5
6
7
567
С567МТ
С567МТ
С567МТ
Белый «Лансер»…
Бампера заднего нет…
Я в него въехала?
Сигарета же! Прожжёт что-нибудь! Но она лежит, потухшая на полу, как ни в чем не бывало.
Я же просто ехала в своём ряду?
Лобовое стекло целое. Крови нет. На коленях у меня рассыпаны мелкие новогодние блёстки стёклышек.
– …зовут Михаил. Всё, мне надо ехать, удачи вам.
Кто-то отходит от моего приоткрытого окна. Тоже целое.
Вот как, значит, выглядит авария. Просто едешь в своём ряду, а потом фары, стёкла – и вот так стоишь на обочине. Как я здесь оказалась?
Почему-то самым правильным кажется сейчас докурить невиновную сигарету.
– Вы как? – Снова в окне кто-то. Другой уже. И опять ушёл. Вместо белой машины передо мной уже стоит эвакуатор. Я вас, девушка, подожду сколько нужно, не переживайте.
А что тогда делать?
Нас оказывается трое. Один – его, что ли, стёкла ко мне залетели? – совсем всмятку. Другой смеётся и фотографирует толстую чёрную царапину на бампере – одну-единственную на целой машине. Гаишников вызвали, говорят. Это правильно, правильно. Но не очень понятно, что мне сейчас нужно делать.
Папа не берёт. Папа никогда не берёт – пишу ему; может, увидит.
У Вити отключён телефон, он уже собирался ложиться, когда я уходила. Маме звонить нельзя, мама испугается.
А машинка моя расфигачена от бампера до бампера. Со стороны пассажира помяты обе двери, задняя не открывается, прямо над бензобаком самая глубокая, уходящая внутрь вмятина, обнажающая чёрное и неживое под весёлым золотым. Оборванное крыло грустно свисает, покачиваясь от проезжающих мимо машин, устало прилегло колесо, оперевшись на что-то там внутри.
И куда её?
Ян пишет: «Не смогу. У меня температура». Хотела спросить, нужно ли что-то, но чем я ему сейчас помогу, без машины?
Лесе я так и не вернула деньги за этот дурацкий костюм. Она никогда не спросит, конечно, но почему-то неловко сейчас опять к ней бежать за помощью. И тоже: откуда ей знать, что делать?
Что-то они говорят, эти двое, то мне, то не мне, то понижая голос, то заговорщицки улыбаясь и соглашаясь со мной, только это и повторяющей, что да, я, конечно, не виновата, я просто ехала в своём ряду. Я даже не превышала.
Куда же машину? И что со страховой?
Кому вообще мне с этим звонить?
Не успев подумать, пока не пришло осознание глупости этой затеи, я набираю Роме. Голос сонный – что я вообще творю, зачем я позвонила? – или мне кажется?
И хотя я передумываю сразу же, услышав его чересчур тревожное: «Ты цела?», он уже берёт меня в оборот и, несмотря на мои попытки сопротивляться, мгновенно добивается от меня и полной справки о моём самочувствии, и точного адреса, где я нахожусь.
– Я буду через двадцать минут.
– Рома, не надо. Всё хорошо, я справлюсь сама, не надо никуда ездить, всё нормально. Я просто хотела узнать…
– Ты сама мне позвонила. Я уже обуваюсь.
– Рома, я не… – Ненавижу эти киношные выяснения отношений, но что-то надо сказать, обязательно надо хоть что-то сказать. – Ничего такого, ладно? Я просто хотела совет, я не просила тебя приезжать, я не…
– Я тебя понял. Уже жду лифт.
Чёрт, чёрт! Что это было вообще? Зачем, зачем, зачем я позвонила?
Сыплет со всех сторон ноябрьским снежным мусором – мелкая колкая труха вместо настоящих снежинок окрашивает дорогу белой плесенью, пересекаемой ровными, чёрными, свежими полосами от шин.
Прячусь в машине, но всё равно холодно. Окно моё не закрывается, а заводить почему-то страшно. Собираю в ладошку стёклышки, рассыпанные по салону, – как будто конфетти остались от странного праздника.
Сколько может стоить эвакуатор? Можно ли будет перевести? Наверное, к дому придётся тащить, куда её ещё. Папа говорил же, что надо всегда возить в багажнике тёплую одежду – вот на этот самый случай. Сколько всего ломалось – и чинилось папой самим, часто там же на обочинах. Как-то так повелось, что это всегда называлось «помпа наехала» – загадочное словосочетание, означавшее на моём детско-взрослом суржике любые автомобильные неприятности.
Вот и у меня помпа наехала. Хорошо бы папа позвонил. Или вообще, проезжал бы сейчас случайно мимо, заметил бы меня и помог прямо здесь, что-нибудь сказал бы им всем.
Хотя это глупости, конечно: чем мне тут помогать? Здесь нет ничего такого, чего я не могла бы сама. Просто разобраться бы, какой порядок действий.
– Ты больше любишь чай или кофе? – Рома улыбается, нагнувшись к самой моей оконной щёлочке.
– Скорее чай.
Он открывает дверь и достаёт из большого кармана пацанской курточки термокружку, не переставая улыбаться, протягивает мне.
– А если бы я сказала «кофе»?
– То я дал бы эту, – вынимает ещё одну из другого кармана.
– Впечатляюще!
– Спасибо. – Он снимает со спины рюкзак, немножко хмурясь, смешно, по-детски. – Ты не волнуйся, но смотри, какая штука…
– Ты же понимаешь, что после этих слов не волноваться невозможно?
– Не, не, правда, норм, мы всё придумали. Держи, я не знал, что ты хочешь, взял всё. – Он достаёт из рюкзака и ставит мне на колени пакетик, в котором банан, какой-то бутерброд в целлофане, шоколадка и баночка с йогуртом, к которой даже прилагается неловкая, домашняя металлическая чайная ложка, точно такая же, как у нас дома. У мамы дома. Хочу возмутиться, но в этой ложечке столько уязвимости, столько доверия, что решаю просто согласиться.
– Ты видела, как это случилось?
– Вообще ничего не видела. Были фары впереди, я дёрнула вправо. Потом передо мной стояла белая машина без бампера…
– Они говорят, не было никого больше. Но что-то воду мутят. Этот на «бэхе», у которого вообще ничего, очень уж довольный для человека, которому ни с того ни с сего прилетело. – То есть кроме чая и бутерброда Рома уже успел и тут подсуетиться! – Тебе они что сказали, кто виноват?
