Приближалась Пасха. В тот год она была 5 мая нового стиля. Все печальнее гудел звон страстной недели. Замелькали на улицах свечки Великого четверга[330]. Народ входил и выходил из церквей. А советская делегация продолжала сидеть в здании дворянского собрания, ожидая вестей, не то из Москвы, не то из Киева. В общем, вести должны были прийти, конечно, не прямо, но от немцев, которые улаживали нашу поездку в Киев. Само собой разумеется, у нас о немцах не говорили.
Кому-то из разношерстного состава советской делегации пришла в голову довольно нелепая мысль – устроить общие пасхальные разговения[331]. В составе делегации преобладали некоммунисты. Им казалось естественным разговляться под Пасху, ну, а трех делегатов-коммунистов пригласили, так сказать, за компанию. Насколько помнится, инициаторами этого проекта были генералы Одинцов и Сытин. Как ни странно, но в какой-то мере они были связующим звеном между тремя членами делегации – Раковским, Сталиным и Мануильским и экспертами.
Сговорились с кухмистером, который поставлял нам обеды. Он обещал в большом зале поставить столики и устроить розговены на славу. У действительных статских советников потекли слюнки.
Обычно мы ели в каких-то боковых комнатах.
Я ушел к заутрене в собор, построенный в XVIII веке отцом и матерью преп. Серафима Саровского. Двухэтажный собор был переполнен. Внизу стояли вплотную друг к другу. Наверху хоры чернели от народа. Священники не могли, как полагается на заутреню, входить в толщу молящихся и кадить.
Торжественность службы нарушил возглас матроса. Он перевесился через перила хор и закричал:
– Довольно нам этого обмана, буде.
Видимо, он собирался произнести целую речь. Но успел только сделать один решительный жест рукой. Десятки рук схватили его сзади, и он исчез. Надо думать, что ему заткнули рот, когда выводили из церкви, потому что никаких криков не было слышно.
Когда я вернулся в дворянское собрание, в зале лакеи деловито торопились кончать приготовления к розговенам. Персонал делегации группами расхаживал по залитому светом залу и с удовольствием посматривали на столики, уставленные пасхальными яствами и бутылками.
Сталин и Раковский стояли здесь же. На них были все те же их несменяемые костюмы. На Сталине пиджак и под ним черная рубашка. Раковский тоже всегда носил один и тот же темный пиджак и почему-то светло-желтые сапоги. Мануильский часто бывал просто в темной рубахе, подпоясанный тоненьким ремешком.
Раковский что-то говорил Сталину. Когда он с кем-нибудь говорил, то казалось, что он что-то вдалбливает своему собеседнику. Сталин, по обыкновению, молча слушал. В это время, скользя по паркету, на манер ухарского дирижера танцев на дворянском балу, к нашей группе подлетел молодой коммунист, состоявший при делегации на неопределенной должности. По-старинному можно было бы сказать – причисленный к делегации.
Подходя к нам, он воскликнул с возмущением в голосе:
– Тов. Сталин, что же это такое происходит. Нас хотят заставить участвовать в религиозном обряде, а ведь религия это опиум для народа[332] (так он буквально выразился). Необходимо это прекратить. Распорядитесь, пожалуйста, чтобы прекратили.
Сталин внимательно посмотрел на взволнованного коммуниста, даже вернее осмотрел его своими острыми глазами, почему-то засунул руки в карманы штанов и спросил стоявших вокруг него:
– А пыщща хорошая будэт?
Со всех сторон, конечно, раздались голоса подтверждавшие, что еда будет прекрасная.
– В таком случаэ, это ничего, будем разговляться. Ха, ха, ха, – рассмеялся Сталин, каким-то точно искусственным смехом. Этот смех был таким неожиданным, что все переглянулись. Я впервые видел Сталина смеющимся.
– Нэ бэзпокойся, товарищ, все будет хорошо, – добавил он, вынимая руку из кармана и похлопывая по плечу молодого коммуниста.
Потом он внимательно осмотрел стоявшие кругом столики и сказал:
– Только как насчет вина. Хотэл бы кахэтинского. Наверное, его в Курске теперь не достать. Кахэтинское, это, знаете, вино первый сорт, особенно когда его пьешь у нас на Кавказе в духане. Всякие там французские или крымские – дрянь по сравнению с кахэтинским. Кто не пыл кахэтинского, можно сказать не пыл вина.
Ради пущей убедительности Сталин даже прищелкнул языком.
