сердце. Мерно вдыхают речной воздух легкие, клонит ко сну, и не заметить, как с веслом в руке уснул человек от навеянных Волгой тихих снов. Тихая улыбка у него на его морщинистом от забот и житейской суеты лице. Почти детское простодушное выражение.
Очнется ли он от сладких непривычных сновидений на вечернем закате, когда горизонт окрашен оранжево-багряным закатом, затревожится: как, уже и день прошел? Близка ночь? Оглядится, а на берегах слева и справа, то ближе друг к другу, то поодаль один от другого, то вспыхнут, заискрятся, то погаснут или обозначатся синей дымкой костры. И уляжется тревога, не один, нет. И минутное волнение улеглось, и плывет сред этих огней костров человек. Сказка наяву продолжается. И либо ему на широкой глади реки мягко скользить по реке в тишине меж кострами, либо любоваться ему яркими бликами и огневыми полосами, идущими от костров к нему, то спокойной лентой, то золотистыми брызгами. И любо ему, когда иной раз в эту тишину плавно вольётся как бы аккомпанементом к сказке-яви тихая музыкальная мелодия протяжной народной песни, а может грусти, а может тоски по каким-то неясным как в тумане образам, надеждам, мечтам. А иной раз поют и справа и слева на берегу, будто перекликаются, но мотив всё один: тихий, плавный, раздольный, как тиха и раздольна река.
И тогда чудно человеку. Сказка продолжается. Небушко вызвездило. Либо месяц, либо луна такую даль кажут: неясную, туманную, но любой образ чудится и с новой силой влечет и тянет в эту даль, и чудится, что это именно и есть, именно тут земля обетованная, где все хорошо, где люди живут за всяко просто, помогают друг дружке…
И любо человеку жить и чувствовать прилив такой тихой и тёплой радости жизни.
И на закате, своя особая – закатная радость у человека бывает.
Или очнется от сновидений человек поутру, на восходе солнца, когда бледнеет свод Млечного Пути, гаснут одна за другой звездочки в небе, а горизонт всё светлее, и, наконец, переливаясь, как плавленое золото, выплывает солнышко. Любо оно человеку. Ополоснет он заспанное лицо водой живой, протрет глаза и рад утру, и сдается ему, что день будет гожий, удачливый, что вот закинь только сети или удочку и рыба сама по себе пойдет и в сети и на удочку, и рыба попадётся большая, жирная, вкусная.
А берега – зелёный ковёр. Росинки-алмазинки рассыпались по ковру. Цветы-цветики разукрасили, распестрили его узорами чудными. Или черёмуха, иль сирень, иль берёза кудрявая в цвету. Аромат по реке стелется. И легко и просторно человеку. И будто глаз тяжёлый кто-то с сердца снял, потому и просто ему сейчас, оттого в лёгкости такой и жить с новой силой хочется, любить, уважать друг дружку.
На восходе своя особая восходная радость у человека бывает.
Или задремлет от теплых лучей солнышка и от тихого мерного усыпляющего скольжения по реке, и весла опустит, и нажива с удочки давно окунем или щукой склёвана. А он спит и не спит. В дрёме сладкой забылся, и даже слюнка с уголка губ сбежала.
И вдруг удар, второй, третий… Это чудесный звук металла далеко-далеко разносится по долинам, балочкам, затонам… Будит, зовет. Как музыка величественная, однозвучная. Но вслушаться, так можно услышать в звуке всякое: и радует что-то, и грустит, и обнадеживает, и убеждает, утверждает какую-то большую правду о человеке и для человека. Плывут эти звуки однотонной металлической музыки из-за кустов, лугов, лесов. И чудится тогда ещё в полудрёме человеку, что где-то тут недалеко град-Китеж на дне святого озера стоит, что в этих зелёных хвойных лесах, что там впереди раскинулись и стоят стеной, что в них и Илья Муромец богатырь, и Добрыня Никитич, и Алёша Попович[113] живут, и что горе обидчикам, утеснителям – быть им битыми от богатырей наших русских. А может, и в самом деле Золотая рыбка в море живет, или соткал кто ковёр-самолёт и скатерть-самобранку?