– Э-э-э… не знаю, я даже не спросила… Не я точно, это они согласны, а дальше я так и не поняла, как это всё получилось.
– Угу. – Рома стоит над моей открытой дверью, как гаишник, которого мы тут все очень ждём. – Вот зуб даю, этот на «бэхе» виноват. У него, похоже, чё-то со страховкой, и он этому чёрненькому парню денег дал, типа это виноват тот. Деньги-то ему понадобятся. Правда, уже на новую тачку.
– А для меня это что значит? – Меня чуть-чуть, самую капельку, забавляет эта новая взрослость, которую Рома на себя накинул, но больше покоряет: у меня нет сейчас никаких сил, чтобы разбираться в этом самой. И нет никаких взрослых, чтоб разобраться за меня.
– Да вот думаю. Наверное, тебе тоже так проще, чтоб через страховую, а не с этим чуваком напрямую. Если только у тебя нет неимоверного желания восстановить справедливость.
– У меня есть желание побыстрей со всем этим разобраться.
– Разберёмся, малыш.
Я возмущённо выпучиваю глаза: кроме абсолютной недопустимости со стороны Ромы, я в целом не приемлю такую пошлость – никаких слов, которые могут быть универсально использованы к бывшим и к будущим. Рома подносит палец к губам, кивает: понял, мол, не буду больше.
Он договаривается с этими ребятами об общей легенде, выгодной всем, отпускает эвакуатор – этот стервятник дороже возьмёт, мы другой вызовем, – разговаривает с гаишниками, когда они наконец приезжают. Ко мне только пару раз подходят с вопросами и подписями, прямо сюда, в машину. Рома всю её осмотрел, завёл и даже закрыл мне окно, очень удачно постучав где-то в двери.
Я уже съела и банан, и бутерброд, докурила пачку, допила чай, отполировала эту комбинацию шоколадкой.
Очень странное ощущение: я сижу тут и жую пряники, пока кто-то – ведь буквально «кто-то», мы не друзья даже! – решает мои проблемы. Хорохористая часть моей натуры, с боевым кличем рвущаяся разруливать всё самостоятельно, сонно ворочается под старой Роминой курткой, живущей в машине и мучительно приятно пахнущей мужиком. Все остатки сил я трачу на то, чтобы не-а-на-ли-зи-ро-вать.
Только йогурт не съела. Неловче этой домашней ложечки только грязная домашняя ложечка, которой предстоит обратный путь в пакете.
Я еду в кабине эвакуатора, Рома на своей машине впереди. Я даже не спрашиваю, куда мы. Он сказал, что знает, где чинить; замечательно, потому что я – нет.
Ян пишет: «Как дела?»
Что-то отвечаю уклончиво и спрашиваю, почему же он не спит, если болеет.
«Хреново, потому и не сплю». Колется обидой мысль, что именно в тот день, когда я нужна ему, я не смогла быть рядом.
И слоем ниже ещё одна: что он не смог, когда оказался нужен мне.
Впрочем, ничего он мне и не должен. Мои ожидания – мои проблемы, а мои желания ни к чему его не обязывают.
Рома рассчитывается с эвакуатором – «Даже не думай, плачу я, ты меня обидишь» – и спрашивает, где я живу. Мне хочется сегодня домой, а не туда, где я на самом деле сейчас живу, но мама испугается, если я вот так, без предупреждения появлюсь за полночь. Задумываюсь, перебирая в голове названия улиц, и неожиданно для самой себя называю адрес Яна.
Гулять так гулять.
Всю дорогу поддерживаю вялую, но настойчивую переписку с Яном, выуживая, между своими впечатлениями о произошедшем, подробности о его самочувствии, о наличии лекарств, об исполнимых капризах: газировочки хочется милому моему.
Рома пробует то один, то другой заход, чтобы поболтать со мной. Я отвечаю что-то из вежливости, но сама фантазирую о том, какое будет у Яна лицо, когда он увидит меня. Очень удачно: код от домофона я знаю, а дверного глазка у него нет. Мысленно репетирую: как бы правдоподобно ответить на вопрос, как я доехала? Отчего-то очевидно, что упоминание Ромы перебьет весь эффект от моего внезапного появления, через тернии к моей астре[8], розе – единственной в целом мире, колющей меня же своими четырьмя шипами[9].
Три месяца уже мы парим в этой невесомости без названия: я решила считать от четырнадцатого числа. Но это всё глупости детские, конечно, нечего тут считать, и не нуждается в названиях то, что между нами.
Отвлекаюсь на секундочку на реальность: в машине пахнет Ромой – легко, но настойчиво, что-то сладкое, что-то автомобильное, немножко пота, гель для душа из тех, что рекламируют по телевизору, благодаря которым за двадцать секунд ролика белозубый мужчина успевает получить должность мечты и встретить любовь всей своей жизни. Ян пахнет всегда дорогим парфюмом, и мне на секунду кажется, что вот этот простой запах мужчины и есть недостающий ингредиент.
– Ты просила аптеку. – Рома останавливает у круглосуточной – крюк аж в пятнадцать минут.
Я просила и аптеку, и даже, ошалев от собственной наглости и безнаказанности, магазин. Один мужчина везёт меня к другому! Аура Эммы Марковны?
Но всё-таки на выходе из магазина я сую бутылку газировки под куртку, оставляя на виду только баночку малинового варенья и сохраняя для Ромы инкогнито истинную цель посещения.
Подъезжаем к дому, и я ловлю себя на нелепых попытках незаметно, сквозь Рому, заглянуть: горит ли свет ещё? Кривое зеркало: обычно это я слева, за рулём, угадываю, проползая по узкому двору, смотрит ли Ян на меня – или через меня в свои окна. А сегодня инверсия, перверсия, диверсия.
– Желаю нам больше не встречаться за пределами школы, – останавливаясь, говорит Рома. Видит моё искреннее удивление и поясняет: – Ну потому что тебе явно нужен очень весомый повод и нешуточные трудности, чтобы мне позвонить. Я рад помочь, но пусть лучше у тебя всё будет в порядке.
Чувствую стыд, будто поймали за руку, спрятавшую в карман красивую штучку в гостях: извиниться можно, конечно, но лучше всего поскорей уйти и никогда больше не видеться.
– Я действительно тебе очень, очень благодарна.