Кахетинского нам не подали, но Сталин не отказывался и от других сортов вин. Он сел за столик с Раковским и Мануильским. Не помню, кто был у них четвертым. Я сидел за столиком рядом. Сталин неожиданно разошелся, объяснял Раковскому, что такое розговенья, и несколько раз обращался с шуткой к сидевшему по соседству молодому коммунисту:
– Ну как, товарищ, в горло не лезет? А ты смочи вон тем красным опиумом, вон из той бутылки. Эх, товарищ, товарищ, молод ты еще, не можешь ты понять, что нам можно то, что другим не полагается делать, и даже необходимо им запрещать. Конечно, мы должны отучить народ разговляться. Ну а сами будем продолжать, и если хорошая еда и вино, так и с удовольствием.
Сталин насупился и замолчал только, когда Мануильский и Раковский вздумали произносить тосты за советскую власть и за Ленина.
Пили вообще мало. Главное, налегали на еду. Многое тогда уже казалось роскошью. Да и кому было пить? Пожилым чиновникам?
Латыши в розговеньях участия не принимали.
В ожидании известий о дальнейшем перемещении делегации Раковский устроил ежедневные заседания делегатов и экспертов. На них обсуждались все вопросы, связанные с будущей конференцией с гетманским правительством.
Происходили эти заседания утром и днем в бывшем кабинете губернского предводителя дворянства. Раковский восседал в своем кресле, а Сталин, Мануильский и мы, эксперты, рассаживались в удобных креслах кругом него. Только черные рубахи Сталина и Мануильского нарушали старорежимный вид этих несуразных совещаний. Эксперты – почтенные седобородые чиновники – в предводительском кабинете чувствовали себя как-то увереннее, и, может быть, иногда даже забывали, кто ими руководит. Большинство из них, а может быть, и все, относились с большой серьезностью к своим новым обязанностям. В них была добрая закваска хороших государственных чиновников, и они старались с большой добросовестностью помогать Раковскому подготовлять раздел России. Иногда они говорили, что не могут дать требуемого сведения или же что соответственных данных вообще не существует. Раковский сердился, волновался, просил навести справки, добивался. Но бывшие директора департаментов упорствовали и говорили только то, что им было известно. Я был единственным экспертом, который всегда все знал. Во всяком случае, Раковский не подозревал, что я знаю очень мало и обыкновенно беру цифры с ветра. Ему требуется знать размеры залежей угля в таком-то уезде, он от меня знает, что у меня с собой большие статистические фолианты. Но ему и в голову не приходит, что я туда не заглядываю. Ему надо знать, что-нибудь о направлении грузов – я ему приношу и он доволен. Конечно, ни у кого из чиновников не было тех же целей, что у меня. Да и они были на это не способны!
Позже в Киеве, когда мы больше сошлись друг с другом, мне как-то очень нужно было узнать, какие разговоры вел один из этих экспертов с Раковским. Это был крупный специалист по одной из отраслей государственного хозяйства. Его имя было известно во всей России специалистам этого дела. До большевистской революции он принадлежал к кадетской партии. Мне он доверял совершенно. В этом я уверен, потому что слишком откровенно разговаривал он со мной о коммунизме. Но когда я, после некоторых колебаний, все же решился сказать ему, что мне нужно знать о теме его разговоров с Раковским и что это не личное любопытство с моей стороны, то он внимательно посмотрел на меня через свое пенсне, потеребил черный шнурок, на котором оно держалось, и строго сказал:
– Молодой человек, нехорошо кривить душой. Поступили на службу, так служите честно и прямо.
Какие только вопросы ни обсуждались на этих совещаниях. Один из первых был вопрос о Черноморском флоте. Советская Россия в то время была почти целиком отрезана от черноморского побережья и, во всяком случае, от портов, годных для военных судов. Но Раковский собирался требовать от Украины возвращения черноморского флота. Несуразность этого была в том, что флот был в руках немцев, а не украинцев. Интересно отметить, что оба эксперта по морским делам, оба морские офицеры убеждали его, что при создавшемся распределении территории советская власть все равно не сможет воспользоваться этим флотом. Я сразу понял, что у них есть от кого-то инструкции постараться флота большевикам не отдавать. Раковский горячился и повторял:
– Как же мы можем остаться без флоты в Черном море. Нам необходима флота.
– Без баз, Христиан Георгиевич, мы ничего не можем сделать с флотом. Он будет только обузой государству, – отвечал ст[арший] л[ейтенан]т Муромцев, всегда говоривший сдержанно и элегантно.
Не знаю, что заставило Муромцева служить большевикам. Во всяком случае, он пережил глубокую драму и, в конце концов, застрелился.
