Англичане заняли Архангельск в ночь на 2 августа.
Я совершенно не помню, когда московские советские газеты сообщили об этом событии. Очень возможно, что не в день получения известия.
Утром, проезжая на автомобиле через город, я еще ничего не заметил. В комиссариате торговли и промышленности первый мне об этом сообщил Бронский.
– Мы опоздали, они заняли Архангельск, – сказал он мне, как только я вошел в его кабинет. – Это совершенно недопустимо. Они нарушили все международные права и соглашения. Они не имеют никакого права врываться в нашу страну. Это просто преступление.
– А вы уверены, что это факт? – спросил я. Надо же было что-нибудь спросить.
– Значит, весь наш план выезда из Москвы разрушен. Что же теперь делать, – пронеслось у меня в голове.
– Конечно, уверен. Тов. Ленин сообщил это нам вчера вечером на заседании Совнаркома. Нас всех это известие просто потрясло. Когда он нам это сообщил, наступило общее молчание.
Вот какая запись сохранилась в моих бумагах. Она, вероятно, была сделана в самом начале двадцатых годов, т. е. через несколько лет после описываемого события.
«Весть о занятии Архангельска дошла до Москвы как-то неожиданно. Ленин объявил об этом на вечернем заседании Совнаркома (заседания эти всегда начинались в 8 часов и кончались за полночь). Ленин был встревожен и мрачен и не скрывал, что положение советского правительства почти безнадежно. Единственным способом борьбы с контрреволюцией, который может быть спасет большевиков, он считал установление безграничного террора. Конечно, ему никто не возражал, и он выполнил свое решение»[426].
Эта запись сделана на основании рассказа Бронского, в первое утро после того, как Кремль получил известие о занятии Архангельска.
В середине нашего разговора вошел Ашуб. Он не скрывал своего волнения и вдруг сделался каким-то молчаливым. В течение нескольких минут он ходил по комнате, потом подошел вплотную к Бронскому и спросил:
– А почему, собственно говоря, Ильич так мрачно смотрит на положение? Ведь до Архангельска очень далеко.
Бронский ответил не сразу. Не знаю, не хотел ли он, или был занят своими мыслями. Но потом он взял в руку карандаш и, точно указывая им на кого-то, сказал:
– Ильич считает, что мы не можем сопротивляться. Они смогут сесть в поезда и прямо приехать в Москву.
– Я не ожидал от Ильича такого пессимизма, – вскрикнул Ашуб.
– А почему это им не сделать, если никто не будет им препятствовать, – сказал Бронский.
– Не будет препятствовать, не будет препятствовать. Но им необходимо оказать сопротивление. Ведь у военного комиссариата есть воинские части. Их надо сразу же отправить на север против капиталистических захватчиков.
– Ильич, Ильич… – Бронский запнулся.
– Что Ильич? – настаивал Ашуб, еще ближе подходя к Бронскому.
– У Ильича нет доверия к этим частям, – пояснил Бронский.
– Он не прав. И все это не так мрачно, как в Кремле представляют. Я уверен, что тов. Троцкий что-нибудь придумает[427].
Они еще довольно долго обсуждали положение. В кабинет народного комиссара торговли и промышленности входили секретари и секретарши, с которыми обычно Бронский держал себя очень любезно. Но на этот раз он их выпроваживал в необычной для него резкой форме. Он никого не хотел видеть. Сидел за своим столом, что-то чертил карандашом и изредка обменивался мыслями с Ашубом. Я старался говорить как можно меньше.
Нелегко было мне досидеть до конца дня в комиссариате.
Когда я возвращался через город, мне показалось, что на улицах было больше автомобилей. По дороге мне попались три грузовика, наполненные красноармейцами.
Не исключено, что я сообщил английским агентам весть о взятии Архангельска. Во всяком случае, Петр Струве узнал об этом от меня. Необходимо было быстро принимать какие-то решения. Я предложил Струве отправиться на север навстречу англичанам, в расчете на то, что где-нибудь мы будем ими «завоеваны». Было решено, что в полицейском отношении мне будет очень невыгодно просто исчезнуть и что необходимо придумать какой-нибудь предлог и уехать из Москвы легально. Если это удастся, то Петр Струве и его старший сын, Глеб, отправятся со мной, а Нина Александровна Струве с тремя младшими сыновьями временно отделится от нас. Если же это не удастся устроить и мне сразу в Москве надо будет переходить на нелегальное положение, то план придется пересмотреть. До выяснения всех возможностей я попросил их запастить фальшивыми паспортами, что в те времена было нетрудно сделать.