Колючая снежная чепуха уже переросла в настоящие мультяшные снежинки. Рома сидит в машине, ждёт, пока я зайду в подъезд. И я захожу и выхожу, когда слышу, что он отъехал: хочется покурить в этой выпуклой тишине, а при Роме оно как-то неловко – сам он, конечно, не курит.
Все ушли и уехали, потеряв даже оставленные следы под мягкой белой кожурой.
Свет горит.
И внутри горит нетерпение.
Я нарочно тяну время, закуривая ещё одну и смакуя этот диссонанс между суетой внутри и спокойствием вокруг – как постоять на морозе раскалённым после бани.
Но до конца сигареты всё-таки не выдерживаю.
Ян отпирает дверь молча; волосы спутаны, вид заспанный, из одежды – трусы и куртка, накинутая на голое тело. Я стараюсь не смотреть вниз, хотя там очень интересно, больше, чем над необоснованной курткой. Ян смотрит озадаченно, неоднозначно, и я на секундочку пугаюсь: может, зря я всё это? Но сразу вспоминаю: человек болеет – как может, так и смотрит. По инерции от стремительно иссякающей наглости пытаюсь возглавить ситуацию, вручив ему пшикалку и таблетки от горла, и отправляю его сразу обратно в кровать – заодно во избежание вопросов. Он их и не задаёт, только разглядывает меня в дверях сообщает, что я хорошо выгляжу для человека, побывавшего только что в аварии.
Но авария уже где-то там, спит под пухлым уютным снегом, а я здесь, я очень-очень здесь.
В комнату он идет прямо в куртке. Вынимает из шкафа футболку и переодевается в неё, аккуратно, стоя спиной к стене – лицом ко мне. В ответ на мой удивлённый взгляд произносит:
– Шрамы.
Я помню, конечно, помню, я всё дословно помню, что он рассказывал, я могла бы снять о нём фильм, написать о нём книгу, сказку, житие, евангелие! Я мечтаю быть его летописцем, я бы прочертила на себе все его шрамы.
– Я бы хотела увидеть. Мне это важно.
– Исключено! – Он ложится в кровать и заворачивается в одеяло, как в кокон. – Никто, вообще никто ни разу их не видел, кроме врачей! Да я даже в аквапарк писал заранее письмо, чтоб мне разрешили остаться в футболке. – И шепотом добавляет: – И не пугать бедных посетителей.
Я представляю что-то страшное: шестнадцать кровоподтёков, древних рвов; представляю удивительное: магические руны, тайные знаки; представляю обычное: белые выцветшие полосы. Но нет, всё-таки не представляю.
– Я не испугаюсь. Мне важна эта часть тебя, я хочу разделить её тоже.
– Мой позвоночник прошёл через мясорубку, это не то, что можно разделить, – говорит он скорее устало, чем раздражённо. – Может быть, когда я сделаю там всю эту косметику с лазерами. Дай попить лучше.
Мой болеющий мальчик обитает на диване в гнезде из сползшего пододеяльника и скомкавшейся простыни, оголяющей белую лысину кожаной обивки. Не хочу поднимать его специально, но отмечаю себе: поправить, если встанет. Как хорошая мать, завариваю ему чай с купленным мною же малиновым вареньем, на безапелляционном языке родительской нежности уговариваю выпить. Он тут же подхватывает мои интонации и почти по-детски канючит в ответ, что не хочет больше, не может пить, лопнет, – ну же, милый, ещё три глоточка.
Выдаю в награду заслуженную газировку, и он смотрит на меня с настоящим уважением. Всё я сделала правильно.
За газировкой следует тоскливая просьба о еде и жаропонижающем.
– Ты температуру мерил?
– Мерил. Было 37,4, – почти стонет он.
Немного, однако. Впрочем, я слышала, что мужчины не умеют болеть. Папа вот постоянно жалуется на давление.
Мы перемериваем Яну температуру – те же 37,4, – и он обиженно, раз не даю сбивать, просит хотя бы таблетку от головы. Хитрит, наверное, мой капризный мальчик, но я уже не могу ему отказать.
Аптечка у него живёт в ящике с проводами и всякой будничной канцеляркой, явно доминирующей на этом участке планеты. Впрочем, это не аптечка даже, так, хаотично рассыпанный джентельменский набор из пластырей, порошка от зубной боли, пары штук от отравления и аспирина, который я и развожу ему в целом стакане: что поделаешь, придётся уже выпить целиком, надо, надо, обязательно нужно побольше пить.
– Ты мне смерти, зла и ада желаешь, женщина! – Но выпивает и страдальчески спрашивает: – Можно мне наконец что-нибудь поесть?
И вот он смотрит что-то в комнате, а я на кухне готовлю ужин. Со стороны мы выглядим как самая обычная, самая настоящая семья. Если не считать позднего, почти уже раннего часа. И того, откуда я сюда приехала. И с кем. И того, что на самом деле мы…
Как там, интересно, моя машинка? В тёмных гаражах, с поломанной ногой, со вмятинами и царапинами – ни зелёнкой не намазали, ни пластырем не залепили.
Изнанка кухни под пенсионного возраста фасадами выглядит так, словно тут была когда-то женщина, хозяйствовала. За небрежно валяющимися упаковками, не способными удержать содержимое, прячутся аккуратные банки и контейнеры, в которые я давно уже хочу всё это пересыпать, разложить – и сегодня ночью наконец чувствую себя вправе навести здесь свои порядки. Готовить впервые на новой кухне – важный рубеж в отношениях, не столько с мужчиной, сколько с домом. Еда шкворчит маслом, ночь гудит вытяжкой, время сыплется песочными часами – соль в солонку, сахар в сахарницу, рис в пластмассовую ёмкость с исцарапанной крышкой и стёршейся надписью. Я рассыпаю по баночкам свои права, мечу территорию собственными правилами. Аккуратно, не создавая существенных препятствий привычной его рутине, подчиняю пространство себе.
Занавески эти надо бы поменять, я видела: на верхних полках в шкафу есть другие, посимпатичней. За окном второго, совсем несущественного этажа тоскливый пейзаж – преимущественно бетонный забор с граффити, неразличимыми в тусклом свете фонарей. Трубы, подсвеченные красными лампочками, производят серые облака, – чем ближе к зиме, тем, кажется, всё с большим усердием.
Чересчур громко болтает телевизор, а я сижу с подносом в ногах у спящего Яна. Смешной такой, хороший. Слюнка изо рта стекает, руки вывернул, будто сломаны.
