Глава двенадцатая
Элара

Скрип-скрип-скрип.
Святые угодники, кресло на колесиках, которое я нашла в лазарете, звучит как нора обезумевших мышей, когда я качу его через порог королевских покоев. Протащить эту махину мимо мисс Хэмпшир, чтобы она ничего не заметила, было задачей не из легких. С Вейлом было проще, но главным образом потому, что он блаженно отсутствовал с тех самых пор, как мы повздорили в оранжерее.
Пора выводить короля.
Вон из этих покоев, вон из мрака, прочь от привычки самобичевания. Если он задвигается, то, возможно, заговорит. Если заговорит, то покажет мне человека под этими руинами. Если я найду в нем человека, то смогу отыскать и его сердце. А если его сердце будет у меня… тогда, быть может, я узнаю, кто научил его бороться с проклятием вместо того, чтобы кормить его.
Я упираюсь ногой в заднюю ось, проверяю, не слишком ли шатаются колеса, и налегаю на ручки, пока правое колесо не начинает скорее стонать, чем визжать.
— Добрый вечер, Ваше Величество.
Он сидит там же, где и всегда: полубоком на этой низкой кушетке, словно попытка лечь стоит слишком больших усилий.
— Пришла досаждать мне в такой глухой час? Тебе следовало бы… что… что это такое?
— Кресло, — отвечаю я, пожалуй, со слишком явной бодростью в голосе. — С колесиками.
Между его бровями пролегают две морщинки, натягивая розовую кожу, которую я вчера так старательно выхаживала.
— Мисс Хэмпшир никогда бы на это не согласилась.
— Вот поэтому я и протащила эту штуку в обход ее покоев.
— Я отказываюсь.
— Либо кресло, — заявляю я ему, похлопывая по подушке так, что она выдыхает пыль, будто старик, прочищающий горло, — либо я зажгу каждую свечу в этом мавзолее, расставлю их перед вами в ряд и привяжу ваши веки марлей к бровям. Выбирайте, что чудеснее.
Его легкие почти вспоминают, как смеяться, но тут же оставляют эту попытку, когда в груди что-то хрипит.
— Ты ничего не знаешь о чудесах.
— Я знаю, что они редко случаются с ленивыми, — я подхожу к нему вплотную. — Наклонитесь вперед. Ногу под себя. Раз. Два. Тр…
— Не смей на меня считать.
— Тогда двигайтесь на счет «раз».
Он ворчит слово, которое могло бы развязать войну, будь оно произнесено при дворе, но все же ставит босую, холодную ногу на пол, и в том, как он пробует пол на ощупь, прежде чем перенести вес, видна былая грация. На мгновение плоть в нем перевешивает гордость. Затем гордость берет верх, и плоть следует за ней. Он падает в кресло как король, отказывающийся уступать даже гравитации.
— Одеяло, — я подтыкаю его ему под ноги.
Его взгляд падает на мои руки и на мгновение задерживается там.
— Мне следовало бы тебя прогнать.
— Конечно. Сделаете это сразу после прогулки.
Мы со скрипом выезжаем в коридор. Чем ближе к садам, тем сырее становятся камни. Два лакея шепотом спорят, что им делать при виде гниющего короля, и стоит ли делать хоть что-то. В итоге они делают то, что мужчины умеют лучше всего — ничего.
Боковая дверь заедает, как и положено старым дверям, но мое плечо быстро справляется с ней. Внутрь врывается холодное дыхание ночи. Король вздрагивает от первого укуса холода, но затем замирает, словно прислушиваясь к чему-то, чего не слышал очень давно.
— Ветер, — подсказываю я ему.
Он издает короткое хмыканье.
— Он жалит.
— Он напоминает, что у вас есть легкие.
Сад борется за жизнь как может. Где-то вода точит камень. Роса впивается крошечными жадными зубками в края старых туфель. Я съезжаю с каменных плит на ковер из черно-зеленого мха, и колеса затихают под половинчатой милостью луны.
— Вы часто сюда приходили? — вопрос звучит невинно, если не считать того факта, что его мать явно любила растения. Зачем иначе дарить оранжерею? — Я имею в виду, раньше. До того как гниль вскарабкалась на эти деревья.
Он приподнимает одну ногу, обнажая бледные пальцы, и позволяет подушечкам скользнуть по влажной траве.
— Когда-то, — выдыхает он. И затем, более неохотно: — Часто.
Он изучает небо, словно человек, которому неловко, что его поймали за любованием звездами. Затем кашель сотрясает его грудь.
— Холодный воздух причиняет вам боль? — спрашиваю я.