Об этом и гудит колокол, оттого и спать не даёт. Просыпаться пора к привольной широкой жизни с душистыми цветами, с медовыми сотами, с деревьями, унизанными плодами. И очень любо тогда человеку в челноке, или у костра на берегу Волги-реки. Оттого она и матушка, а не мачеха.
А сколько речушек, ручейков, речек, рек, проточных озер впитала она в себя? Другой ручеек ребятишки перегородят земляной дамбочкой, такой простой, немудрящей, а он и расплющится по лугу и нет его. А если дойдет он, ручеёк, до самой матёрой реки, не совладать тогда с ним, не остановить никакою силою. Не остановить её, матушку, сплетенную из множества, из сотен, из миллионов ручейков.
И потому еще в благоговении ходят сейчас по берегу прохожие, что ручьи крови вливаются ещё теперь в неё, матушку. И вверх отсюда – под Ржевом. И вниз отсюда – под Сталинградом. Глядит прохожий на зеркальную гладь реки осевой и ждёт: не покажется ли голова чья, не проплывёт ли тело чьё знакомое, любимое. И глазами в безмолвии спрашивает Волгу, что видала она, что слыхала, протекая под Ржевом? И глазами говорит Волге, чтобы братский привет передала она мужественным защитникам Сталинграда.
Тихо ступая, иду по берегу Волги. Длинные тени уже легли на реку. Уже крыши домов тенью лежат на другом берегу. Тихий розовый закат… Ох, грустно видеть закат. Не хочется заката. Хочется восхода новой жизни, половодья очищающего, чтобы смыть начисто всю нечисть с лица земли русской.
Закат? Чего? Чей? И разве свершено уже всё, что могли свершить наши предки, мы? Останутся только песни, бандуристы, слепцы-сказители? Нет и нет, тысячу раз нет!
Я волновался, читая в Калинине афиши о хоре имени Пятницкого[114]. Афиша крупными буквами. Выступление хора в прекрасном зале имени Чайковского, в новом здании. Вот бы очнуться сейчас основателю и руководителю хора милому моему другу Митрофану Ефимовичу.
Я знал его. Дружил с ним. Бывали не раз у него в его «берлоге»-квартире, точнее – музее русского народа с его музыкальными инструментами: пастушеская свирель – как любил играть на ней Митрофан Ефимович – жалейка из тростника, деревенская флейта, гармоника. Балалайка, гусли, гитара. С замечательными народными узорами-вышивками, костюмами, детскими игрушками, с его задушевными словами песен. Слушая его, я слышал своё детство, слёзы матери-вдовы, слёзы нас, детей-сирот малолетних, горе-горемычное, что широким руслом затопляло улицы нашего городка.
Несладко жилось Митрофану Ефимовичу, его хористам. Не до хора было в те жестокие и грозные дни, когда самому существованию и независимости родины угрожала смертельная опасность.
Хористы Пятницкого работали днём сторожами, судомойками, конюхами, дворниками. В Доме Крестьянина работала судомойкой Фрося[115]-плясунья. Кто где.
Продовольственного пайка Пятницкий не получал, и однажды даже обложили его налогом, как нетрудовой элемент. В том же порядке и на тех же принципах исчисляли ему и квартирную плату.
Иной порой здесь, над Волгой, из рупора речного вокзала вдруг зазвучит песня хора имени Пятницкого, разнесётся по берегам её. Впрочем, не только по Волге. Весь (Советский) Союз слушает хор. Но особой прелестью звучат песни хора здесь, на Волге.
