В доме моей матери я встречал многих петербургских писателей. В молодости я не вел с ними литературных разговоров, но я слушал и наблюдал их.
Одним из первых писателей, которого я увидел, был А. И. Куприн, первым браком женатый на Мусе, сестре школьной подруги моей матери, Лидии Карловне Давыдовой. Муся была только «юридическая сестра» Лидии Карловне, приемная дочь издательницы журнала «Мир Божий» Александры Аркадьевны Давыдовой. Позже она разошлась с Куприным и вышла замуж за журналиста Иорданского, потом ставшего советским дипломатом.
Я помню Куприна еще молодым. Он всегда любил острить и шутить с окружающими. Как-то, когда я был еще учеником старших классов среднего учебного заведения, он приезжал ранней весной в разлив Волхова на Вергежу. Я водил его показывать с нашего холма водяные дали, и он вдыхал своей грудью прекрасный весенний свежий воздух, все время повторяя:
– Благодать-то какая, благодать-то какая.
– А нельзя ли у вас пострелять зайчишек или какую-либо дичину? – как-то спросил Куприн.
Мы достали ему двустволку, кто-то дал болотные сапоги, и он пошел бродить по полям и по краю разлива.
Муж моей тети, председатель местного охотничьего общества, был недоволен тем, что Куприн ходил по местам, арендованным этим обществом.
Несмотря на то, что Куприн возвратился с пустыми руками, дядя Женя не мог скрыть своего возмущения, демонстративно отвернулся от него за столом и скоро ушел из столовой.
Куприн усмехнулся и, ни к кому не обращаясь, с усмешкой сказал:
– Серьезный у вас родственник, очень серьезный.
Мне кажется, что это была моя последняя встреча с Куприным в России. Следующий раз я его встретил уже в Париже лет через пятнадцать. Пошел я к нему по поручению П. Б. Струве[158], вскоре после того, как начала выходить газета «Возрождение», в которой Струве был редактором. Куприн дал согласие участвовать в новой газете, но ничего не писал. Струве меня просил узнать, что бы он хотел делать в газете.
Куприн посмотрел на меня, в глазах у него заблистали веселые искорки.
– Передайте Петру Бернгардовичу, что я согласен составлять хотя бы хроникерские заметки, – сказал он.
Но, зная чудачества Струве, он на него не обиделся, а стал давать в газету коротенькие рассказы, некоторые из которых были настоящими шедеврами.
Помню его небольшой очерк, занявший только один подвал, передававший его впечатления от ночи в лесу. Это было сделано очень просто и вместе с тем с большим мастерством. Очень опасаюсь, что газетная бумага искрошилась и этот замечательный очерк исчез навсегда.
В последний раз я заходил к Куприну на его квартиру в XV аррондисмане[159] Парижа, уже зная, что он уезжает в СССР или что его увозят туда домочадцы.
Прежний Куприн совершенно исчез. Остался только расплывчатый облик Александра Ивановича. Он был весь пропитан красным вином – ординером[160]. Недопитая бутылка стояла около его кровати, на которой он сидел.
Я большой поклонник Куприна и считаю его большим писателем. В его романах и рассказах жизнь течет просто и вольно, сама собой. В них гораздо больше толстовского, чем, может быть, в отделанных, но высокомерных произведениях Бунина, совершенно мне не нужных.
Ремизовы, муж и жена, постоянно бывали у нас в Петрограде и ездили несколько раз на Вергежу. Он впервые читал свое «Бесовское действо» у нас в столовой. Слушали его человек десять писателей и поэтов. Когда он кончил, то я, гимназист старших классов, почувствовал, что собравшиеся не знают, что сказать. И наконец, Иван Васильевич Жилкин (лидер группы трудовиков в Первой Государственной Думе, потом совершенно отошедший от политики, занимавшийся журналистикой и писанием коротких рассказов), сказал, что новое произведение Ремизова напоминает ему средневековые драмы с дьяволом. Жилкин бросил тему для разбора «Бесовского действа», заговорили все сразу, но мне тогда показалось, что Ремизов ожидал других откликов и остался недоволен.