Но Раковского это не убедило, он заявил, что будет требовать возвращения «флоты» России[333].
Вопрос о Черноморском флоте поднимался на этих совещаниях неоднократно. Однажды Раковский для поддержки в споре с морскими экспертами о флоте обратился к Сталину:
– Тов. Сталин, нам же необходима черноморская флота, мы ее не можем уступить в обмен на какую-нибудь территорию.
На этих совещаниях Сталин обычно молчал. Он сидел в кресле, откинувшись на спинку и точно отсутствовал:
– Зачэм нам сейчас этот флот. Лучшэ обменяем его на какую-нибудь губернию, – коротко изрек он и замолчал.
Раковский внимательно посмотрел на народного комиссара по национальностям и с нескрываемым высокомерием сказал:
– Вы, тов. Сталин, не понимаете этого вопроса. У вас недостаточно ясные государственные и дипломатические идеи. Вам необходимо заняться изучением международных вопросов.
Сталин ничего не ответил, взглянул на Раковского звериным взглядом и опустил глаза.
Раковский перешел к следующему вопросу. В течение этих заседаний в бывшем предводительском кабинете Раковский еще два раза при нас всех обрывал Сталина[334].
Если бы он тогда знал, во что это ему обойдется. Через 15 или 17 лет Раковский был обвинен, кажется, в троцкизме или чем-то другом. Расстрела он избежал, но был сослан в ссылку не то на 20, не то на 25 лет. Я не сомневаюсь, что одной из причин этого осуждения было его презрительное обращение со Сталиным на этих заседаниях. Сталин умеет помнить.
От меня Раковский потребовал составить проект торгового договора между РСФСР и Украиной. При совещаниях с друзьями в Москве мы предвидели эту возможность, и они выработали для меня некий план. Мы в Москве составили очень короткий декларативный проект такого договора, в котором все покрывалось пунктом наибольшего благоприятствования.
На следующий же день я представил Раковскому этот проект. Он остался очень доволен, а эксперты были удивлены, что я мог его составить так быстро. Если бы они все знали, что проект был составлен при ближайшем участии Петра Струве. Совершенно не знаю, какая судьба постигла этот проект, обсуждался ли он на конференции в Киеве или нет. Во всяком случае, если и обсуждался, то гораздо позже, когда меня уже в Киеве не было.
Пока мы сидели в бывшем кабинете курского предводителя дворянства и обсуждали планы дележа российского достояния, куряне старались продолжать привычную жизнь и тихо сопротивляться новым советским условиям жизни. Если московские политические деятели выжидали и были уверены, что все скоро изменится, то в провинции эта уверенность, пожалуй, была еще сильнее. Я бывал в некоторых семьях – мне дали связь в Москве. Местные культурные люди – помещики, судейские, купцы большевиков, конечно, ненавидели, жаждали конца их власти. Как и все русское культурное общество, они считали, что большевики опозорили Россию, не исполнив обещаний, данных союзникам не кончать войну без их согласия. Они с ужасом наблюдали за общим хаосом, но делать они ничего не делали. Никто ничего не знал не только о мировых событиях, но даже о том, что происходит в соседнем уездном городе. Никаких слухов о добровольческом движении на юге до Курска в начале мая еще не доходило. Думаю, что в городе и не было контрреволюционных организаций, хотя, конечно, общее настроение было контрреволюционное. Советская администрация еще носила какой-то партизанский характер. Оккупационная власть, которая захватывает чужую территорию, всегда первое время не может наладить правильного управления. Все старое было уже сломано, разбито, уничтожено, а новое не было налажено. Даже советская полиция и чекисты действовали тогда только налетами. Много можно было бы тогда сделать. Но не умели. У русских людей не было опыта борьбы с такими врагами. Он приходит очень медленно и только после больших испытаний.
Вопрос нашего отъезда в Киев был решен. Неизвестно только было его время.
Мы уже сидели в Курске больше двух недель. Я, конечно, не переписывался с Москвой и ничего не знал, что там делается. Интересно, что даже московские газеты до нас не доходили. Я сообразил, что киевским друзьям очень важно будет получить свежую информацию о Москве, и сказал Раковскому, что после всех наших совещаний я вижу, что мне необходимо съездить в Москву за дополнительными материалами. Он согласился.