Только теперь я задумываюсь, какой был план: вот он уснул – что дальше, как я собиралась попадать домой? Почему-то не хочется признаваться себе, что я и не собиралась, что план был именно такой. Почему-то хочется считать, что всё это случайность, совершенно от моих желаний не зависящая.
Это Самая Длинная Ночь, и мне не хватает мудрого совета Шакала Табаки[10]. Мою посуду, подметаю на кухне, развешиваю в прихожей десяток шарфов, свернувшихся в клубок разноузорных змей. Тапочки в полку под пуфиком, обувь протереть, зеркало и раковину в ванной помыть, заодно составляя карту моих новых владений, бесстыдно заглядывая во все ящички, за все дверцы. Я опять будто тяну время, хотя оно и так застыло, застряло, не едет, как бедная моя машинка.
Между раундами этой никому не нужной домашней суеты захожу в комнату и тихонько сижу у дивана, разглядывая его спящего. Совсем другие черты лица, мягче, нежней. Ресницы такие длинные, живые. Ко лбу, покрытому росой маленьких капелек, кружевами пристали колечки нежных тёмных волос.
Раздеваться или нет? Он в одежде, но в домашней. Простыня продолжает свой медленный побег с дивана, как римская тога, оголив одно плечо. Но всё-таки это кровать – в уличных джинсах как-то нехорошо. А остаться в одних трусах, когда на нём штаны, слишком уж вызывающе. В кои-то веки жалею, что на мне нет ненавистных колготок.
Непослушными виноватыми руками вынимаю из шкафа его футболку – это домашняя, знаю, – стыдливо перебирая тряпочность полок, нахожу спортивные штаны. Между ног по шву кокетливая дырочка, едва ли проберется мизинчик – необычно, он не позволяет себе такой небрежности.
Выходить, чтобы переодеться, наверное, глупо, он же спит – только бы не проснулся, только бы он проснулся.
Кажется, я сочусь стыдом – вот теперь за то, что его одежда мне почти (откровенно говоря, даже почти не «почти») как раз. Брючины длинноваты, но вширь – в попе, в брюхе – мне по размеру. А ведь женщина должна быть всегда стройной, тонкой, звонкой, как соломинка из сказки про лапоть и пузырь. Я даже слышала от Леси такое правило: залог счастливых отношений в том, чтобы твои ляжки были меньше, чем у твоего мужика.
Он раскинулся по кровати пятиконечным гекконом, оставив мне (ха, ну конечно, прямо-таки мне!) узенькую полоску с краю. Свет от уличных фонарей, не уютных жёлтых, а неуютных – белых, рисует бледные лунные полосы на стене, на полу, на подлокотнике дивана, на молочной мякоти его руки, выше запястья, нежной внутренней стороной повернутой ко мне, вытянутой вверх, крылом надо мной распахнутой. Если внимательно смотреть, можно увидеть на его руке не тени даже, а призраки, привидения теней снежинок. А у него свои снежинки – маленькие родинки, сладкие черничинки, слизнуть бы одну за другой, набрать бы полный рот. Вот они выстраиваются в линию, даже в две – в целый птичий клин. Я пересчитываю их, сбиваясь, с одного до другого, видимого мне края, даже чуточку, самую малость отодвигаю спящий рукав его футболки, чтобы заглянуть повыше, на плечо, всё учесть, ничего не пропустить. Прямо над кратером детской прививки мне открывается Большая Медведица, семь тёмных звёздочек, трапеция ковшика с изогнутой ручкой, прекрасная нимфа Каллисто, спасённая Зевсом от мести Геры под рукавом моего бога[11].
Я придвигаюсь ближе и, почти не дыша, чтобы не спугнуть, не сдуть, как одуванчик, одну за другой, от Мицара до Бетельгейзе, целую их по очереди, с юга на север, один раз, второй, третий…
Я просыпаюсь позже, хотя всю ночь дремалось, грезилось, мерещилось – только не спалось. Светло и солнечно, Яна рядом нет, но на кухне кипит чайник, работает телевизор.
Я действительно осталась здесь ночевать.
Вместо лунного молока комната забрызгана апельсиновым соком солнца – зимнего, вкрадчивого, заглядывающего низко, исподлобья. Я потягиваюсь в кровати, смакую момент – здорово, что он уже встал, я могу сама, одна зарисовать это себе на память.
Я действительно ночевала здесь. Прямо тут. Бело-голубое постельное бельё в жёлтый цветочек, мелкие трещинки на потолке, похожие почему-то на рыбьи жабры, три матовых плафона на люстре.
Я на самом деле осталась здесь на ночь.
Проверяю телефон, не искала ли меня Эмма Марковна, но нет, совершенно никто не искал. Не могу удержаться и пишу Лесе: «Ночевала у него».
Так удивительно легко оказалось перейти этот барьер.
Чайник шумно достигает оргазма, щёлкает выключателем, и я разгадываю ребус звуков: достал банку с кофе, выдвинул ящик с приборами, чашка встала на стол, пауза – насыпает сахар, звенит в чашке ложечка.
Вот бы кто-то сейчас меня сфотографировал! Дурацкая бы вышла фотография, но как было бы хорошо такую иметь!
Хлопает дверца холодильника, и я слышу, как он идёт обратно сюда, в комнату, – чёрт, а могла бы не валяться, а одеться, замести следы…
– Доброе утро! – Ян заглядывает в комнату. – Кофе будешь?
Пока я растерянно думаю, стоит ли соглашаться, он уже решает за меня:
– Вот и не надо, правильно, а то мой остынет.
Садится на диван в ногах – моих, которые я поскорей неловко поджимаю, поняв его траекторию, – ставит тарелочку с бутербродами на подлокотник. Я смотрю на его спину.
– А куда ты машину вчера дела? Она ж не алё, да?
Всё так просто, так легко, так ни в чём не бывало, как будто мы на перемене встретились, а не ночевали – вообще-то, ни хрена себе! – в одной кровати.
Леся пишет «Было?!» – «Нет».
– Эвакуатор отвёз сразу к сервису.
– Ясно. И долго ты будешь без машины?
– Понятия не имею.
Навязчивой червоточинкой прогрызается в сознание мысль: он не приехал вчера. Вот бы разозлиться на него хоть раз! Но то, что он сейчас выглядит здоровым, не значит, что у него были силы вчера. И вообще, надо бы спросить:
– Как ты себя чувствуешь?