Относились у нас к Ремизовым, как к совершенным чудакам, ожидая от них всегда каких-то неожиданностей. Мой отчим, англичанин Гарольд Васильевич Вильямс, полная противоположность Ремизову, очень любил его. Ремизовы тоже очень ценили дружбу моей матери и отчима и всегда советовались с ними по всевозможным житейским затруднениям, которые в большинстве случаев были выдуманными.
Позже, уже в эмиграции, я с женой бывал у Ремизовых в Берлине. Мы помогали им в разных житейских делах. Зрелище супругов Ремизовых на улице всегда привлекало внимание немецких прохожих. Маленький, сгорбленный господин, у которого голова уходила как-то в плечи и в лице были, как казалось европейцам, азиатские черты, хотя он был коренным москвичом, и при нем огромная, чтобы не сказать массивная, дама с широким открытым лицом. Однажды они нам жаловались, что где-то, кажется на юге Германии, их приняли за японца и американку. Было это очень невыгодно, потому что отельщики подавали им дутые счета, а денег у них, как всегда, было очень мало.
Когда, после стабилизации марки, многие русские бежали из Германии, то и Ремизовы решили переехать в Париж. Друзья пришли помогать им укладываться. Когда я вошел в уже разгромленную столовую, как всегда у всех перед отъездом, то, прежде всего, увидел монументальную фигуру Серафимы Павловны, совсем притеснившую в угол их приятеля художника Залесского и поносившего его самыми отборными словами, вроде мерзавец. Художник был совершенно растерян, и я думал, что она сошла с ума. Оказалось, что художник, в добросовестном порыве укладки, выбросил коробку с «родной землей», которую Серафима Павловна всегда возила с собой. Подавленный и совершенно сконфуженный художник стал пробираться в переднюю, чтобы поскорее исчезнуть. Но его перехватил Ремизов, я стоял тут же.
– Не расстраивайтесь и не огорчайтесь, я уже много раз менял эту землю. В том, что вы выбросили, не оставалось ни горсти «родной земли», только ни слова ей, – погрозил он пальцем, лукаво улыбаясь.
В Париже я мало видел Ремизова. Они вращались в совершенно чуждых для меня кругах, но всегда ходил на его мастерские чтения, особенно Гоголя.
После Второй Войны, когда Серафима Павловна уже была на том свете, я заходил к нему. Это был маленький старичок, похожий на грибок, полу- или совсем слепой, но все так же сидевший за своим письменным столом и что-то мастеривший при помощи ножниц и разноцветных бумажек. Вид у него бывал очень несчастный.
Он взял советский паспорт по полному своему неразумению. Мне это было очень неприятно, но все же мы дружески беседовали, часто вспоминая прошлое.
Моя мать была большим другом Ремизова и очень высоко ценила его талант. У меня всегда бывали споры с ней о нем. Я считал его чудачества до известной степени делаными. Она же находила, что такова его природа и что иначе он не может себя вести. Это чувство деланого чудачества я перенес и на произведения Ремизова и потому никогда не мог по-настоящему их оценить, да к тому же сердился на порнографичность некоторых его писаний.
Александр Блок[161] появился в квартире моей матери и отчима несколько позже, когда я был уже студентом. Но первая встреча с ним на Семеновской около Литейного мне хорошо запомнилась. Вероятно, я был тогда учеником пятого или шестого класса. Мне сразу бросилось в глаза щеголеватое лицо красивого студента. Был он в университетской форме, в фатоватой фуражке с большой тульей. Кто-то из моих товарищей, шедших со мной, сказал, что это поэт Блок.
Его стихи мы уже читали и запоминали наизусть.
Александр Блок обычно приходил в дом моей матери один, во всяком случае, не когда у нее собирались писатели. Говорил он медленно и рассчитывал свои движения. Декламировать, по-видимому, не очень любил, но делал это, когда его просили. В таких случаях он всегда вставал и отходил в сторону, обычно в угол. Читал он свои стихи безо всяких жестов, каким-то особенным тоном. Выходило очень хорошо.
Помню обед, уже во время войны, был Блок и супруги Ремизовы (жену Блока я никогда не видел). Алексей Михайлович был серьезен, совсем не чудил. Говорил о литературе и о писателях, но совершенно не говорил о войне, точно ее и не было. Блок был оживлен, видно было, что он доволен общением с присутствующими.