Некрасов был прав в одном, в том, что русский человек создал песню, подобную стону. Но он был не прав, высказывая предположение, что русский человек духовно навеки почил. Он создал немало общечеловеческих мировых ценностей и не перестанет их создавать. В эту Великую Отечественную войну он осознал во всей глубине, что такое Родина-мать, и, завершив победой войну, сделает еще немало вкладов в мировую сокровищницу человеческого счастья.
Вот она, Волга-матушка, великая осевая река земли Русской…
Приволжский город Калинин. 3 ноября 1942 г. Предпраздничные дни.
В Калинин мы приехали с эшелоном 13 октября 1942 г. Разгрузились. Заняли одно здание с пробитыми окнами, испорченной канализацией – забитой мусором, с обрезанными проводами электрического освещения, и стал «обживаться». Стояли мы недалеко, метрах в ста, от кладбищенской церкви, расположенной на горке в конце Советского переулка.
Будучи расположена на горке, церковь представляла большой интерес как наблюдательный пункт и как огневая точка. Так она и была использована захватчиками. Когда Красная Армия брала Калинин, вражеские пулеметы, поставленные на колокольне, приносили нам большой вред. Поэтому на колокольне церкви и на всём её здании был сосредоточен наш и пулеметный, и артиллерийский огонь. Церковь очень пострадала. Она стояла без крестов, стены со следами орудийных снарядов, колокольня испещрена пулеметными очередями.
Наша лаборантка Вера Смирнова[116]вскоре по приезде в Калинин пошла к церкви погулять. Здесь она обратила внимание на то, что ребятишки играют с химическими грелками, которых мы не имели, а лишь мечтали о них. Ребятки сказали, что грелки они достают в церкви. Смирнова заглянула в окна и действительно увидела огромное количество химических грелок, стекла. Сообщила о виденном своему непосредственному начальнику – начальнику аптеки ППГ 52129 П. А. Постникову[117]. Тот в свою очередь поставил в известность меня, и мы вместе с ним отправились на разведку.
Дважды обошли церковь. Окна выгорели, но решетки остались. Через окна проникнуть внутрь церкви невозможно. Но были еще две двери: южная входная и северная. Западная оказалась на замке. Северная – железная – была открыта. Через нее ребятишки проникали в церковь. Замок у южной двери был стандартный, без печати, и Постников легко подобрал к нему ключ.
Вошли. В церкви царил хаос: битый кирпич од ногами; деревянные слеги; разбросанное по полу разбитое и целое стекло; погоревшие кружки для сбора денег; изогнувшееся в огне пожарища железо; ящиков двести с грелками; тонны три соды, значительно пострадавшей и от огня и от воды; валявшийся в алтаре огромнейший разбитый сейф…
Осмотрели посуду. Это был хороший товар мелкой тары, в котором у нас острейшая нужда.
– Разрешите набрать посуды и грелок, – обратился ко мне Постников.
Прежде чем ответить, я решил найти человека, который бы знал церковь. Нашли сторожиху, жившую под церковью.
– Давно, – ответила она, – на складе никого не было. Чей он – не знаю. Знаю только, что сюда приходили тоже красноармейцы, стояли посты, а теперь месяца два-три никого не видно. – Вы будете хозяева? Вот и хорошо, а то с ребятишками сладу нет. Таскают грелки, а они, может, дорогие какие. Кто будет отвечать?!
Мы решили, что, судя по всему, склад безнадзорный, оставленный какой-либо нашей частью, и поэтому мы должны принять меры к охране от расхищения красноармейской собственности. С этой целью мы закрепили толстой проволокой северную дверь, а южную по-прежнему оставили с висячим замком на легкой фанерной двери.
С моего разрешения Постников набрал себе в вещевой мешок посуды и грелок. Их госпиталь скоро перешел на лагерное положение в лес. Я же доложил обо всём виденном начальнику нашего УПЭП. По его указанию написал докладную записку в Санитарный отдел армии и уже забыл думать о складе. Но вот 1 ноября ко мне зашел начальник медснабжения армии товарищ Иванов Федор Никанорович[118] и сказал, что он приехал сюда с военным прокурором, который сам хочет посмотреть, что делается в церкви. Я взял ключ и мы пошли.
