Квашеная капуста, огурчики солёные, оливки – почему-то в стакане, хотя у бабы Вали полно этих нарядных маленьких плошечек, неумело запелёнутая в полотенце варёная картошка, припорошенная укропом, – какой душистый, Катя, ну понюхай, какой душистый, какой аромат, по двадцать пять рублей беру во-о-о-от такой пучок на рынке, – кривая пирамидка котлет и распластавшийся по всей тарелке, чтобы занять, забить себе побольше места, дешевый вообще-то, резиновый сыр.
Деда Коля уже третий раз сообщает, какие трудности преодолел, чтобы достать с балкона этот деревянный гробик, который, расправляя крылья, превращается в праздничный стол.
Я догадывалась, что мероприятие – происходящее, во-первых, во вторник, во-вторых, у маминых родителей, в-третьих, инициированное Витей – не окажется лучшим вечером в моей жизни. Но всё-таки, кроме надежды, что мне оставалось? Что сейчас мне, кроме неё, останется, когда все уже едят, а повод для встречи всё ещё не оглашён? Я надеюсь, что повода нет. Вите дали прибавку, выиграл в лотерею, спас котёнка, вкусно поужинал.
Но предполагаю худшее. Маме сорок два, ещё может быть, конечно… но даже думать об этом неприятно. Очень хочется верить, что ничем таким они уже не занимаются.
Твоя половина, моя половина. Чёрное пробегает по мне, как тень от самолёта.
– Катюша, котлетку бери, котлетку, смотри, сочные какие, я в этот раз добавила свёклу, я раньше и не думала, а тут женщина в поликлинике рассказала, я думаю, дай попробую как раз, как оно со свёклой будет. Я так свёклу не очень люблю, хотя полезная, я по телевизору слышала, она очищает от чего-то, как же это… Я записала, сейчас…
– Баба Валя, сядьте, пожалуйста, мы и так очистимся, без записей. – Витя останавливает бабушку, уже подскочившую за своим блокнотиком с томной надписью на английском, которую она сама не в состоянии прочитать. Почему не купила просто с цветочками, с сердечками, с тигром, на худой конец?
Витя сегодня тот ещё франт: к голубой рубашке и рабочему костюму сегодня прилагается не что-нибудь, а самая настоящая бабочка!
Мне не нравится, ой как мне всё это не нравится.
За моей спиной телевизор, который тут не принято выключать, и я всё время ловлю на себе – на самом деле сквозь себя – взгляд деда, не имеющего достаточного повода, чтоб отвлекаться от своих передач. Ещё неудобней мне может стать, только когда меня попросят пересесть со стула на табуретку. Всегда просят: сначала ставят стул – поудобней, потом оказывается, что забыли ножи, нужен хлеб, давайте маслица ещё принесу, Колюнь, а достань грибочков с антресоли, – и каждый раз мне, по младшинству сидящей в проходе, нужно встать, отодвинуть стул, сказать «ничего-ничего», пока коллективными уговорами меня не заставят заменить этот стул на маленькую табуретку, потому что чего тебе каждый раз вскакивать, ой да брось, удобно ей, чего тебе скакать.
Дед из вежливости не то чтоб участвует, но иногда поглядывает в сторону пустого диалога за столом. Кивает – да, снега мало совсем; качает головой – нет, не видел; поднимает брови – по двести рублей, надо же, – не включаясь даже: надо же, как дорого по двести, или надо же, как дешево по двести.
И снова оборачивается ко мне, каждый раз заставляя меня растерянно искать какое-нибудь подходящее место для моего взгляда, которому, впрочем, на самом деле и не грозит встретиться с его. Но я всё равно рассматриваю окна дома напротив, старательно передвигаю замасленные укропинки в тарелке, изучаю картину на стене, с детства отпечатавшуюся в моей памяти дагерротипом.
Деду всегда был лучшим другом телевизор. В детстве, оставаясь у них, я тихонько уползала с бабушкиного тихого часа, который она охотно проводила со мной – вместо меня, – и через приоткрытую дверь смотрела с дедом его передачи, которые дома смотреть не разрешали: все кричат, ругаются, говорят нехорошие слова. Дед меня никогда не прогонял, хотя наверняка догадывался, что не сквозняк приоткрывает дверь. У деда всегда можно было и шоколад до обеда, и руки не мыть, и мандаринов пять штук подряд, что нам эти красные щёки. Наши отношения с ним представляли собой скорее лёгкое взаимное любопытство, чем настоящую родственную любовь: нам друг с другом было нечего делать – и, не считая вынужденного бытового взаимодействия, наше общение ограничивалось общим интересом к маркам, у него – филателистического толка, у меня – сугубо любовательного.
Неприметная, без манящего корешка книжка, внутри которой целый мир, целая планета с людьми и животными, пейзажами, закатами, кораблями, поездами, политиками и хоккеистами. Дед сажал меня на колени и пощипывал за ляжки так, что оставались лёгкие желтоватые поцелуи синяков, груши с бочком, ничего, собирай, бабушка потом обрежет и пойдёт на джем. А я не отрываясь разглядывала африканские маски, лунные пейзажи, девушку с голой грудью и яблоком в руке, дымящиеся самолёты на фоне грустного юноши со странным, запомнившимся мне именем – Тимур Фрунзе. А потом, перед сном, я разыгрывала в голове целые спектакли с этими картинками, представляя, как гуляю по всем этим мощёным улицам с красивыми старинными домами, ловлю этих пучеглазых колючих рыб и даже сбиваю вражеские самолёты вместе с моим воображаемым парнем по имени Тимур Фрунзе.