Последний раз, когда я видел Блока, мы провели с ним вместе часов семь, сидя друг против друга в поезде из Петрограда в Москву. Мы оказались вместе совершенно случайно. Иногда разговаривали, иногда дремали. Мне было известно дефетистское[162] настроение Блока и его странные политические убеждения. В период Временного правительства он сочувствовал левым эсерам. В глубине же своей души он, по-видимому, был консерватором и русским националистом, что иногда и обнаруживал в своих писаниях и в своей первой статье в газете.
Во время этой ночной поездки Блок несколько раз начинал убеждать меня в бесцельности войны и в том, что ее необходимо как можно скорее прекратить. Я возражал, указывая, что логическое развитие его мысли должно привести к необходимости сдаться немцам.
Блок сдержанно сердился и старался меня уверить, что я все упрощаю.
Это было летом 1916 года, больше Блока я не встречал.
Максимилиана Волошина[163], или среди знакомых Макса Волошина, я еще помню в Париже в 1905 году, когда мне не было еще четырнадцати лет.
Своей прической он был похож на молодого барского кучера – шевелюра почти с дьяконскими волосами и красивая холеная русая бородка, всегда смеющийся рот с прекрасными зубами.
Моя мать, смеясь, часто рассказывала о разных забавных случаях во время их поездок на велосипедах по Парижу и его окрестностям.
Как-то на уличной ярмарке Волошину так понравилась убедительная речь уличного продавца зубной пасты, что он вскочил на подмостки и предложил красноречивому продавцу немедленно вычистить ему, Волошину, зубы.
Но фурор тогда производил не Макс, а его строгая на вид мать, ходившая в брюках.
Появление сына и матери Волошиных в доме Александры Васильевны Гольштейн среди французских литераторов и их жен совершенно ошеломило собравшихся (если бы только они знали, что через полвека их внучки будут ходить в брюках, и никто на это не будет обращать внимание!). Это чувство особенно усилилось, когда Макс начал представлять француженкам свою мать как «мон мэр».
Несмотря, однако, на все анекдотические рассказы о молодом Волошине, я уже твердо знал, что он, прежде всего, поэт. Фраза из его стихотворения часто повторялась у нас в доме:
В дождь Париж расцветает
Словно серая роза…[164]
Она уже тогда звучала в моих ушах.
В России я не часто видел Волошина. Он жил в Москве, женившись на Сабашниковой. Но все же он иногда появлялся и у нас. Разговор его всегда был эмоциональным, напористым и убедительным, особенно, когда он блистал своими зубами.
В последний раз я видел его в нашем доме на костюмированном вечере, устроенным по случаю окончания мною среднего учебного заведения. Он был в прекрасном боярском костюме, а его жена была одета боярыней. Это было в 1910 году. Оба они были очень оживлены и казались такими молодыми, цветущими, много танцевали друг с другом. Мне тогда казалось, что Волошин совсем не переменился по сравнению с 1905 годом.
Александра Васильевна Гольштейн[165] была явлением совершенно особым в русской жизни.
Родилась она, вероятно, в конце сороковых годов прошлого века в помещичьей семье, но выехала за границу совсем молодой, следуя за своим первым мужем, у которого были какие-то политические осложнения с русским правительством. Поселились они в Париже. Когда первый ее муж умер, то она вышла замуж за русского ученого врача Вл[адимира] Августовича Гольштейна.
Александра Васильевна Гольштейн быстро впитала в себя французскую культуру, оставаясь совершенно русской. В начале своей жизни в Париже она была связана с анархистами и хорошо знала Бакунина[166].
Благодаря своим литературным интересам и большому художественному вкусу, она еще в прошлом веке создала в своем доме нечто вроде литературного салона. С годами анархизм выветрился в ней. Она постоянно общалась с русскими не особенно левыми эмигрантами или с приезжавшими из России умеренными либералами. Писатель-народник Лавров был влюблен в нее. Целая пачка его писем к ней находится в одной из американских библиотек. В молодости будущий секретарь Академии наук С. Ф. Ольденбург[167], академик В. И. Вернадский[168], историк А. А. Корнилов[169], общественный деятель кн. Д. И. Шаховской[170] постоянно бывали у нее на квартире, когда приезжали в Париж. Позже там же бывал П. Б. Струве. Моя мать познакомилась с ней в 1904 году, вскоре по приезде в Париж. Это знакомство быстро перешло в дружбу, которая продолжалась до самой смерти Ал. Вс. Она звала мою мать Ариаднушкой.