Дня два я продолжал ездить в комиссариат. А на третий день заявил, что болен, и, не дожидаясь конца службы, уехал к себе. Я сидел в своей комнате, не выходя из дому. Через день или через два я снесся с Бронским, сообщив ему, что у меня страшные боли в животе. Насколько помню, я даже вызвал к себе кого-то из моих подчиненных. Он привез какие-то текущие бумаги, и я делал вид, что ими занят. Я не исчез, и в комиссариате хорошо знали, где я. На всякий случай друзья достали мне свидетельство от какого-то известного врача о том, что у меня припадок аппендицита и мне нужен отдых.
Так я просидел в своей комнате около недели. Мы ждали чрезвычайных вестей с севера. Но их не было. Конечно, в первое время все объясняли это тем, что союзники готовятся к молниеносному продвижению в глубь России. Зато пришли страшные вести из Петрограда о расстреле пятисот заложников за убийство чекиста Урицкого. В Москве еще не чувствовалось усиление террора. Можно было еще выезжать из города без особых разрешений. Ни о каких массовых арестах мы еще не слышали.
Из нас никто не сомневался, что большевики обречены. Кольцо вокруг Советской власти стягивалось, и мы были уверены, что большевикам из него не выскочить. Казалось, что подходят сроки, но внутри этого кольца было просто страшно оставаться. Я уже хорошо знал большевиков и чувствовал, что существа четвертого измерения собираются устроить кровавую свистопляску. Но далеко не все это понимали. Многие, очень многие москвичи все еще думали, что смогут отсидеться.
С каждой неделей из Москвы становилось труднее выбираться. На вокзалах и на окраинах находились особые отряды, проверявшие документы. Москвичи с жадностью ловили все слухи о происходившей на периферии России борьбе. Конечно, сведения доходили в искаженном и прикрашенном виде. Одни ждали англичан, другие поговаривали о немцах, третьи рассчитывали, что до Москвы дойдут чехословаки. Но все только ждали.
Свободные газеты были закрыты около месяца тому назад, и население еще не свыклось с мыслью, что кроме советской печати ничего не должно быть. Тосковали по свободному слову. Иногда в Москву каким-то образом доходили листки и газеты из освобожденных областей. Помню, как такую листовку из Вольска я показывал своему приятелю молодому крестьянину кооператору. Он так разволновался, читая ее, что, в конце концов, заплакал.
Жизнь в Москве становилась все труднее. Не понимаю, как перебивалась интеллигенция. Я получал высший оклад в комиссариате. Столько же, сколько и Бронский – оклады все время менялись, и я точно цифры не помню. Кажется, в июле он достиг 1000 рублей. Жил я один и никого не должен был содержать, и все-таки этого еле-еле хватало, несмотря на самый скромный образ жизни. Все же единственно, где можно было зарабатывать себе на пропитание, это на советской службе, и к ним шли все. Уже тогда при мне начал создаваться тот советский служилый класс, благодаря которому большевики существуют более двенадцати лет. Большая часть советских служащих относилась к большевикам отрицательно, критиковала и осуждала их. Русские культурные верхи тогда еще были полны военного патриотизма. Но, попав на службу и «устроившись», обыватель довольно быстро менялся и начинал опасаться, как бы не было хуже в случае новых перемен. Эту психологию мне пришлось наблюдать как у штатских, так и у военных. Офицеры Генерального штаба старались выслужиться в погоне за прибавками. Хорошие старые судейские чиновники убеждали себя, что они должны служить честно новой власти. Рассуждение было самое примитивное: лучше пусть остается то, что есть, а то и этого не будет. Продовольственные подачки действовали далеко не только на одних рабочих. Сколько этих спецов было потом перебито большевиками.
Петру Струве достали паспорт какого-то черкасского купца Николая Васильевича Белицая. Был ли этот паспорт украден от живого человека или его владелец уже был покойником – этого, я думаю, никто из нас не знал. Нам было только сказано, что паспорт «вполне хороший». Для Глеба достали пустую паспортную книжку, и мы сами вписали в нее изобретенное нами имя, отчество и фамилию Георгия Павловича Стукова. Инициалы полностью соответствовали настоящим инициалам Глеба, и поэтому не надо было спарывать меток с его белья.
А у Петра Бернгардовича все было спорото. Нина Александровна сказала мне, чтобы я не беспокоился, и что она сама просмотрела все до последнего носового платка.
Но я еще не был уверен, что все эти подготовления означают наше совместное бегство или отъезд из Москвы. Я твердо знал, что если мне не удастся получить отпуск, то придется уезжать одному. Не мог же я, перейдя уже в Москве на нелегальное положение, везти с собой такой тяжелый груз, каким был Петр Струве.
Когда я, наконец, явился в комиссариат, то сразу понял, что я все еще был вне подозрений. Докторского свидетельства у меня никто не потребовал. Бронский сразу предложил мне длительный отдых. Я поблагодарил и попросил на три недели. Он его удвоил.
И вот у меня в кармане оказалась бумажка за подписью народного комиссара торговли о том, что я для поправления здоровья на шесть недель еду в Новгородскую губернию.