Мама подкладывает мне ещё котлету и нежно гладит по спине. Тихо говорит:
– Съешь ещё, булочка, на тебе уже вон одежда висит. – И ещё тише добавляет: – Совсем тебя не кормит бабушка Эмма? Не знаю, может, я тебе как-то на неделю буду лоточки делать, заморозишь?
Раньше мне казалось, что, когда я съеду от родителей, все мои проблемы закончатся, растворятся, начнётся новая, совершенно прекрасная взрослая жизнь, в которой я буду сама себе хозяйка, сам себе режиссёр. Ведь что есть счастье, если не возможность оставить ботинки на проходе, грязную посуду в раковине, стрелки на глазах? Когда я стала взрослой, эта фантазия поубавила в яркости. Стало понятно, что даже в этой, настоящей жизни кому-то придётся помыть сковородку, когда понадобится снова её использовать. Что третью форму глаголов всё-таки придётся выучить. Что маме правда лучше не грубить. Но всё равно казалось, что жизнь безвозвратно изменится, разделится на до и после, когда я стану жить отдельно.
А она просто продолжилась. Продолжились тёплые неглубокие разговоры с мамой по вечерам, просто теперь чаще по телефону, в которых я немножко вру, немножко не вру: я уже дома почти, с бабушкой Эммой не ругаемся, на работе всё хорошо, дети прекрасные, Леся передавала привет, они только вернулись из Италии…
Вот так рассказываешь маме про Лесину Италию, стоя у Яна на балконе, перетаптываешься с ноги на ногу, потому что холодно в резиновых тапочках – надо было ботинки принести из прихожей, – представляешь маму, которая пилит ногти и держит телефон ухом или просто смотрит в окно… А внутри даже не щемит.
Думала, будет щемить, а нет, почему-то нет.
А одежда на мне всегда висела. Такая уж у меня одежда – спрятать мягкий живот, прикрыть слишком большие бёдра, не обтягивать это место, не знаю, как называется, где у людей бицепс, а у меня просто очередные телеса. Стоило, оказывается, уехать, чтобы всегдашнее «хватит жрать» сменилось на предложение ещё поесть.
А есть, как назло, не хочется. С дежурной предполётной тревогой я, затаившись, жду, но все остальные почему-то делают вид, что ничего особенного не происходит, обычный семейный вечер вторника. Нет, серьёзно – вторника!
– Спасибо, мам, я попозже ещё поем. Ничего не надо, правда, я отлично завтракаю и обедаю в школе – и дома тоже всегда ем, правда. – Дома я действительно ем, но вот у Яна пока стесняюсь, а там я бываю даже чаще. Бывала, пока он не провёл между нами линию…
– Вот наверняка же одни пиццы да пельмени у тебя там? – Голос мамин становится громче, тут она уже в своём праве и на своей территории. – Вот они у тебя и откладываются в бока. – Мама не сильно, но почему-то больно щипает меня за живот, зажимая пальцами податливую складку. – Важно же, что именно ты в себя закидываешь.
Мама всегда могла есть что угодно, оставаясь тоненькой и хрупенькой на фоне даже двенадцатилетней меня. У мамы нет этих татарских круглых щёк, нет даже такой груди, которая только кажется удачей для девочки-подростка, пока подростка-девочку не начнут из-за неё высмеивать, выливать воду на футболку, просить её попрыгать, просить учителей попросить её попрыгать.
Витя откашливается и стучит вилкой по своему бокалу, как будто нас не шестеро, а шестьдесят по всему банкетному залу. Меня снова неприятно сдавливает предчувствие чего-то нехорошего.
– Валентина Степановна, Николай Михайлович, – произносит он вполне утвердительное, законченное предложение, впрочем более примечательное тем, что едва ли я когда-то слышала обращение от него к маминым родителям по имени и отчеству. «БабаВаля» и «ДедаКоля» – совершенно самостоятельные и достаточно полные имена. – Я не просто так собрал вас сегодня.
Мне хочется проводить синтаксический, морфемный или какой там ещё разбор каждого его слова, предложения. Во-первых: серьёзно? А мы-то не догадались, мы думали, случайно получилось. Во-вторых, что значит «ты собрал»? Кого ты собрал? Даже стол с балкона не ты принёс, даже грибы с антресолей – не ты. В-третьих, Валентина Степановна, Николай Михайлович, а больше никого ты не забыл?
– Мы с вами знакомы уже много лет.
Десять, не так уж и сложно посчитать.
– В этом году было десять лет, как мы живём с Еленой.
Ясно, но можно было бы и без этих театральных пауз.
И это я живу с Еленой, как ты выражаешься, а ты – живёшь у нас.
– Это важные и светлые годы в моей жизни.