Александра Васильевна в течение многих десятилетий жила на одной квартире в Пасси, 75 рю де ла Тур. Создалась прочная традиция всем русским писателям, поэтам и общественным деятелям либерального направления посещать ее во время своих приездов в Париж.
Поскольку я знаю, она никогда не писала художественных произведений, думаю, потому что ее ум был слишком критическим. Возможно, что она во французских и русских изданиях помещала критические статьи. Зарабатывала она себе хлеб насущный переводами с русского на разные языки. До самых своих последних дней (а умерла она в глубокой старости) она переводила на французский и русский языки английские медицинские статьи. Иногда переводила на русский также и английские романы. Я помню мальчиком, как она прочла нам свой перевод одного из романов Джека Лондона. Русский язык у нее был прекрасный, хотя она не была в России уже несколько десятилетий.
Первая война сделала Александру Васильевну большой поклонницей французской армии, и это ее восторженное отношение к французской армии перенеслось и на русских военных. Когда нагрянула в Париж белая русская эмиграция, то нагрянули к ней и эмигрантские писатели. Кого только я не встречал у нее.
На той же квартире, на рю де ла Тур, которую когда-то посещали анархисты, появлялись русские генералы и рядовые офицеры.
Была она женщина властная, решительная, пристрастная к людям, не терпевшая возражений, но с суждениями всегда не банальными и интересными.
Одних она любила, других совершенно не признавала. Такой ее любимицей почти с первого раза стала моя мать.
В своих оценках людей она часто ошибалась, но позже мужественно признавала свои ошибки. Может быть, интеллектуальная независимость была одной из главных черт ее характера. Многих она сердила своими решительными суждениями о людях. Но я никогда не слыхал, чтобы ее суждения о литературе и искусстве считались скучными.
Живость ума она сохранила до самой глубокой старости.
Ее младшая дочь вышла замуж за будущего редактора «Возрождения» Ю. Ф. Семенова. Но, когда они разошлись, то зять остался жить в доме своей тещи и относиться к ней, как к своей родной матери, а ее родная дочь покинула ее дом.
Осип Мандельштам[171] был вместе со мной в Тенишевском училище. Его брат был в одном классе со мной, а поэт двумя классами старше. Но помню я его с самых младших классов. Мой одноклассник был подтянутый мальчик и ничего в нем не бросалось в глаза. А у старшего брата всегда был какой-то нелепый вид, и он был всегда предметом шуток старших и младших мальчиков. Даже ходил он как-то особенно, носками немного внутрь. Своей походкой он напоминал Чарли Чаплина, что всегда вызывало смех мальчиков, как и его штаны «гармошкой».
Я смутно помню старшего Мандельштама в университете, младший поступил в какое-то другое высшее учебное заведение.
У Осипа Мандельштама и в университете был все такой же нелепый вид.
Последняя моя встреча с Мандельштамом произошла около памятника Петра Великого, на Исаакиевской площади, на следующий день после вынесения оправдательного приговора Киевским судом по делу Бейлиса, который был привлечен к суду по подозрению в убийстве русского мальчика якобы с ритуальной целью[172].
Я не знаю, когда Мандельштам начал печататься или когда на его поэзию было обращено внимание. Но я совершенно отчетливо помню, что встреченный мною у памятника Петра Великого, Мандельштам для меня не был тогда поэтом, а просто гимназическим товарищем. А поэтов я различал довольно быстро.
Вячеслав Иванов[173] бывал в доме моей матери всегда с тогдашней его женой Зиновьевой-Аннибал. Когда же Иванов переменил жену и отверг мать ради ее дочери Веры, то моя мать и отчим больше не пожелали принимать его у себя.