Вероятно, в Курске продовольственное положение было лучше, чем в Москве. Потому что я запасся довольно большим количеством муки, сала и, кажется, даже сахару. Со мной возвращались пять латышей из нашей охраны. Кажется, они должны были смениться. Латыши эти после нашего водворения в здание дворянского собрания стали какими-то совсем незаметными. Не знаю, где они проводили все время, но внутри здания их не было и, насколько я помню, наружных караулов они не несли.
В пути они держали себя со мной очень почтительно, хотя и мало разговаривали, по той простой причине, что все очень плохо говорили по-русски.
Каждый из них тоже вез с собой продовольствие. Поезд пришел в Москву вечером. Носильщики вынесли наши вещи из вагонов. Невозможно было скрыть, что это продовольствие. Носильщики, осмотрев наш багаж, заявили, что при выходе с вокзала стоит продовольственный кордон[335], который не позволит нам вынести из здания вокзала наше продовольствие. Я вопросительно взглянул на ленинскую гвардию – латышей коммунистов.
– Ничего, пройдем, – сказал мне старший и отдал какое-то распоряжение своим товарищам.
При выходе с вокзала нас остановили с ног до головы вооруженные люди.
– Что в мешках? Мука? Развязывай, – скомандовал один из них.
– Не видишь, что ли, товарищ, кто идет, – строго сказал старший латыш.
Он говорил по-русски довольно хорошо.
– Это нам все едино, кто идет. Никому не дозволяется привозить в Москву продовольствие, – ответил продовольственный контролер и попытался загородить дорогу латышам.
– Ты что, не видишь, что свои, – еще решительнее сказал латыш, отодвигая его с дороги. Другие латыши скинули карабины с плеч.
Нас пропустили без задержки. Почем они знали, что это была ленинская латышская гвардия[336]. Надо думать, что пропустили бы всякого, кто действовал бы также решительно.
Продовольствия в Курске было вдоволь. В Москву мы возвращались нагруженные крупой, мукой, ветчиной. Каждый вез по несколько пудов.
Но ведь Курский вокзал, как и весь город, оцеплен продовольственными отрядами. Как же нам вынести наше добро? В поезде только об этом и разговоры. Обсуждается вопрос, где получить разрешения. Мануильский заявляет, что это его не касается, и он помочь не может. О наших тревогах узнают латыши.
«Не беспокойтесь, какие там еще для нас разрешения, мы революцию устраивали, все обойдется благополучно», – заявляют они. На вокзале латыши окружат нас и наших носильщиков, и мы так двигаемся точно арестованные. При выходе русский солдат продовольственного отряда нас останавливает: «Стой, осмотр».
«Я тебе покажу осмотр», – отталкивает его старший латыш, винтовка в руке.
Крики. Вызывают старших. Латыши держат себя как господа. Жалуйтесь в Кремль. Продовольственники машут рукой.
В семье Струве очень оценили продовольствие, которое я доставил им благодаря коммунистам латышам.
Я, конечно, нашел достаточно объяснений для моего простодушного комиссара Бронского, зачем я вернулся в Москву. Во-первых, я находил необходимым его информировать о наших совещаниях в Курске. Во-вторых, мне необходимо было запастись кое-какой экономической документацией. Было что-то и в-третьих. Во всяком случае он остался даже доволен, что я приехал, и мой приезд, конечно, у него не вызвал никаких подозрений.
В Москве я пробыл только несколько дней. Было это в десятых числах мая. В антисоветских кругах, деятельные члены которых жили еще довольно открыто, было большое оживление. Только что окончилось совещание членов кадетской партии, на котором была подтверждена верность союзникам и нежелательность какого-то бы ни было общения с немцами. К этому времени до Москвы, вероятно, уже дошли сведения о неудаче последнего немецкого наступления во Франции и о переходе союзников в наступление[337]. И одновременно были получены сведения и из Киева, где Милюков заявил в печати, что карта союзников окончательно бита и что необходимо ориентироваться на немцев[338]. Кадеты и сочувствовавшие им в Москве умеренные политические деятели волновались. Милюков считался кадетским лидером, и надо было предпринимать что-то решительное внутри партии, чтобы не отвечать за его заявления. В Киеве некоторые кадеты даже вошли в правительство гетмана Скоропадского. Как же быть с ними, когда московские кадеты уже были в переговорах с союзными агентами.
Перед отъездом я долго сидел в маленькой комнатке, в которой жил М. М. Винавер[339]. С присущей ему юридической методичностью он излагал мне доводы, которые я должен был передать в Киеве Милюкову и другим кадетам, вовлеченным в гетманское движение[340].
Очень возможно, что от Винавера я прямо поехал на вокзал и на следующий день был в Курске. Советскую делегацию я еще там застал.