Он в открытке эти слова прочитал? В сборнике тостов?
– Я искренне рад быть рядом с этой женщиной и рядом с этой семьёй, и я хотел бы стать её частью, с вашего благословения.
Снова пауза, за которую я успеваю пробежаться взглядом по лицам: баба Валя смотрит взволнованно, дед ухмыляется, маме как будто неловко – даже не смотрит на Витю.
– Лена, – обращается Витя к ней, она поднимает глаза, я опускаю. – Ты согласна стать моей женой?
Ай да вторник!
Вот бы Ян это видел: чума же!
Голуби в небо, белое платье как символ невинности и шутки от гостей про то, что молодая была не молода. Кроме того, что нам с Яном претит сама идея свадьбы в двадцать первом веке, претит перспектива спустить за день такое количество денег, стоять, как куклы, в неудобной одежде, принимая поздравления с тем, что мужчина набрался смелости поставить штампик в паспорте, кроме этого всего, мне кажется это совершенной пошлятиной в таком возрасте. И уж совсем идиотизмом – после десяти лет совместной жизни. Одно дело ходить в чужой футболке в девятнадцать, и совсем другое – в сорок.
То есть ему действительно десять лет понадобилось, чтоб решиться? Не было ли благородней вообще уже этого не делать?
Откровенно говоря, я была уверена, что они давно женаты. По-тихому, по-нормальному, как двое взрослых. А тут такое – целый фестиваль уже только ради предложения. Мне почему-то немножко стыдно за всех присутствующих.
Впрочем, только мне. Баба Валя уже верещит, какая радость, мама, краснея, обнимает Витю, с павлиньим удовольствием прижимающего её своей лапищей.
Поздравляю, поздравляю – что тут ещё скажешь.
Разве что «не за что». Не за что – раз без меня дома стало больше места и наконец-то влезла Витина решимость. Хотя ей-богу, спустя столько лет лучше было бы уже жить как жили.
Или беременна всё-таки?..
– Мам? – Я тяну её за локоть и выразительно стреляю глазами на живот.
Она смущённо улыбается и отрицательно качает головой.
Из простыни бабы-Валиных радостных и неинтересных фраз я выхватываю дедушкино гордое: «Такая радость дочку замуж выдавать» – и жмурюсь на секундочку, чтобы сфокусироваться, собраться.
За дочку радуется человек.
Такая фраза хорошая, такая мысль светлая и прекрасная! Если не знать, что где-то там ещё одна дочка живёт, у которой вместо таких вот фраз благостных – прочерк в свидетельстве о рождении.
Я уже несколько лет, каждый раз на этих наших праздниках думаю о том, какая ложь и нахальство собираться вот так семьёй. Уже несколько лет старательно не встречаюсь глазами с дедом: кажется, в этот момент что-то треснет и порвётся, высыплется наружу – то, что мы все тут знаем, а притворяемся, будто нет.
Впрочем, я уверена, что дед не притворяется, деда правда ничего не смущает – ну есть и есть. Есть заначка в шкафчике за унитазом, есть велосипед на балконе, который за всю мою жизнь ни разу не доставали, есть странное родимое пятно на предплечье. Мало ли чего только нет.
Может быть, скажи дед об этом иначе, изобрази хоть толику раскаяния, хотя бы выбери другой день! А он выбрал мамин день рождения. Не выбрал даже, просто в ответ на мою просьбу рассказать о том дне, когда мама родилась, сказал что-то вроде: «Так отмечали на работе, всем отделом гуляли до утра, а через девять месяцев девчонка родилась, весёлая такая». Вот так, одним предложением. Отмечали – родилась весёлая.
Весёлая, говорит, девчонка.
Хорошо, мамы не было, мама выходила куда-то. И мы все, и её немногочисленные друзья, как-то не сговариваясь, перевели, пропустили, промотали. И никто ничего ни тогда, ни потом не слышал, мы ничего не слышали.
Даже бабушка. Особенно бабушка. Как будто её это не касается, как будто он пересказал вчерашний матч, старый анекдот, как будто не о предательстве, не об измене, не о другом ребёнке – просто дождалась, пока перейдут на другую тему, и продолжила ворковать своё «Колюнь».
И все – поморгали и продолжили – салаты жрать, именинницу поздравлять, жить с заткнутыми ушами. Только я теперь даже смотреть на него не могу, как будто это он мою тайну прячет, а не наоборот.
– Катя, – Витя обращается ко мне, – мне важно, чтобы ты знала, – откашливается, берёт салфетку, кладёт салфетку, – это никак не связано с тем, что сейчас ты живёшь у Эммы Марковны. Это никак не связано, – повторяет и, будто не выдержав такой степени человечности, сразу отворачивается. – Баб Валь, котлеты действительно отличные получились, это вы хорошо со свёклой придумали.
Сейчас бы выйти из дома, встретить Яна у подъезда, рассказать всё в деталях, от Витиных реверансов до свекольных котлет… Только вот мы два дня уже не разговаривали.
А котлеты и правда вышли удачные, хоть на свадьбе подавай.