Прокурор был поражен виденным. Мне же он предложил на завтра написать обстоятельную записку и доставить ему. Я так и сделал. Но написать записку написал, а не отослал. И вот, 2 ноября, когда я сидел в столовой за обедом, ко мне подходит помощник начальник УПЭП:
– Вас требует, – обратился он ко мне, – начальник. Впрочем, кончайте обедать.
Я продолжал есть. Обед на этот раз был особенно вкусным. Сижу, с аппетитом ем голубцы. Входит заместитель начальника по политической части. Обращается ко мне:
– Вы ещё обедаете? Скоро кончите? Уже второе едите? Хорошо, кончайте и зайдите к начальнику.
Но кончить мне не дали. Вызвали из-за стола. Значит, случилось что-то очень важное.
Иду. Вхожу к начальнику, врачу 2-го ранга Федулову И. В. Сидит кто-то посторонний, в чине капитана. Рапортую:
– По вашему приказанию явился!
– Что вы, на банкете, что ли? Почему так долго обедаете? Что? Очень вкусно, говорите? – обратился ко мне начальник. Тон его был для меня необычным. А он продолжал:
– Вот, садитесь. Это следователь из Военной прокуратуры… Будете теперь фигурировать тут. Лет 5–10 заработаете. Да меня ещё подвели…
Вначале я улыбался. Но теперь было не до улыбки при таком разговоре, при таком тоне.
– Да в чем дело? – спрашиваю. А следователь уже разложил перед собой бумагу, написал мою фамилию, и пошли вопросы: год рождения, откуда родом и т. д.
– Сколько стекла вывезли из церкви?
– 2–3 вещевых мешка.
– А сколько машин соды? Как же вы подвели своего начальника и себя самого.
– Какой соды? О чем вы говорите?
Вмешался начальник:
– Вы возите соду?
– Ничего не понимаю.
– То есть, как ничего не понимаете? Вчера вы брали образцы, а сегодня…
– Брали два-три кусочка.
– Сода? Исследовали?
– Не знаю. Не исследовал.
– Не запирайтесь. В ваших интересах быть искренним. А кто же возит? Вы затребовали 10 красноармейцев из санитарного батальона.
– Нет, ничего не знаю и не понимаю, о чём вы говорите.
– Как не понимаю, – окрик. – Позвать сюда начальника гаража.
Пришел начальник гаража.
– Кому машины дали возить соду из церкви?
– В Санитарный отдел, товарищу Иванову.
– Ну, тогда всё понятно, – рассмеялся начальник. – Вы тут ни при чём.
Я было обрадовался, но оказывается, слишком рано.
– Нет, позвольте, – резко заявил следователь. – А кто ключ подобрал? Вы подобрали. Вы ходили в церковь. Вы отвечаете.
– Но ведь северная дверь была открыта настежь и по моему приказанию её закрутили проволокой.
– Но ключ-то вы подобрали? Пишите мне письменное объяснение, а там разберемся. Это склад фронта, и вы подобрали к нему ключи.
– Но ведь ни охраны, ни печати, стандартный замок, открытая северная…
– Вы подобрали ключ.
Тем временем в церкви был поставлен пост, чтобы поймать на месте преступления того, кто возит соду.
Впрочем, тем же временем, но немного позже, на разгрузочной площадке возник грандиозный пожар. Загорелись и сгорели дотла 20 вагонов медико-санитарного имущества. Это тоже было имущество фронтового склада.