– Кажется, всё прошло. Благодарю тебя, спасительница! Это правда было вау, невероятно круто, что ты приехала, – говорит он, и все мои червоточинки заливает патокой. – Ни одна сука больше не предложила помочь.
Он откусывает кусок бутерброда и, включая телик, добавляет, жуя:
– Штаны эти не бери в следующий раз, лучше шорты жёлтые, там, на верхней полке. Ты вернёшься вечером?
Вот так просто. Между делом, с набитым ртом он вручает мне этот «следующий раз», как будто это что-то само собой разумеющееся, очевидно просто штаны на шорты поменять, а так и обсуждать нечего.
Невероятно.
Конечно, конечно, конечно, я вернусь вечером, что бы это ни значило.
Приходит ещё десяток вопросительных знаков от Леси.
Всё-таки стараясь быть незаметной, я протекаю мимо него в ванную с комком вещей под мышкой, переодеваюсь. Очень стыдно кладу штаны на место в шкаф. Он щёлкает каналы и шумно отхлёбывает кофе.
– Можешь, пожалуйста, полить драцену и Филю?
Филя – это филодендрон, драцена – это маленькая пальма, а лейки с отстоявшейся водой – на кухне в углу. Я тут не первый день.
За окном поменяли постельное бельё на новое, пышное, белое, на котором воскресным утром успели оставить следы только собачники на поводках и коляски с папами. Воздух немножко переливается снежной весёлой пылью – хорошо, когда зима начинается с солнца.
– Такая погода, прям на коньках кататься, – произношу и аж зажмуриваюсь: что ж я такое говорю, кому, на каких же коньках!
– Да, хорошо бы как-нибудь. – Он отвечает эхом, глядя в телик, и я выдыхаю.
Думала, нельзя такое говорить, всё-таки про лёд – это больное, непонятно, какие там чувства могут быть после всего, что с ним случилось.
– Мне казалось, ты говорил, что не катался ни разу с тех пор… – Я вытаптываю себе ещё немножко места в его истории. Надо бы уже остановиться, пока не нарвалась, но он такой нивчёмнебывальный, что удержаться невозможно.
Он продолжает смотреть заворожённо на экран – да что ж там такое интересное? Может, мне тоже надо? Потом отпивает, так же внимательно смотрит в чашку, будто там на дне тоже что-то любопытное. Гадает на кофейной гуще?
– Да, ни разу. Но, возможно, пришло время попробовать встать на лёд. Честно говоря, я не уверен, что могу хоть что-то…
Заворачиваюсь ещё поглубже в зелёную тень подоконника – не ручаюсь, что на моём лице сейчас нет жалости, а это совершенно неуместно. Не тот это Человек.
Он отпивает ещё кофе – уже не глядя, всё уже там видел – и поворачивается обратно к экрану. Там какое-то старое французское кино, совершенно мне не понятное.
– Кстати, Кирилл не приедет. У него там по работе аврал. Плюс у Сашки все эти утренники рождественские. Он вроде сначала не хотел идти, а потом ему купили костюм его обожаемого Человека-паука, и теперь отказывается лететь.
– А Сашка – это…
– Как, я ни разу не говорил? Сын его. – Эта новость удивляет меня даже больше, чем такая увлечённость этим глупым фильмом: Ян просто глаз от него не отводит. – Сашке четыре, он клёвый и суперумный, обожает динозавров и вулканы. Может назвать все действующие в России и в Штатах.
– Да и мог ли в вашей семье быть не особенный мальчик?
– Я особенный? – Он наконец поворачивается и смотрит прямо на меня.
– Ты невероятный, но слишком в лоб напрашиваешься на комплименты. Я думала, Кирилл не женат.
– Прошу заметить, на совершенно заслуженные комплименты! Кирилл разведён.
– А Сашкина мама тоже русская, да?
– А не слишком ли много вопросов?
И правда, слишком. Но такие новости – разведён и с ребёнком, который ещё и разбирается в вулканах! В Кирилле тоже удивительно всё, он тоже пример умопомрачительной веры в себя и, судя по всему, – обаяния. Даже не будучи знакома, я вижу, что эти мальчики (почему-то именно так, «мальчики», хотя я и гожусь в дочери старшему из них) – удивительно похожи, хоть и рождены от разных женщин, воспитаны в разных семьях, выросли в разных культурах. Голубая кровь, принцы, что с них взять!
Я собираю этого заокеанского Кирилла по кусочкам в красивый витраж, переливающийся на калифорнийском солнце где-то там, в удивительной стране – Америке, где единороги, и радуга, и школьники ездят за рулём длинных старых машин, отделанных под дерево, где ходит по улицам Кэрри Брэдшоу в жутко странных и жутко дорогих туфельках с розовым мехом, где утка в зайце, в утке яйцо, а в яйце избавление от всех горестей и печалей русского человека.
Молодая пара, лет двадцать пять, не больше: она с жидким хвостиком на голове, в бесформенных зимних ботинках и безразмерном пуховике, пугающе беременная; он с ещё не сошедшей до конца юношеской краснотой на щеках, с узенькими, обтягивающими худые ножки, как колготочки, джинсами, заляпанными сзади зимней слякотью. Они, конечно, как в рекламе, притворяются приторно-счастливыми, разглядывая всякую милую мелочовку в, вообще-то, мебельном магазине, щупая все коврики и шторки и изображая преисполненные радостью будни молодой семьи в несбыточных декорациях. Фу.
Мы с Лесей не то чтобы заняты чем-то уж принципиально другим, но от нас не разит вот этой показной счастливостью: посмотрите все вокруг, у нас любовь как в кино!
– И всё-таки это странно, что он тебе столько времени деньги не возвращал.
– Да забывал просто, и всё.
– Это же не ручку случайно к себе в сумку убрать. То есть ты не подумай, ты мне могла вообще не отдавать. – Леся явно смущается, она правда никогда бы не спросила сама и не вспомнила бы, и даже от такого диалога о деньгах ей неловко. – Просто мне кажется хреновым звоночком, что он столько времени «забывал». Разве нет?
– Да просто не до того было…
У меня не очень получается съехать с темы, но я делаю что могу, особенно с учётом того, что никаких денег Ян мне не возвращал. Прошло несколько месяцев, и я несколько раз подловила подходящую паузу, чтобы – очень неловко – спросить, и оба раза он чётко давал понять, что помнит, просто сейчас неудобно. А мне неудобно больше напоминать, волочить за собой эту краску, добавляющую нашим отношениям оттенок каких-то мелочных расчётов: я тебе десять рублей дал, ты мне три рубля сдачи. Не хочу так. Отдаст, когда отдаст.