Приходили супруги Ивановы всегда одни. Для меня было что-то неприятное в его физическом облике. Почему-то создавалось впечатление, что его лицо всегда было покрыто потом, а с его шевелюры сыпалась перхоть. Он был заискивающе любезен с моей матерью, и особенно с моим отчимом. Но я хорошо знал, что он строгий ментор молодых поэтов. При Зиновьевой моя мать и отчим, постоянно бывавшие на литературных собраниях в их доме (в Башне) потом рассказывали, как Вячеслав Иванов решительно обращался с литературной молодежью. Его боялись, с ним считались, перед ним заискивали. Только один Блок, нечасто появлявшийся в Башне, держал там себя независимо, чтобы не сказать недоступно и замкнуто.
Из поэтов, бывавших в доме моей матери, я хорошо помню Сергея Городецкого и Бориса Садовского.
Городецкий всегда шумно смеялся. Его литературные высказывания были обычно мало интересны. Но отдельные фразы из его стихов звучали и запоминались.
Борис Садовской предпочитал приходить один, сидел тихо, мало говорил, но умно и интересно. Садовской много думал о старом, о восемнадцатом веке и нередко писал стихи на старинные темы. У него была нелепая внешность – почти совсем лысая большая голова. Вначале это отталкивало, но когда к нему привыкали, то было приятно вести с ним неторопливый разговор. Он охотно читал свои стихи, но только когда было немного народу.
Супруги Соллогубы приходили одни и когда бывали гости. Федор Кузьмич[174] мог быть разговорчивым и живым собеседником, но мог неожиданно замолкать, замкнуться в себе, уходить в угол и тогда с ним уже ничего нельзя было сделать, даже на все старания его жены Анастасии Николаевны, светский авторитет которой он признавал.
Василий Васильевич Розанов[175] любил бывать у моей матери, и его ценили она и мой отчим. Был он тихий, спокойный, редко возвышающий свой голос во время споров, что не мешало ему пускать ехидные шпильки, особенно в сторону либералов. Однако эти шутки и остроты делались им в довольно мягкой форме. В разговорах за чайным столом русские либералы были для него козлами отпущения. Он особенно любил задевать члена Государственной Думы и видного кадета Родичева[176], который все эти шутки принимал за чистую монету.
Однажды спор между Розановым и Родичевым принял настолько серьезный и сдержанно страстный характер, что все сидевшие за столом примолкли. Нападающий был Розанов. Он спокойно, не возвышая голоса, обвинял русских либералов в том, что они предпочитают революционеров консервативным элементам общества. Родичева это задело. Он вскочил из-за стола и пробовал бегать по комнате, но места для его большой фигуры не было. Появился его характерный жест – вытянутая рука с указательным пальцем, – показывающим на кого-то. Родичев старался доказывать, что действия правительства вынуждают либеральную оппозицию повертываться в сторону революционеров.
– Федор Измайлович, ваш аргумент звучит по-детски, и я надеюсь, что в этой комнате он никого не убедит, – спокойно заметил Розанов, оглядывая сидевших за столом.
Думаю, что он был прав.
Когда в квартире матери появлялся длинноногий и тогда еще молодой Корней Чуковский[177], то сразу становилось шумно. Он громко смеялся и шумно рассказывал всякие случаи из своей жизни. До посещения нашего дома он несколько месяцев, а может быть и год, жил в Лондоне и любил Англию. Он забавно рассказывал, как после заутрени в Лондоне он шагал по бесконечно длинным улицам столицы Великобритании с освященной пасхой и куличом, завернутым в салфетку, и как содержание этого освященного свертка выпало на мостовую.
Я не помню, бывал ли Алексей Толстой[178] у нас на квартире в Петрограде. Возможно, что бывал. Но, во всяком случае, редко, так как с тогдашней своей женой Крандиевской он жил в Москве. Я думаю, что моя мать и познакомилась с ним через семью Крандиевских, которую давно знала.
С Алексеем Толстым я часто встречался уже в эмиграции, в Париже. Звали его все кругом Алешка Толстой. Был он настроен очень антисоветски и проклинал большевиков.
– Пожевал бы их во рту, да и выплюнул, – говаривал он с презрением.
Его отъезд в Советский Союз для всех нас был неожиданностью.
Особенно возмущалась Александра Васильевна Гольштейн, у которой он часто бывал и которого она ценила, как писателя.