У ворот школы при моём приближении замолкает стайка подростков – ещё не старшеклассники, но уже считают себя очень взрослыми, самый неприятный возраст. Одну девочку я знаю: у меня в классе её младший брат – и она часто заходит после уроков, иногда даже приглядывает за классом, если мне надо отойти.
– Даша, привет.
«Здравствуйте, Екатерина», – будто ждали приглашения, первого шага с моей стороны: здороваются все, не хором и не по очереди, дробя, перемешивая, взбалтывая оба слова на пять невзрослых голосов.
– Все знаете, как меня зовут?
– Мы много чего знаем, – говорит другая девочка.
Без шапки, конечно, всего же минус семь, не до конца выпрямленные волосы рассыпаны по пуховичку – у них так красиво. Смотрит ехидно, видимо она тут предводитель и разоблачительница:
– Знаем, что вы на корпоратив идёте в школу.
Ясное дело, не случайно здесь трутся, маленькие провокаторы. Пока я взвешиваю, какой мой ответ будет достаточно взрослым и приемлемо учительским, не выдерживает прыщавое пацаньё:
– Нас с собой возьмёте?
– Хотя бы шампанского вынесете?
И ржут. Я демонстрирую им свой самый высокомерный взгляд, но тоже смеюсь внутри: ну кто делает корпоративы в школе? Не удивлюсь, если там остались партизанские группы учеников или как минимум жучки.
– А фотографии будут?
Чую, что несмотря на моё молчание в ответ на их юмористические потуги, мы уже приближаемся к границе допустимого. С тоской отмечаю, что хоть шуточки и не фонтан, а всё-таки наверняка будут ближе мне, чем танцы стареющих тигриц в леопардовом, которые, скорее всего, уже в самом разгаре. Между вариантами «Не забывайте, что разговариваете с учительницей, молодые люди» и «Фотки будут, каждая по сто рублей, переводить можно мне на контурную карту» выбираю второй. Ребята ржут, а после моего «Не описайтесь» заходятся до того, что рискуют как раз это самое. Ну какое дурачьё!
– Яну Александровичу привет! – кричат они вслед, и становится сразу неловко, приятно, тоскливо от упоминания о нём: они не должны знать, но, конечно же, знают.
Только что они знают, если даже мне ни черта не понятно?
Твоя половина, моя половина.
Окна актового зала занавешены шторами, края которых, как оказывается при ближайшем рассмотрении, ещё и приклеены малярным скотчем к стенам: знают учителя, что зоркое око школьника из кустов, из-за гаражей, с балкона соседней многоэтажки следит за моральным обликом педагогического состава. Висит оставшийся от вчерашней детской вечеринки диско-шар, мечутся по полу красные и зелёные лазерные лучики, тоже призванные создать у наблюдателя ощущение праздника.
Школа в этом году отмечает юбилей, в связи с чем все сезонные праздники – 1 сентября, День учителя, теперь вот Новый год – проходят с особым размахом и с плакатами, шариками, растяжками в виде объясняющих всё это роскошество цифр 2 и 0. Сегодня к роскошеству относится диджей из числа выпускников и гастролирующий с выездным баром юноша, больше болтающий с молоденькой, незнакомой мне англичанкой в ядрёно-розовом костюме, чем взбалтывающий что-либо в своих металлических штуковинах. Пока я была студенткой на парах и пассажиром в метро, вечер здесь достиг своего апогея и стройные ряды моих коллег уже явно шагают не в ногу.
– Катенька, вы знакомы с Галин Михалной? – Оксана Алексеевна, классная руководительница моих детей, затягивает меня в круг пожилых и нарядных дам, которые общими усилиями вполне могли бы изобразить из себя витрину модного бутика в переходе метро. Я покорно затягиваюсь, увиливая от уже направляющегося ко мне Ромы, – краем глаза вижу, что он останавливается, поворачивает обратно.
– Галин Михална в столовой у нас работает, на посуде. – Пригибается ко мне ближе, сообщая как бы по секрету, но не очень-то стараясь быть тихой. – Так-то у нас, конечно, рабочий персонал отдельно от педагогов, в наших мероприятиях не участвует. – И дальше снова празднично, гордо: – Но Галина Михайловна у нас своего рода герой!
Соображаю, что слышала историю о работнице столовой, самостоятельно задержавшей вора до приезда полиции – буквально придавившей его грудью к полу.
– Неужели это вы, Галина Михайловна, поймали преступника?
Гордо кивает, радуется, что я знаю. Впрочем, груди тут у всех такие, что хоть обезвредить, хоть задушить.
– Катенька, а чего ж вы не пьёте? Игорь, идите к нам! – Моя сердобольная покровительница твёрдой рукой, хозяйски опустившейся на его плечо, останавливает и помещает в наш круг нового историка, того, которого она мне с самого начала пророчила в женихи. – Игорь, принесите девушке выпить чего-нибудь: видите, как она без вас скучает?
Не продохнуть в женском коллективе от этих женихов. Это спрос тут породил такое предложение?
Игорь – взвешиваю и решаю, что для меня всё-таки скорее Александрович – вежливо улыбается, уточняет мои предпочтения и отчаливает к бару.