Но Лесе я так сказать не могу, она не то что не поймёт, просто будет не там копать, очень… поверхностно, что ли? Скажет что-то материнское про то, что мужчина должен быть обязательным, должен отвечать за свои слова, выполнять свои обещания, иначе с ним опасно связываться. Но разве это к нам с ним применимо? Разве это хоть немножко описывает то, что между нами происходит?
– Ну как это – не до того? – Леся уже завелась и не собирается меня отпускать. – Чем вы таким неимоверно важным заняты? Ладно бы трахались всё время, а то это вообще непонятно, что такое. Как это может быть, объясни мне, что вы уже который месяц всё время вместе шароёбитесь, так что я тебя не могу одну поймать, по этим вашим выставкам шляетесь, к семье его ездите – и ни разу даже… Хоть через одежду бы потерлись, ей-богу!
Беременная в пуховике оборачивается на секунду, но, кажется, всё-таки не слышит. Только я начинаю думать, что я уже привыкла к Лесиной манере, как выясняется, что кладовые её мудростей бездонны и она всё ещё может вызывать у меня чувство стыда своими афоризмами.
– Ну объясни мне, Кать, что это за отношения такие, в которых вы только и делаете, что пиздите днём и ночью? Нет, это очень всё хорошо, очень здорово, но есть ма-а-а-а-аленькие подозрения, что не хватает чего-то такого… – Леся делано хмурится, как будто не может вспомнить. – Как же это… Вот-вот, на языке вертится… Ах да, секса!
Она поворачивается и смотрит вопросительно. Среди прочего я почему-то чувствую грусть. Приходится что-то отвечать.
– Я понимаю тебя, Лесь. Понимаю, что это странновато выглядит со стороны. – Я выбираю слова, тщательно взвешивая, чтобы не усугубить ситуацию. – Но это другое, правда. У меня так не было никогда. Такой связи. Такой глубины. Такого взаимопонимания.
Половники, лопатки, прихватки, разделочные доски: смотреть в глаза Лесе никак не получается. Откуда же грусть, отчего же вдруг?
– Я сама с ним особенная. Как будто бы есть мы, а есть все остальные, понимаешь? Как будто бы… – Хочу сказать «Мы друг для друга были созданы», но вовремя понимаю, что это как-то уже совсем мрак, тем более для Леси. Да ладно, даже для меня слишком. – Как будто бы у нас свои собственные правила, без всех этих клише.
Боковым зрением ловлю наше отражение в зеркале шкафа. Школьница в своих подростковых шмотках оправдывается перед взрослой мамой, пришедшей с работы. За моей спиной большие и некрасивые часы в отражении считают время в обратную сторону.
Вообще-то, я сегодня смотрю на время чаще, чем старшеклассник на последнем уроке. Планета медленно крутит стрелочки хорошо ещё что декабрьских, коротеньких дней. День пройдёт, и настанет вечер, когда я вернусь туда, надену жёлтые шорты… Дальше фантазия повисает на натянутом поводке, удерживаемая страхом разочарования, но поминутно напоминающая о себе тёплой рябью, спускающейся от ремня джинсов вниз. Хочется, как обычно, рассказать Лесе о каждой своей смешной и тревожной мысли, о том, какая у него, наверное, нежная кожа, какой манящий шрамик на щеке и ещё шестнадцать других, страшных шрамов, о том, как до визга хочется обратно скорей. О том, как там, у меня под ремнём, печёт, будто тоже свежий шрам, о том, как, может быть, сегодня настанет самая лучшая ночь, а за ней, ну пожалуйста, самое прекрасное утро, и мы сразу поженимся, нарожаем красивых детишек со странным отчеством, и над нашим замком будут лопаться диснеевские фейерверки. И всё у нас будет по-другому, совершенно по-особенному.
Очень хочется всё это рассказать, но как-то сквозь сон, сквозь странное и тоскливое понимание, что ничего из этого я на самом деле не расскажу.
– Понимаешь, Лесь, отношения с твоим человеком – это как отношения с Богом. Есть, конечно, некоторые шаблоны: разные религии или разные стадии отношений, сама идея брака. Но это только шаблоны, они не могут просто взять и безоговорочно подойти тебе во всём. Нужно под себя их подбирать, настраивать, перепридумывать.
– Это он тебе сказал?
– Нет. Это я так думаю.
Леся молчит и смотрит на меня внимательно, машинально водит пальцами по подушечке с пайетками. Получается то ли галочка, то ли буква V. Будем считать, что это Victory и я её убедила, хотя всё равно немножко грустно.
– Смотри, вот же как раз эти бокалы, как ты хотела! – Понимаю, что моё воодушевление избыточно и неестественно, и ещё больше чувствую себя каким-то ребёнком, пытающимся убедить взрослого, что оно само упало, сломалось, честное слово, неизвестно как, само!
Но Леся, похоже, соглашается закончить на этом. Она медленно размораживается, аккуратно откладывает подушку, которую теребила в руках, не спеша подходит ко мне, разглядывающей странноватые тоненькие бокалы. На меня уже не смотрит, но и думает как будто ещё не совсем о посуде. Потом глубоко вздыхает и уже почти бодро говорит:
– Ладно. Тебе нравится? – Видит моё смятение и добавляет: – Бокалы.
Я благодарно хватаюсь за эту протянутую руку и подхватываю:
– Да, да, хорошие! Странноватые, но хорошие, ты же такие и хотела как раз. Ножка вот эта необычная, но вообще да.
Слабовато для перевода темы. Вызываю подмогу:
– Это же для твоего этого фотографа, да?
– Видеооператора. Должна же быть у человека дома хоть какая-то нормальная посуда. Я не могу больше вино пить из чашки «С Двадцать третьим февраля, любимые мальчики девятого “А”». – Леся улыбается уже тепло, кладёт бокалы в сумку на плече и идёт дальше: – Хотела купить хорошие, как у нас дома, но как-то неправильно всё-таки. Да и я не планирую там бывать ещё столько раз, чтоб дорогие покупать.
Мы заходим в следующий зал, и она останавливается у кровати, островком стоящей прямо у прохода, легко скидывает сапожки и садится на неё с ногами.