— Он напоминает мне, что у меня есть легкие, как ты и сказала, — он опускает взгляд вниз на грудную клетку и смотрит, как та поднимается и опадает. — Боль, как картограф… она чертит границы.
— Это полезно. Границы не пускают дураков внутрь.
— Меня больше беспокоят дураки, которые внутри заперты.
Смешок вырывается у меня прежде, чем я успеваю его подавить. Он вскидывает голову, пораженный моим весельем, будто случайно проронил маленькую шутку и не знает, стоит ли ее поднимать.
Затем уголок его рта ползет вверх в почти улыбке.
Лунный свет в этот миг — лжец с добрыми намерениями. Он сглаживает яростную красноту до соляной бледности, красит его глаза в синий, проводит четкую черту вдоль высоких скул и челюсти, где выжило благородство. Коротко стриженные золотистые волосы напоминают пшеницу в инее. Если присмотреться, его рот — тонкая, решительная линия. Даже его рука на одеяле кажется красивой: рельефные суставы, длинные пальцы и…
Он перехватывает мой взгляд.
На миг за его глазами мелькает что-то острое — стыд, возможно, или гнев от того, что его видят кем-то большим, чем просто развалиной.
— Смотри на дорогу, — бросает он слишком тихо, слишком быстро, снова уставившись вперед.
— Простите, — слова выходят сухими, ломкими, загривок обдает жаром.
Воцаряется тишина, затянувшаяся настолько, что мне кажется, я его потеряла. Затем он медленно расслабляется — плечи опускаются, он делает долгий, глубокий вздох.
— Я занимался на восточной лужайке, — решается он заговорить осторожно, словно предлагая мир в битве, которую мы оба устали вести. — Свитки. Одеяло. Моя мать, с грохотом закрывающая окна, когда у нее начинали чесаться глаза и нос. — Вдох, мягче. — Изредка она выбиралась наружу и баловала меня партией в шахматы под деревом.
Под ребрами отпускает что-то, что я, должно быть, сжимала с самого выхода сюда. Это первый раз, когда он поделился со мной чем-то личным.
Проблеск надежды.
— Она позволяла вам выигрывать?
— Никогда. Говорила, что проигрыш учит выдержке. — Уголки его рта ползут вверх. Он улыбается, по-настоящему. Затем улыбка вздрагивает, гаснет и умирает. — Очевидно, урок не пошел мне на пользу.
И снова эти тиски под ребрами, сжимающиеся от печали в его голосе, от напряжения, повисшего в воздухе. Я могла бы надавить, спросить, чему еще она его учила, кроме как проигрывать — например, как разрушить проклятие, — но меньше всего мне нужно, чтобы моя нетерпеливость убила эту редкую мирную минуту.
— Ваша грудь хорошо заживает, — говорю я, выбирая более мягкую тему, и направляю кресло к шепоту воды. — Глаза очищаются, и сегодня на лице нет новых ран. — Даже залысины на голове, кажется, покрываются пушком новорожденного золота. — Корона была щедра.
— Да, мы окружены ее милосердием. Давай же падем ниц в благодарности. — Мышца под его ухом дернулась. — Мне не нужно ни одно из ее подношений.
— Я заметила, — я замедляю ход кресла, словно обход острых углов в этом разговоре — физическое препятствие. — В иные дни она заживляет раны лишь немногим быстрее, чем вы успеваете их расковырять. Словно это гонка, в которой вы твердо намерены победить, проиграв. — Вдох для храбрости. — Еще один урок от кого-то?
Он поворачивает голову, словно хочет посмотреть на меня, но замирает с открытым ртом, и его взгляд падает на пальцы ног.
— Мне наскучило говорить о себе. Расскажи что-нибудь о себе.
Я прижимаю язык к небу. Я была так близко, правда? Но теперь это неважно, он меняет тему, возводя стену против моих усилий.
— Что бы вы хотели узнать?
— Расскажи о своей семье. О чем-то, к чему возвращаются твои мысли, когда ты остаешься одна в своих покоях по ночам.
Пальцы крепче сжимают ручки кресла, я мучительно пытаюсь найти светлое воспоминание, способное сохранить этот настрой. Большинство из них так далеко в прошлом, но… может, это? Дарону семь лет, в его волосах мука, он сражается на мечах черствой коркой хлеба, клянясь, что заставит обед рассмеяться прежде, чем тот будет съеден. Что-то достаточно теплое, чтобы удержать момент, но…
— Твоя семья в порядке? — король прерывает мои мысли. — Здоровы? Или они… больны?