Военная прокуратура, вместо того, чтобы (пользуясь как сигналом, состоянием склада в церкви) заняться преследованием ротозейства руководителей, что такой дорогой ценой продемонстрировал пожар 20 вагонов, прокуратура пошла по более лёгкому пути: изловления преступника, подобравшего ключ к запертой двери и закрывшего наглухо бывшую открытой другую дверь церкви.
Не знаю, кончится ли это дело для меня пережитым волнением и двумя письменными объяснениями, или ещё ждут меня впереди какие неприятности. Во всяком случае, видимо, в качестве свидетеля фигурировать придётся, а быть может, ешё раз возникнет вопрос о подборе ключа к раскрытой церкви.
Умные люди меня предостерегали:
– Брось ты это дело. Без тебя хозяева найдутся. А не то прокуратура житья не даст…
Не будучи искушен в формализме, я не верил, что за благородный поступок можно пострадать.
Калинин. 10 ноября 1942 г.
Оказывается, что я до сих пор имел очень слабое представление о том, что такое «секретная бумажка». Мне казалось, что секретная бумажка, как и всякая бумажка, имеет секретное содержание, не подлежащее оглашению, что она исполняется также секретно специально выделенными для этого людьми и что, наконец, она имеет надпись «секретно» и хранится под замком.
Но оказывается, если подойти к вопросу диалектически, с определенной любовью, и ежели человек над этим вопросом, быть может, не один год просидел, то – о, Боже, – сколько поэзии можно вложить в разъяснение того, что такое «секретная бумажка»!
Сижу в Санитарном отделе 3-й резервной армии в ожидании прихода нужного мне сотрудника. Тут же сидит, тоже в ожидании, ещё один посетитель.
Санитарный отдел разместился на 5-м этаже в очень хорошем когда-то здании, теперь сожженном в левой своей части и нижних этажах. Центральное отопление не работает. Поэтому в большой комнате с двумя огромными окнами сложена из кирпича печурка, размером около кубического метра и от нее через всю комнату протянута труба, выходящая в окошко. Столы все самодельные, некрашеные, топорной работы. В комнате разместились четыре отделения 3-й резервной.
Сижу, задумавшись. Гляжу на сожженный город, на Заволжье. И вдруг слышу:
– Вы просите, чтобы я принял от вас этот секретный пакет. Но вы не знаете хорошенько, о чём собственно вы просите, и могу ли я действительно этот пакет от вас принять?..
Это говорил вошедший в комнату военный врач 2-го ранга, начальник 1-го отделения. За ним в почтительной позе шёл лейтенант какой-то воинской части. Начальник был в шинели внакидку. Он подошел к своему столу, стоявшему посередине, ближе к печке, и сел. А севши, взял в руки пакет в розовом конверте и, поворачивая его перед собой, продолжал:
– Ну, посмотрите, как я его могу принять, если он секретный? Я вас спрашиваю, за каким № идет бумажка?
– Товарищ начальник, на бумажке № проставлен.
– Значит, чтобы мне узнать, за каким номером идёт секретная бумажка, мне нужно вскрыть конверт? Так, по-вашему?
– Так точно, товарищ начальник, – обрадованно произнёс лейтенант.
– А знаете ли вы, что я не имею права вскрывать пакет, если на конверте нет №? Не знаете?
– Не могу знать, товарищ начальник.
– Я вижу, что вы не знаете, – сурово, но уже милостивее проговорил начальник, видя смиренность и растерянность лейтенанта. – Видишь ли, милый, – ещё ласковее, переходя на «ты», заговорил начальник, – другой бы, может быть, и не принял бы вовсе от тебя такого пакета, но я поступлюсь на этот раз и приму. Хорошо. Вскроем теперь пакет, посмотрим, что в нём? Но ты-то понял, что без № на пакете я секретного пакета ни принимать, ни вскрывать не могу?
– Так точно, понял, товарищ начальник.
– Хорошо… Вскрываем… Ну, какой № бумажки?
– Двадцать шестой, – обрадованно воскликнул лейтенант, думая, очевидно, что на этом его испытания кончаются. Но они лишь начинались с новой силой.