Поднимается на сцену директор Муравей, страдальчески визжит микрофон, неуверенные аплодисменты в зале. С того момента, как он, сам того не ожидая, принял меня на работу, я даже не разговаривала с ним толком – один раз в коридоре спросил, как я и со всем ли разобралась, и был вполне удовлетворён моим односложным ответом. Впрочем, странно было бы ожидать от директора отеческой заботы.
Первые пять минут его слушают внимательно, а капелла, дальше – аккомпанируя расслабленным шёпотом. Он поздравляет нас с Новым годом, с юбилеем школы, результатами четверти, высоким профессионализмом, неповторимым обаянием, счастья-радости-удачи. Из интересного в речи – пара сексистских шуточек, впрочем совершенно не возмутительных для этой среды.
Хороший ведь дядька. Лысый, затюканный какой-то, но, вообще-то, хороший. Здесь над ним посмеиваются, он для них молодой и мягкий, не хватает пожилым почтенным дамам железной руки и каменного голоса. Ну и вокруг его фамилии не шутить не получается.
Игорь – Александрович – возвращается с бокалом, и Оксана Алексеевна снова крепким объятием вынуждает его остаться в нашем кругу. В меру ухоженный, во в меру застёгнутой рубашке, очки, бородка, даже голос у него как у учителя истории. Старая сводница тщательно модерирует нашу беседу, плавно разгоняя её от общего к частному: а я слышала, вы, Игорь, какими-то реконструкциями занимаетесь, расскажете Кате? И куриным движением, растопыренными крыльями захватывая своих менее сердобольных компаньонок, отводит их, как цыплят, в сторону: там еду принесли, мы посмотрим пойдём.
Игорь снисходительно, но всё равно обаятельно улыбается их несложному замыслу, начинает рассказывать, как в институте попал в клуб реконструкторов.
Я слышу у себя за спиной:
– А в ролевых играх ты тоже участвуешь?
Этой Горгоне нет необходимости встречаться со мной взглядом, ей даже не нужно показываться мне на глаза, чтобы обездвижить меня, заморозить, поработить. Даже сквозь музыку я с первого звука различаю голос того, из-за кого я здесь.
– Бывает, но я всё-таки историк, для меня представляет ценность фактическая достоверность.
Ян вырастает рядом со мной и протягивает свой бокал Игорю, чокается:
– Достоверность – это очень важно. Значит, ролевые игры тебе не нравятся?
– Видишь ли, – Игорь охотно переключается на него, – мне нравится, что в настоящей реконструкции заморачиваются на всех уровнях. Не просто сами одежду шьют, а закупают у мастеров соответствующие ткани, знают все мелочи, например какие иглы использовались, какие стежки применялись.
Ян смотрит змеино, довольно, ему нравится, как Игорь говорит. Меня как будто здесь и не было, меня даже взглядом не удостоил. Уверенным жестом берёт Игоря за руку:
– Ты умеешь шить? Вот этими вот самыми руками? – Отпускает, чудесно смеётся. Выбрал новую жертву. – Может, ещё и вышивать умеешь?
– И вышивать, и даже могу сделать настоящую кольчугу. – Лесть попадает куда надо, крючок заглочен.
– А я слышал, что в школе вроде как есть какой-то исторический музей…
Ян слышал, Ян даже видел, но жертву нужно отбить от стада, нужно увести из шумного места туда, где его речи будут слышней и медовей, где ничто не будет заглушать аплодисменты. А потом, когда спутник уже совсем расслабится, можно будет сделать всего один точный укус в приоткрытое нежное нутро. Я уже не раз видела, как он делает это, какое удовольствие получает от чужой боли, высасывая поцелуем дементора радость у того, кого только что очаровывал.
– А под нами как раз. Ты не был? Там довольно интересно, в основном, конечно, все стандартно, краеведческая часть, но есть парочка любопытных штуковин. Хотите покажу?
Игорь смотрит на меня, и Ян – впервые за вечер, впервые за пять дней – тоже смотрит на меня. Смотрит так, что я качаю головой: нет, мне нельзя, мне с вами, оказывается, нельзя. Они уходят, и я залпом допиваю бокал экономного казённого вина.
Твоя половина, моя половина.
Была бы машина, я уехала бы тогда ещё ночью, а так пришлось дожидаться утра. Собрала вещи – было бы что – и ушла до того, как он проснулся. Уже обувшись, подумала, что моё исчезновение без комментариев будет выглядеть совсем уж скандально, – вернулась, оставила на кухонном столе записку, что мне надо до уроков заехать домой. Видимо, получилось всё равно скандально: сегодня уже пятый день обоюдной тишины. Даже в школе я его не видела – впрочем, впервые за длинную осень и не искала.
Мне хотелось бы думать, что я такая женщина, которая хлопаньем дверей поднимает себе цену, но я знаю, что нет, и знаю, что из нас двоих он – ценность. Бессовестная, мучительная ценность, которую я прямо сейчас упускаю из-за своей не настоящей даже гордости.
Хотя и он мог бы, хоть немножечко, пойти навстречу.
– У тебя даже лицо меняется, когда он рядом. – Рома протягивает мне новый бокал.
Не сомневаюсь, что так оно и есть, но это не Ромино дело.