– Я ему звоню тут, значит, ругаться, потому что мы не виделись уже неделю. Прям злая звоню, с полным осознанием своей правоты.
Я смотрю на неё, хитро улыбающуюся и по-детски обнимающую подушку, и вижу свою Лесю, ту девочку, которой можно всё сказать – и она всё поймёт.
Вдруг становится ясно, отчего мне грустно. Она не понимает меня сейчас. Она впервые настолько не понимает меня, впервые такая пропасть между нами, делившими всё-всё, даже самое глупое и стыдное. Между нами, всё на свете друг про друга знавшими, вместе учившимися целоваться на куклах. Первый раз между нами такая гулкая пустота.
– А он меня спрашивает: «Почему неделя?» Давай, мол, посчитаем. Ты уехала от меня во вторник утром. Сейчас четверг. Я уже не уверен, но, вообще-то, это два дня.
– Ишь какой умный!
– Во-о-о-от! – Леся радуется. – И я о том! Я говорю не-е-е-ет, дорогой, давай-ка мы нормально посчитаем. Итак, мы виделись в понедельник, потому что «утром» не считается. Сейчас уже четверг. Завтра у тебя найдётся тысяча причин со мной не встречаться, а в выходные ты работаешь. Неделя. Неделя, понятно?
– Ну да, по-моему, всё сходится.
– А он говорит, что, вообще-то, абсолютно свободен завтра! Ну не нахал?
– Просто подлец, Лесь!
Я нагибаюсь над ней, сидящей на кровати, и целую в макушку. Она продолжает так же весело, глядя на меня снизу вверх:
– Ты же знаешь, что мы с ним одного роста? Так вот, я специально приехала на десять минут раньше и переобулась в свои самые высокие каблуки, чтоб ему было неприятно.
Моя Лесенька. Мне так хочется заполнить пустоту, залатать, залечить, так хочется быть опять безоговорочно заодно. Мимо нас снова проходит эта картонно-рекламная влюблённая парочка, я сажусь рядом с Лесей и ещё раз пробую объяснить:
– Вот видишь это? Они ведь едва ли старше тебя. И что это за жизнь? Я бы не хотела вот так. Свадьба в кафешке спального района, с мужиками за соседним столиком, пузатыми, как она сейчас. Голуби, магнитики из загса на память и гости, пихающие деньги в ползунки. Вот она родит и из красавицы с тугим, стучащим изнутри животом превратится в обычную растолстевшую бабу, измазанную в детской отрыжке и соплях. Будет пилить его, что он мало помогает, мало зарабатывает, плохо относится к её маме, не проводит времени с ребёнком, ездит на рыбалку, не дарит цветов, забыл годовщину, пишет другим тёлкам. Что там ещё? Этим влюблённым парочкам как будто список в загсе выдают. А он будет запираться в туалете на час, чтоб хоть немного от неё отдохнуть, и жаловаться друзьям, что она трахает ему мозг. И они будут уверены, что это и есть счастье. Всю жизнь будут грызть друг друга, сливать эти помои на детей, называть друг друга котиками, масиками, зайками, а считать тварями и мразями. И держаться изо всех сил за это обломовское счастье, мягкий халат, послеобеденный сон, ежемесячный платёж. Это всё иллюзия, что они такие красивые и радостные, планируют сейчас новую чудесную жизнь. Они просто следуют программе, в которой по плану сейчас улыбаться и выбирать детские бодики с машинками. Ты понимаешь?
– Нет, Кать. Прости, но нет. Я не понимаю.
Не понимает.
У Эммы Марковны ухажёр – седой старичок с козлиной бородкой, в очках, больше похожих на пенсне. Она нехотя представляет нас друг другу и делает глазами выразительные па, означающие, что моего общества на сегодня ей совершенно достаточно. Старичок смущённо улыбается, притворяясь, что не видит ни её сигналов, ни её оголённой и, чего уж там, сморщенной ляжки, с которой как будто случайно сполз жемчужный шёлковый халат и на которую то и дело сползает его собственный неуверенный взгляд.
Обещаю Эмме Марковне убраться через полчаса, смиренно выслушиваю тоскливый вздох и лёгкие, ритуальные жалобы на сына, невестку, внучку – то есть нас с мамой и папой, – даже на старости лет не дающих ей жить спокойно.
В туалет: с самого утра хотела, но так и не нашла возможности сделать это незаметно, чтобы он не догадался. Ну как я пойду там? Всё там слышно – санузел раздельный, даже воду не включишь, чтоб шумела, вентиляция никакая. У нас, может быть, и рождаемость в стране была бы выше, если бы ниже была слышимость в этих маленьких картонных туалетиках. Одна девочка в школе рассказывала, что даже позвонила в дверь соседке своего парня, потому что уже не могла больше терпеть. Они потом подружились даже с этой соседкой, несколько лет она к ней бегала, когда приспичит, та ей даже ключ под ковриком оставляла.
Душ и вещи с собой: так, чтоб можно было остаться у него ещё и не приходить на работу – о-о-о, кто-то дома не ночевал! – в том же самом, но так, чтобы всё в один рюкзак влезло и не было ощущения, что я припёрлась со всем своим барахлом.
Даже хорошо, что мы идём в кино, а не сразу к нему. Во-первых, как-то оно ловчее – просто прийти домой вместе, а не мне, со своим глупым рюкзачком, звонить в дверь: добрый вечер, я к вам с зефирками и пижамой на ночёвку. Впрочем, никакой пижамы я не брала, конечно, мне ведь уже обещаны собственные жёлтые шорты.
Во-вторых, дома было бы совсем уж тяжело ждать вечера – сидеть перед этой самой зефиркой, которую пока нельзя взять.
Впрочем, и в кино это оказывается не очень просто. Изменившиеся обстоятельства делают этот поход не рядовым, снова каким-то перворазовым. Я опять, как в сентябре, летучей мышью улавливаю в темноте все его шевеления, разгадываю свою к ним принадлежность. Коснулся ногой, локтем – вычисляю собственные полномочия. Прислоняю запястье к его руке на кресле – он тут же отдергивает свою, точно ящерка, обожжённая детскими пальцами теплокровных. От неожиданности?
Откуда-то появляется бутылка вина, он поблёскивает в темноте штопором, и мы пьём из горла, передавая друг другу холодное стекло намагниченными пальцами.
Полтора часа собирая по капельке решимость, на финальной трогательной сцене я кладу ему голову на плечо и жмурюсь.