– Двадцать шестой? – воскликнул начальник. – И вы (снова «вы») думаете, что двадцать шестой и всё тут? Да?
– А как же, товарищ начальник. Точно тут сказано: «26».
– А вы тоже не знаете, что такого № не может быть у секретной бумажки? – снова сурово спросил начальник. И потом уже торжественно продолжал: – Одно из двух. Если этот № правильный, то бумажка не секретная. А если она действительно секретная, то стало быть № неправильный, не может быть такого №. Почему вы поставили тут № 26?
– Потому, товарищ начальник, что перед тем была бумажка за № 25.
– Ну вот, я вижу теперь ясно, что вы не понимаете, что такое № секретной бумажки.
– Так точно, товарищ начальник, не понимаю, не указывал никто.
– Так вот что, милый, – снова переходя на мирный тон, заговорил начальник. – Знай, что если ставится № на секретной бумажке, то он должен начинаться с ноля. Понятно?
– Так точно, понятно, товарищ начальник.
– Значит, какой № должен быть у этой бумажки?
– 26-й.
– Вот и не понял. А говоришь – понял. Не двадцать шестой, а ноль двадцать шестой. Понял?
– Теперь понял, товарищ начальник: ноль двадцать шестой.
– Правильно, – как бы про себя проговорил начальник, всматриваясь в бумажку, – Ну, а почему же вы не поставили ноля? Что, времени не хватило? Чернил не было? А?
Лейтенант молчал потеряно, а начальник хмурил брови всё больше. Шевелил губами, морщился. И вдруг снова сурово обрушился на лейтенанта:
– Ну а здесь что? Где подпись того, кто исполнял бумажку? Где?
– Точно, товарищ начальник, – проговорил лейтенант, заглядывая в бумажку. – Точно, подписи исполнителя нет.
– Вот видишь, а я должен такую бумажку принимать? Ну, а здесь что?
– Я ничего не вижу, товарищ начальник.
– И я не вижу. А что здесь должно быть, знаете? Если бумажка действительно секретная? У вас здесь пустое место.
– Так точно, товарищ начальник, пустое.
– А оно должно быть заполнено обозначением: сколько экземпляров данной бумажки напечатано, ежели она действительно секретная.
– Понял, товарищ начальник. На этом пустом месте должно быть напечатано: сколько экземпляров данной бумажки отпечатано.
– Ну, правильно. А ещё что? Чего еще не хватает, если настоящая бумажка действительно секретная?
– Не могу знать, товарищ начальник.
– Не могу знать… А я вот возьму и не приму такую бумажку, потому что я ничего не могу по ней выполнять.
– Как же быть-то? Ехать пять километров назад? Далеко, да и не на чем ехать?
– А это уж ваше дело, как. Можете на машине, на лошади, на аэроплане… ваше дело.
– А может, можно как, товарищ начальник?
– Можно? Тут не хватает опять-таки: кому разосланы отпечатанные экземпляры. Как же мне исполнять секретную бумажку, если я не знаю, кому еще она адресована?
– Да уж вы, товарищ начальник…
– Ну, хорошо. Допустим. Прочтем содержание.
Читает: «В… части, при осмотре установлено, что педикулёз среди красноармейцев… части… не превышает…»
Перед уходом из Санитарного отдела я ещё раз поглядел в окно, на раскинувшийся перед моими глазами Калинин. Грустная панорама: руины, разрушенные кирпичные стены больших домов, пробитые снарядами крыши, выбитые и выгоревшие рамы окон, фанера и фанера, много фанеры вместо стекол. А там великая Волга, с простором полей, лугов, лесов – всё это ждёт творческих живых сил человека. Много мы делали до войны, но мало сделали. И теперь, пусть только смолкнет гром орудий, мы с лютой яростью и страстностью примемся за творческий, созидательный труд…