Расправляю плечи, встаю ногами шире, крепче – всегда работает, с медведями, муравьями, детьми. Мне сейчас только его снисхождения не хватало.
– Не нужно меня оценивать, окей?
Рома хмурится и даже отступает на полшага.
– Прости, я и не собирался. – Подумав, добавляет: – Я звонил. Вчера. Позавчера.
Ой, господи, ещё и ты звонил. Я видела, что звонил, но куда мне было ещё и это вместить?
Оглядываюсь в поисках того, за что можно было бы зацепиться и улизнуть, сбежать от всей этой милоты, совершенно мне не подходящей. Встречаюсь взглядом с директором, улыбаюсь, немножко даже чересчур приветливо: ой, видишь, Ром, там, кажется, со мной хотят поговорить. Отчаливаю в сторону Муравья, собираясь свернуть на полпути, но тот, похоже, и правда хочет: тоже откалывается от своего кружочка с женщинами мне навстречу.
– Катерина, вы чудесно выглядите сегодня. – Он четвёртый мой собеседник-мужчина за десять минут и первый, кто сделал мне комплимент. Интересно, что именно «Катерина», меня так только папа зовёт. – Вы всегда прекрасно выглядите, но теперь нечастое удовольствие увидеть юную девушку в платье.
Неожиданно для себя я мгновенно таю от таких несложных поглаживаний. Не зря я мёрзла без машины в платье, не зря откопала у себя целые колготки! Он касается моего плеча:
– Очень рад, что вы здесь, мы ведь с вами даже толком не познакомились за полгода.
Полгода, они же четыре месяца с сентября по декабрь. В школе своя система исчисления времени.
В зале шумно и музычно, что весьма сокращает дистанцию между директором и девочкой с продлёнки. За десять минут мы успеваем три раза выпить за знакомство и сменить бокалы.
Где-то внизу Ян очаровывает своего нового друга, чтобы напитаться, насытиться его восхищением и отправить в отставку через неделю, две, месяц, на сколько там хватит. Когда я рядом с ним, свет этих софитов попадает и на меня, а теперь, когда я отлучена, отторгнута, выгнана, я снова остро чувствую, до чего я обычная серенькая девочка. Татуировка под грудью, сделанная тайком в Анапе, стащенный в четвёртом классе браслет с медвежонком, который так и лежит, наверное, прикопанный во дворе (не решилась принести домой), и три тетрадки так себе стишков – вот и всё, что у меня есть интересного.
– Катерина, несмотря на вашу прекрасную, безусловно, улыбку, я вижу, что вы тоже не очень-то в настроении. Я угадал?
– Тоже? – Не то чтоб мне невероятно интересно узнать о директорских горестях, но уж точно не хочется рассказывать о своих. Муравей разводит руками, мол, что поделаешь:
– Праздник хороший вышел, конечно, но я всё-таки не только директор, но и мужчина. – Пока я обдумываю, что это значит, он обводит зал глазами, притормаживая на баре, всё ещё захваченном розовой англичанкой, допивает очередной бокал, высоко запрокинув голову, и, наклонившись ко мне поближе, уже смеясь, говорит:
– А на винишке-то мы и сэкономили, вы заметили?
Похоже, несмотря на эту экономию, винишко вполне решает свои задачи и достигает своей цели в его лице. Он директорским платочком из внутреннего кармана пиджака протирает испарину на лбу. Помимо платочка, в кармане оказывается ещё и небольшая фляжка, которую он мне радостно демонстрирует, как фарцовщик, распахивая пиджак:
– У меня есть кое-чего получше. Вам не кажется, что нужно проверить, как там в коридоре дела?
Это виски или коньяк, что-то из того, что пьют взрослые мужчины, терпкое. Мы стоим у лестницы, облокотившись, как на мосту, на холодные перила, я возвращаю фляжку. На резиновом покрытии поручня кто-то старательно проковырял надпись «Настя+» – дальше не доковырял. А возможно, Настя просто самодостаточная, сильная и независимая.
Снизу раздаётся не по-учительски заливистый смех историка. Даже странно, что он умеет так смеяться.
Что говорит Ян, не слышу, только интонацию – ещё не снисходительную, ещё сочную, яркую, доверительную. «Вот это да, ничего себе», – может, не именно это, но что-то такое же восторженное отвечает ему его паства.
Заусенцы на пальцах у директора, которые я так внимательно разглядываю, затуманиваются, расплываются. Он замечает это, хотя я очень стараюсь не моргать, чтобы случайно не выронить их, растекающиеся набухающими каплями по кромке глаза, и аккуратно, нежно прижимает меня к себе.
И я почему-то прижимаюсь, падаю в эту распахнутую теплоту, готовую принять и укрыть полами пиджака, хранящего выманивший нас сюда секретик и резкий запах взрослого мужчины на пороге первой старости, прячущийся за парфюмом, который он вряд ли выбирал самостоятельно.
– Ну-ну, Катерина… Ну, девочка…
Чувствую, что уже намочила ему рубашку, и от этого совсем теряю самообладание, начинаю тихонько всхлипывать. Щекой, прижатой к его груди, я чувствую под тканью приятной на ощупь рубашки пружинящее покрывало волос – а на голове нет совсем, вот так несправедлива жизнь, даже к мужчинам иногда тоже.