Раз-два-три, ничего страшного не происходит. Свитер колючий, плечо тёплое, герои целуются, он не шевелится. Сердце колотится так, что смешно даже. Надо же, столько времени мы уже вместе и впервые так близко, такая – вообще-то, не очень-то и большая – площадь соприкосновения. Закрываю глаза и набираю в себя побольше его запаха, про запас. Он всегда пахнет хорошо, но вблизи чуть иначе, телесней, важней.
Мы сидим так с минуту, окаменело, затаившись, а потом он, не отрывая взгляда от экрана, аккуратно отодвигается, опирается на другой, дальний от меня подлокотник.
Кино чем-то там кончается.
Мир качается.
Сосредоточиться не получается.
Одеваемся, выходим, едем. Я вижу, что он видит мою притихшесть, хотя я очень стараюсь быть обычной. Но не приглаживаются до конца, вспыхивают протуберанцами, выбиваются пушистыми детскими волосами из-под бантиков мои вопросы и разочарования.
Хочешь о чём-то спросить – не хочу ни о чём спрашивать.
Музыка в фильме была отличная, героиня дура, проходи по моему проездному, смотри, какая смешная шапка у тётки, Сашка просит у Кирилла разрешения завести тарантула, давай купим чего-нибудь поесть, на среду есть билеты в театр.
Он отступает, и включает музыку, и поёт. Поезд крадёт звук, но получается проникновенно, заметно всему полупустому вагону – смотрят угрюмые на него с разных концов. А он смотрит на меня, честное слово, вот «влюблённо», и никак иначе это не назовёшь. За шумом вагона я не слышу слов, но разгадываю по губам одну за другой самые наши из наших песни.
Есть особое обстоятельство.
Я люблю тебя.
Это здорово.
Меня подташнивает от этих американских горок; а может, от вина – думаю и тянусь к карману его пальто за бутылкой. Он как будто слышит эту мысль и перехватывает мою руку:
– Хватит. Достаточно.
А вот это что, если не забота?
В конце концов, он ведь тоже имеет право волноваться?
Заставляю себя съесть почти засохшую лепёшку из ларька у метро и всю дорогу до дома держусь и не курю, хотя очень хочется, потому что не хватало мне только нетрезвой сегодня быть.
Дома вдруг всё как-то встаёт на рельсы, выстраивается само собой в почти естественную рутину – цветы полить, ужин, посуда, – и моё волнение проходит до того момента, пока я не водружаю, как жёлтый флаг на вершину Эвереста, выделенные мне шорты на их законное мягкое место.
И оказываюсь в темноте вчерашней комнаты, отпечатавшейся во мне негативом, неподвижным и отчётливым даже спустя десятки прошедших за это время лет.
Свет уже выключен, он лежит, отвернувшись к стене, мой законный супруг, мой недостижимый мираж. Можно протянуть руку и дотронуться до таинственных манящих швов, спрятанных под футболкой. Но нельзя.
Я тихонько ложусь и начинаю свой медленный путь.
Рифмующиеся декорации отзываются в памяти.
Фанерная голубая дачка ничего не значащей одноклассницы. Бессмысленный, жаркий и пыльный июнь. Бессмертный, ободранный и пыльный диван. И мы вчетвером, вповалку, на притворяющемся вторым этажом чердаке, горячем, влажном, распаренном за день, как после ванны. Её через пару дней парень, она, он, я. Просто остались, просто долго сидели, просто поздно, просто ложитесь с нами. Невинность школьников, просто спящих вместе на диване.
Или притворяющихся спящими.
Противофаза: там – самые короткие ночи, здесь – самые длинные.
Даже одеяла не было, только какие-то покрывала, пэчворк, хэндмейд, ручная работа – снова рифмы: только руками, тогда – только руками.
Сползались стрелочками на часах невидимые движения, незаметные, чтобы никто не увидел, как время уходит, чтобы даже я сама не заметила, как я ещё на полсантиметра подвинулась ближе к чужому, незнакомому, необходимому телу, чтобы даже он сам не заметил, как его рука оказалась на моём животе, медленно, медленно, ме-е-е-едленно, как наплывающая тень, как едущая по небу луна, сантиметр за сантиметром, минутами, часами, совсем уже рядом, откуда так близко, почему так низко, почему так горячо – пока луна не уехала за край окна, пока не выплыло обратно солнце, украв всю тень из не остывшей за ночь комнаты, не оставившей нам выбора, заставшей нас, туго сплетённых, всё ещё ни разу друг на друга не взглянувших, всё ещё старательно жмурящихся, как будто бы самих себя уговаривающих, что всё это просто во сне, просто-просто-просто случайно во сне.
Ян поворачивается на спину и, глядя в потолок, говорит:
– Жила-была одна девочка. Маленькая девочка с тёмными волосами и светлой душой. В самом обычном городе, в самой обычной семье, если только не считать папы, который эту семью оставил. И жил мальчик. Совсем в другом месте, совсем в других обстоятельствах. Мир был не так добр к этому мальчику, и мальчик был не так добр к этому миру, хотя папа, пусть и недолго, у этого мальчика был. И всю свою жизнь этот мальчик надеялся встретить любовь. Надеялся найти ту, которая увидит и примет его настоящего, полюбит его таким, какой он есть, со всеми вредными привычками, глупыми шутками, странными поступками, страшными снами. И однажды встретил. Прямо такую, как ему представлялось. Готовую всё с ним разделить. Похожую на его маму. А когда всё стало действительно серьёзно, он испугался. Она, слава богу, оставила ребёнка, но, когда он одумался через несколько месяцев, уже не согласилась снова быть вместе. Так что четыре дня в неделю он с мамой и три с папой.
Прожёвываю своё сердце, глотаю, выдыхаю:
– Что?
– Ты спрашивала про Сашкину маму. Она русская, но познакомились они уже там.
И пока я пытаюсь собрать себя, рассыпавшийся пазл, обратно в действующего, думающего, говорящего человека, он поворачивается ко мне, приподнимается на локте и говорит:
– Дай руку.
Я протягиваю,
он берет меня за ладонь,
опускает наши руки под одеяло,
вниз,
проводит по простыне между нами
и шепчет:
– Вот это моя половина. А вот это твоя.
Он засыпает.
Я умираю.
Противофаза: та ночь – вот бы никогда не закончилась, эта – лучше бы не наступала.