Вопрос затягивается проволокой вокруг моих костяшек. «Будь честной», — говорил Вейл. Но что, если правда эту ночь и уничтожит?
— Мой брат… — я набираю полные легкие воздуха, чтобы голос не дрожал, чувствую его металлический привкус, и ответ рассыпается на зубах. — Гниль грызет его ногти. Потерянный сустав не дает ему спать. Он дурашливый. Он слишком худой. Он… любим.
Тишина.
Разрывающая сердце тишина.
— Правление Гнили. — Челюсть короля сжимается на этих словах со скрежетом, и то немногое тепло, что мы собрали, улетучивается вместе с ними. — Я прекрасно знаю, что говорят на улицах.
— Улицы не созданы для добрых слов, а переулки и подавно, — я поворачиваю нас к воде. Быть может, это отвлечет его лучше, чем воспоминания. — Смотрите. Тот самый фонтан, который я нашла вчера.
Издалека статуя в центре могла бы сойти за человека. Вблизи различия становятся очевидными. Плащ, наброшенный на плечи, состоит в основном из жил. Левая рука поднята ладонью вверх, предлагая сердце, которое вовсе не сердце — слишком гладкое, слишком идеальное, символ, облаченный в вены. Правая рука спрятана глубоко в складках. Можно назвать это лицо прекрасным, если ты поэтичен. Можно назвать его черепом, если ты пьян и честен.
Каким-то образом это и то, и другое.
— Что это?
— Смерть. — Он почти выплевывает это слово, глядя на статую как на родственника, которого едва терпит. — Напоминание о том, что мы задолжали этому бесчувственному чудовищу. Его воздвиг мой отец.
Последнее слово пропитано таким презрением, что от него могли бы остаться лужи на земле.
— Вы его не любили.
— Корона потребовала, чтобы я перерезал ему глотку. — Его руки цепляются в одеяло, костяшки побелели. — Ты знала? Тебе кто-нибудь рассказывал, как передается корона?
Я качаю головой.
— Мисс Хэмпшир не одобрила бы таких разговоров.
— Вот так это и происходит. Отец коронует сына, а сын приканчивает отца. В этом вся милость, — его голос становится резким, — но мне не нужна была милость.
Тишина почтительно отступает, когда я спрашиваю:
— А чего вы хотели?
— Вонзить клинок ему в глаз, — отчеканивает он. — А затем в другой. Он визжал как животное, и мне это нравилось. Я вскрыл ему шею, я вонзил нож в пах. Я вспорол ему брюхо, которое он набивал, пока читал мне нотации о добре — удар, удар, удар — пока даже Короне не стало скучно, и она не сочла дело сделанным. Многие годы я ждал возможности убить его. — Он плотно сжал рот.
Мой язык превращается в кусок железа, он не шевелится. Каждая умная фраза, которую я заготовила, умирает на губах, как муха в молоке. Я подбирала в переулках людей, разделанных подобным образом, но есть разница между тем, чтобы собирать куски, и тем, чтобы слушать, как рука, сотворившая это, говорит, что ей нравился звук.
Я сглатываю пыль, цепляясь за эту обнаженную правду между нами — за якорь, который мог бы стать путем к его уязвимости.
— Вы были…
— Довольно. — Слово прошивает холодный воздух ледяным осколком. — Назад.
— Мы могли бы…
— Назад! — К нему возвращается прежняя, холодная жестокость. — Ты меня слышишь?! Отвези меня назад! Немедленно!
Это не рев. Для рева нужно дыхание.
Это удар хлыста.
Он заставляет меня действовать, мои шаги неверны, словно я иду босиком по осколкам своего жалкого поражения. В ближайшее время из него ничего не вытянешь. Все заперто на замок из дурного нрава и упорства, и у меня нет проклятого ключа к этим дверям.
Но, может быть, ключи мне и не нужны.
Только не тогда, когда у меня есть отмычка.
Если я не могу выманить зацепки из уст короля, я украду их из чернил и пергамента. Ложь. Отвлекающие маневры. Что-то должно помочь мне пробраться в библиотеку или к каким-нибудь второстепенным записям, даже если придется симулировать интерес к истории королевского несварения.
Кресло визжит, и изгородь за спиной откликается коротким, отчетливым шорохом. Я не оборачиваюсь. Если это слуги, мне лучше оказаться поближе к архивам прежде, чем мисс Хэмпшир пронюхает об этом инциденте и выставит меня вон, невзирая на желания короля. А если это Вейл?
Пфф… Он наверняка посмеивается в темноте, пересчитывая мои ошибки как четки.