Я бы сдержалась, честное слово, я сдержалась бы, я вообще бы ничего такого, если бы он не начал меня жалеть, если бы не звал, как папа, Катериной, я вообще даже близко не стала бы плакать.
Он даёт мне ещё выпить, гладит меня по лопаткам, родительски прижимает – успокойся, девочка, успокойся, – а я хлюпаю, я изо всех сил хлюпаю и шмыгаю, потому что не хватало только сопельных пузырей к этой зарисовке.
– Надо умыться, пойдём. – Он аккуратно тянет меня туда, вниз, к раковинам у столовой, где, судя по мелодике интонаций, дошли до стихов, и я отчаянно мотаю головой: только не туда. Лучше обратно в зал, на сцену, куда угодно, только не туда, где при понятых будет зафиксировано время моего окончательного проигрыша.
Леся говорит, что быть девочкой – это когда ты ведёшь войну, выигрываешь, проигрываешь, а оппонент твой даже и не знает, что вы воюете.
Но мой оппонент знает, мой оппонент знает всё про меня, он задаёт правила, даже когда он не рядом, а там, в преисподней, внизу. Встряхнутая перспективой встречи лоб в лоб сейчас, в слезах, я нащупываю обиду и злость, всю неделю прячущиеся и перепрятывающиеся от меня, и зову поближе. Хочется плюнуть на них туда, закричать какую-нибудь гадость, подставить подножку, сделать что-нибудь такое, такое!
Но как только их голоса начинают, приближаясь, прорезываться из мутноты – я бегу. Бегу в единственное безопасное место (спуск вниз они заблокировали, на празднике догонят, спортзал закрыт) – наверх, на чердак, по узкой, почти вертикальной лестнице, к мальчишеской раздевалке.
– Это нужно? – Забравшийся за мной и чуть запыхавшийся Муравей протягивает ключ. Сегодня мне повезло с сообщником.
– И это. – Я беру у него фляжку, замок приятно щёлкает, в ушах стучит.
Он перехватывает, отпивает тоже, заходит и запирает за нами дверь:
– Мы прячемся?
Я киваю, и мы смеёмся, хорошо смеёмся, весело. Он протягивает руку и стирает задержавшуюся слезинку с моей щеки.
– Не прячьтесь, Катерина, нельзя прятать такую красоту. Смотрите, эти оболтусы даже не удосужились заныкать пачку!
Я разворачиваюсь: у маленького, неожиданно высокого окошка – мне даже не заглянуть – пачка сигарет. Только тут я обнаруживаю, что изрядно уже пьяна, – курить хочется больше жизни.
– А обидчикам нужно мстить. – Десятки его пальцев змеями расползаются по моему телу, тянут меня назад, притягивают к себе, вдавливая в мягкий живот, и ниже, тверже, теплее. По шее расползаются очаги горячих, мокрых поцелуев, от уха по сухожилию вниз к плечу, где он уже расчистил пространство, аккуратно, заботливо стянув платье с моего плеча – так красиво, так неуместно красиво. Ужас, восторг, страх, желание, ещё ужас, эхо слёз, стихов, злости – он берёт меня на руки, продолжая целовать в плечо, совсем легко берёт и так по-взрослому, бережно, кладёт на мат.
Я возвращаю себе контроль над сознанием только тогда, когда и контроль над ситуацией, ответственное положение, достаётся мне. Он ложится поудобней, закрывает глаза, темп снижается – Муравей, отсюда и суета, – только теперь у меня появляется время оценить обстановку.
Фрикции, амплитуду которых теперь создаю я, помимо очевидного, отдаются в мысочки, служащие мне основными точками опоры и жарко натирающиеся о неудобные, на размер меньше, мамины сапоги. Зелёная плесень стен пропитана запахом созревающих – боюсь, что иногда прямо тут – мальчиков. Во всех углах, точно для какого-то подросткового обряда, разложены фантики, пёстрые упаковки чего-то хрустящего или сладкого. Прямо у головы, на которую теперь мучительно неприятно смотреть, лежит неожиданно длинный ботинок, трагически расставшийся с подошвой. Хочется курить и почему-то беляш.
Становится ясно, что эта партия так и останется в стадии миттельшпиля.
Боже, я надеюсь, что он уснул, а не умер прямо подо мной!
Слезаю, отметив про себя, что этот вектор движения оказался даже приятней, натягиваю колготки – ну конечно, порвал. Подтягиваю наверх, как рейтузы в детстве, глупо растопырив ноги, без вот этой капроновой суеты со складочками – чтобы новая, круглая, как лунный кратер, дырка была прикрыта платьем, которое, чему теперь я рада (хоть чему-то!), я даже не расстегнула.
Всё-таки лучше бы умер. Лучше бы сдох от сердечного приступа, а не уснул, уснул, господи, он просто уснул прямо в процессе!
Во фляжке пусто, в пачке на подоконнике, которую я нащупываю рукой, вляпываясь в чьи-то использованные жвачки и плевки, – тоже. Всё кончилось, всё, а он – нет. Господи, какой же позор, он даже храпит.
Аккуратно, чтобы – мне даже думать об этом стыдно – не разбудить, залезаю в карман жутко испачканного в пыли пиджака. Как самая настоящая клофелинщица, вынимаю оттуда ключи, отпираю дверь.
Хочется помыться, смыть с себя все запахи и следы прямо с кожей, сбросить старую, как змея, расстегнуть молнию, как на платье, надеть новую. Никогда больше не видеть эту.
Уже выйдя из раздевалки, останавливаюсь и, проклиная себя, кроме всего прочего, за мягкосердечность, возвращаюсь к телу. Из внутреннего кармашка достаю его носовой платок, ещё немного влажный от пота, обильно производимого его лысиной, и, расправив, как скатерть, прикрываю им место происшествия – мало ли, он всё-таки директор.
На крыльце школы англичанка в костюме цвета фурия и шубе, прикрывающей ноги до колена, а руки до локтя – совершенно не разумно, но, видимо, очень красиво. Что-то остервенело, иначе не скажешь, печатает в телефоне растопыренными пальцами с до смешного длинными ногтями. Я не видела её раньше, не считая её заигрываний с барменом сегодня, перед тем как я совершила своё стремительное и незавершившееся падение. Впрочем, возможно, это эффект от такого яркого костюма. Нет, это – фуксия! А Фурия – богиня мщения. Вот бы Витя сейчас оценил: думал, я не запоминаю всю эту его мифологию!
Мы с Фурией одновременно спрашиваем друг друга про сигареты, которых ни у кого из нас нет, и она так хорошо улыбается мне, что становится чуть-чуть полегче. Курить всё ещё хочется, почти так же сильно, как помыться.
– Не знаете, где ближайшая табачка?
– Знаю и тебе покажу, пойдём. – За меня решает, что мы на «ты» и что нам по пути.
Очертания её губ в профиль дотягивают по размеру до, похоже, искусственно и искусно улучшенного носа. Ресницы тоже превосходят среднестатистическую длину и плотность, они, кажется, тоже не сами выросли. Помада в тон костюму, явно хорошая, выглядит как ни в чём не бывало – ни на чём не бывало: ни на сигаретах, ни на бокале, ни на бармене. Она девушка Лесиного сорта, только та настоящая, а эта пластмассовая, будто прикидывающаяся, что она такая.
Где ты, где ты, где ты сейчас, Ян, отзовись, откликнись. Я вызываю его, как шаман вызывает дождь, но какой дождь в конце января?
– Ты тут работаешь? – Пластиковая красавица отрывается от телефона.
– Ага, – говорю и думаю: «Если не уволят за профнепригодность».
– А почему? – спрашивает она с такой интонацией, что хочется начать оправдываться. – Ты вроде нормальная молодая девушка – что ты забыла в этом клоповнике, объясни мне, а?
– Ну… я люблю детей, мне нравится их учить, делать мир лучше. – Мне почему-то стыдно это говорить. Ха, действительно, почему же?
– О-о-о!.. – разносится по улице громкий вопль, означающий, по-видимому, сильнейшую степень разочарования. Как следует им насытившись, она добавляет: – Бежала бы ты, девочка, оттуда, пока ещё можешь!
Я могу, вот только пальцы натёрла.
Каблучки её вязнут в снегу, и она уверенным жестом цепляется за мой локоть, по-женски повисает на нём.
– Как же меня это заебало! Как же это всё меня заебало! – Это она так, вообще, в мироздание. Скорее вопит, чем говорит, неприятно пахнет алкоголем, но не мне сейчас проявлять брезгливость. – Это не жизнь вообще, это вообще непонятно что!
Она оплачивает сигареты своей картой – почему-то мы покупаем пачку напополам – и диктует свой номер, куда перевести тридцать восемь рублей. Мы выходим из магазина и с тревожной ломочной спешкой закуриваем.
Я надеялась, что с первой затяжкой пиздец отпустит, а он накатывает ещё больше.
Моя розовая проводница тоже заводится ещё больше и снова кому-то строчит.
– Сука! Сука! Сука! Сукасукасука!
– Кажется, вас кто-то обидел. – Наверное, даже не спрашиваю – констатирую вслух. Надо же, у меня ещё осталась эмпатия в моих опороченных сусеках. Девушка охотно отвечает, не прекращая истерики:
– Обидел! Довёл! Замучил, душегуб!
Я смеюсь, потому что она серьёзно.
– Смешно, конечно, очень смешно. – Она становится тише, щурится на меня, и я сжимаюсь под её взглядом, скукоживаюсь воздушным шариком на морозе. – Как я на это подписалась, я вообще не понимаю, как я с этим живу уже который год. Нахуя эта шуба мне, серёжки вот эти, телефон вот этот, нахуя мне это надо, если я даже друзьям не могу показать этого старого козла Муравья?
Центробежная сила моего головокружения оттягивает брови на лоб, и я прилагаю все усилия для того, чтобы вернуть их обратно.
Я уже не смеюсь. Я вообще уже никогда больше не буду смеяться.
Девушка говорит:
– А может, винишка возьмём?
И я с ужасом понимаю, от кого я сегодня слышала это слово и кто эта девушка в розовом, которую я раньше не видела в школе.